[Вариации на тему романа в стихах «Убить Бобрыкина» Александры Николаенко]
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2018
Абсолютно, как ни крути у виска, «питерский» текст. В Москве — и нигде больше — такого произойти, кажется, и не могло б, хотя сюжет, считываясь не на Е2-Е4, подается под московским якобы ра— и розливом: улочки-домики-дворики-и-тэ-дэ-и-тэ-пэ — ан нет. Чистый, в градусах выверенный, черней нефти, черней глаз цыганских Петербург Досто, посмертно насвистывая, что та еще камера, на читающего таки наезжает. Наезжает, ибо «он» (якобы ГГ) может быть лишь Шишиным, «Она» — только Таней. Причем «он», Шишин, всегда со строчной, «Она» ж, Таня, — всегда с прописной, с заглавной, и что ему, главному герою, он же ГГ, делать с этим? Вот и не делает, бедненький, ничегошеньки, страдает тупо в подушку, а по щучьему свыше, надо полагать, не велено.
«Таня, я эль-ю тебя, Та-ня!» — но тсс, тихо! Саша, его имя все еще Саша, да: смирись, Брут Шишин, но не тотчас, правда? Мы ведь еще поборемся? Поборемся за Нее, ГГ? Хотя бы количеством знаков в пробелах, — а их не может быть слишком много. Не может, если пульс стучит слишком быстро — куда быстрее, чем пишутся буковки, Таня!.. От-зо—вись!.. Ан не слышит глухой крик Таня, других гармоний ей подавай — почему нет?.. (Равно как у Набокова в «Просвечивающих предметах»: «“Привет, персонаж! — Не слышит“».)
Он так, бедняга, влюблен, как влюблёны бывают, быть может, одни лишь слепые котята — в будущую — невозможную, украденную двуногими — «жизнь», ибо отвернется та через парсек от шкурок их, ведь ведро-дно да камни-над-сats-их-шейками готовит уж, затачивая ежовые, матричный дед: Happy New Year! Матрикс хэз ю!.. И Таня молчит, и Саша Шишин не открывается, подвигов во имя Дамы Сердца не совершает, и горячечные котёнкины вздыхания затапливаются уж лёдной: на ведро накидывается, что та вуаль, рыжуха-кирпичная-плеть, аккурат на гробовую крышку, на темечко, на зрачки, не расцветшие радугой, — и чего горевать, коли не привечают, чего реветь, если и во снах треклятых обманные клети стонут?.. Что котеныш, что человечиш, что Саша Шишин, что Бобрыкин ненавистный, что Таня Прекрасная: олэй! Где это видано, где это слыхано — «Бегу, бегу, весь день, всю жизнь, и так, как было: в комнате вечерней, вчерашней, в окне вчерашнем те же крыши, лужи, радуги бензина… Мама! Мама! — кричит, — а в голове все закружилось, как на карусели, будто это я сама бегу к себе».
«Таня, Таня…» — вот и все, что способен прошептать, прошерстить наизнанку наш персонаж: «Та-аня»… Вот если б Надя иль Катя… нет, никогда: что в имени тебе моем?.. «“Здравствуй, мой родной, хороший Саня…“ — Шишину писала Таня. “Здравствуй, моя родная, хорошая, любимая Танюша“, — думал Шишин, письмо Танюшино читая»: итак, она звалась Татьяна — Татьяна, и что толку рассуждать о форме «истории одного убийства» (подзаголовок романа будто б в стихах), кабы не имя? ТАНЯ: оно мерещится главному герою, он же ГГ, — кто, впрочем, главный герой, он же ГГ, неясно: во снах и въяве, оно, само по себе, по щучьему, материализуется уж в живую красавицу, которую не смог, не сумел по немощи анимки запуганной сохранить — убей себя, Шишин, убей! Куда тебе до «Бобрыкина ненавистного», куда до свободки хоть уменьшительно-ласкательной, хоть «ботерос» — кусай локоток, кусай, Таню-то не догонишь… Но: «“Таня, — прошептало сердце. — Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!“ Застучало, будто летним утром бабушка с веранды завтракать звала, и выпрыгнуло, и полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом, закрутилось воробьем…»: бывает, что ж, и любовный грипп.
В одной школке они учились, в одной школке; в одном классике, в одном классике — и был у них один на двоих (поначалу-то), один на двоих — у Шишина с Таней — Бобрыкин ненавистный, из-под земли являвшийся, аккурат когда не зван был. И ненавидел Шишин Бобрыкина, и боялся — и боялся, и ненавидел, смерть как, Бобрыкина ненавистного: смертным боем с ним дрался, смертным боем — да что с того?.. Таня, Таня Прекрасная, «секретики» из бутылочного стекла изумрудного с Шишиным раскрывая, то так, то эдак мерцала: Бобрыкин ли ненавистный ей всех милей, Шишин ли? Таня-Таня, Таня-Танюша, Таня-милая, кто тебе надобен, как на духу скажи?.. Молчишь.
Так и Шишин молчал! Всегда молчал. Всегда молчал, когда до главного доходило. И мамашу свою, с православием мозга головного, терпел всю жизнь и еще пять минут… Терпел, хотя, казалось бы, ее-то в первую очередь убить и стоило б — пусть виртуально, пусть мысленно, но убить: убить в себе. Мамашу, стряпню свою страшную в Шишина заправляющую. Мамашу, суеверьями — душащую. Мамашу, Таню-Танюшеньку весь век ненавидящую. Мамашу с когтями желтыми, когтями страшными! Мамашу — худющую, злющую, ягиню: «Во искушенье не введи, пропусти во врата, ибо есть узкие оне, и каждые искушается пред ними, — бубнила. — Обрящась в плотия и похоти свои, живущие во плоти, Саша, не могут угодить и жажду утолить не могут, сколько б не пей — все жажда будет новый день терзать…» — так и сживала сына со света, день ото дня, ночь от ночи поедом ела — так и точила: точила и сживала как на духу из лучших чувств-с материнских, из сора, морока, дурноты… Сживала, точно проверяла: сдюжит ли, не сдастся ль? А если даже и да, сколь долго еще вытерпит?.. Когда к себе, нахлебник, сбежит?.. Ее в покое оставит?.. С пенсией ее трехгрошовой?.. Опереточный провенанс. Ад маленьких, всегда темных квартир, пропахших старостью.
А что же Шишин? Что же Саша, он же ГГ? А Саша к Тане рвался день ото дня, но Бобрыкин лишь ненавистный, husband ее нынешний, ему вослед кали-югу от кали-юги усмехался, и Шишин наш Саша, поверженный, духом нищенький, косясь на тень свою в проеме дверном отзеркаленном, о смерти думал день каждый и час каждый… ведь дочка Оленька! Оленька ведь у них с этим!.. С ненавистным — у Тани… А дальше — ручоночки заломив, чудище обло, хоть уревись: ох, Таня-Таня, если б мог тотчас к тебе приникнуть — скажи, отдала б разве шакальей братве того, с кем в детстве клад-солнце искала, того, с кем стеклышко изумрудное из сердца картонного извлекала? То не цитата, нет-нет… вот они, видишь? Зайцы солнечные, совсем близко… Таня-Таня, ты поспеши: поспеши хотя б на страницу, где след твой почти простыл.
Бобрыкин же ненавистный одет с булавочки: на снегу сю-сторонний prado-менуэт свой танцует — Шишин же с Таней на санях занебеснутых свингуют над островом-птицей: и то, что Таню скоро уж увезут от него, из дома их старого, и то, что не полюбит он, Шишин-то, никого — все тлен, все обманная длань, все демиуржья немилость… Танюша, Танечка, я пропал, я сам себе постыл… Что мне делать теперь без тебя, что делать?.. Бобрыкин, убитый мною, по лестнице вверх с газетой идет! И мать: мать, убитая мною, по лестнице вниз с ведром тащится… о, как бы отсюда их вон поскорей… В себе убил Тебя я, Таня, энджел дарлинг!..
Уж сколько условий находит сие существо, чтоб только не сделать ничегошеньки — ничегошеньки для того, чтоб рядом с Ней быть! Трус, тысячу раз трус, готовый терпеть унижения мамаши-ягини, от которой его тошнит, как от самой жизни, от подъезда до рынка (далее «бунтарь», похоже, невыездной-с). Ничтожество, возомнившее себя мучеником, ничтожество, перечитывающее несуществующие Танины письма (а если они даже и были, то лишь поначалу), — да и могла б Она влюбиться «в такого»? Ну да, школьная неразборчивость — однако-с разобралась же, из двух зол Бобрыкина выбрала, не Шишина, amen. Да и что б она делала с ним всю жизнь и еще пять минут?.. Вот и думает Шишин, как удавиться, а мамаша-ягиня знай поддакивает (с этого, кстати, мотивчика веревки и мыла, и начинается роман, который издатель, забывший нанять корректора — единственный минус книги, — сравнивает, немного погорячившись, с «Москвой–Петушками» да «Школой для дураков»: впрочем, точно ль погорячившись?..).
Кольцевая композиция — первая и последняя главки книги начинаются аккурат с «Удавлюсь» — затягивает удавочку неудачника на анимке ГГ: так и душит Шишина трусость да страх — ни мыслеформочки о действии, ни о том, чтоб от мамаши-ягини съехать: такой же, как Бобрыкин, ненавистной. Лелея несбыточные мечты о Тане, он, ГГ, он же Саша Шишин, превращается в амебу, расплывается и, становясь медузой, выкидывается на горячий песок, в пекле которого, корчась, заживо плавится.
Испытываешь ли к нему sosтрадание?. Поначалу — быть может, однако к финалу «и это» проходит: главное-то отличие ГГ сего текста от того же ГГ «Москвы–Петушков» в том, что Веничка вот уж совсем не «бедненький», ну а то, что вместо Кремля постоянно на Курский вокзал попадает, — что ж, случается: «Вымя есть, а хереса нету» — с кем не бывает! В финале Веничка погибает: «…они вонзили мне шило прямо в горло» — ан погибает несломленным. Шишин же, грозивший не раз удавиться, так и не смог совершить «поступка» — и потому прогнулся: убил в себе любовь, убил в себе Таню, Таню-Танюшу, Таню-милую, чернобровую. Бедняга лишь представляет себе, будто убивает и Бобрыкина, и мать. Надеется, будто после дурного сего сна Таня станет «его». Однако-с Таня, Таня-Танюша говорит Шишину, что поезд ушел — говорит, будто Бобрыкина любит, ну а потом — «уходи»: бегство с любимой в Австралию, бегство от ненавистной россиянской жизненки оказывается лишь миражом ГГ.
Мамаша-ягиня тем временем травит ему жизнь так, что мало не покажется — так в странный мозг Шишина змеей вползает крамольная мысль: «А мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит». И — вот он, главный вопрос ГГ — любят его или не. Детский, в сущности, совершенно инфантильный в банальности своей вопрос. Как тот самый вопрос, на который у Шишина нет ответа: «Прости меня, — у бога попросил. Бог не ответил. Никогда не отвечает». Так и с девицей живой: никогда не ответит: мертвому — мертвое, а Таня — жива. ТАНЯ. Которая когда-то — на грани сна и яви — писала ему незабвенные письма. Записки. Он же во многом выдает школьные ее реплики за нынешнюю большую любовь — ведь до сих пор без Тани не может. Что ж, вдохновение т о ж е снисходит и на графоманов, любовь т о ж е ошеломляет и трусов, и подлецов. И Шишин вместо того, чтобы добиться возлюбленной, вместо того, чтобы убить в себе — в себе! — Бобрыкина ненавистного, — убивает себя самого, и Таню в себе, и потому исчезает, истончается в до тошноты заставленной иконками материной квартирке — и, быть может, давится. Давится собственной жизнью. Убивает в себе любовь якобы безусловную.
Ведь что — в любви, коль ивы уж отстали от мирка, в котором техно и дурная «красота»?.. О Таня, Таня, Таня, пусть Бобрыкин ненавистный меня тотчас убьет, и мать мою — что, впрочем, глупо, пусто и без смысла — как и без смысла в анимке храню твой теплый голос, темные ресницы, лавандный запах ранящего рта… Ты — замужем, ты — дочь, ты — чья-то птица, и он увозит в клетке… Ту, Тебя, Которая со мной должна быть рядом, Которую не смог завоевать — и чьи лишь письма под кроватью, ночью, я буду вновь, и вновь, и вновь читать… и це-ло-вать… Эх, Таня, Таня, милая Танюша! Тебе Бобрыкин — муж, а я воспоминанье… Прости мое безмолвное метанье, прости мамашу, опечатки, тушь, что с радужных ресниц твоих стекала в февральский вечер града на Неве, когда ты снилась мне: в мантилье, под стеклом… конец массовки: с тем наш Шишин вышел вон, Её в себе убив, но не Бобрыкина, хоть ненавистен, ненавистен.