Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2018
Руслан Дзкуя (1958)
— родился в с. Джирхва (Абхазия). Окончил
филологический факультет Калининского государственного университета. Преподавал
в школе, техникуме, университете. Журналист. Работал заведующим литературной
частью Калининского драматического театра, в ряде газет, журналов, а также на телевидении.
Автор книги «Территория коррупции». Печатался в журналах «Знамя», «Урал»,
«Новая Юность», «Новый Берег».
В первых числах января я выбрался наконец в Бельск. Собирался давно, да и ехать тут всего ничего — час электричкой. Но всё как-то не складывалось.
Это у меня любимое время — между Новым годом и Рождеством. Затишье. Дел никаких, можно с книжкой поваляться или вот съездить куда-нибудь. Самые счастливые дни.
В Бельске у меня давно уж никого. Семейство наше потихоньку разъехалось, а родни у нас тут и не было: отца когда-то перевели сюда по работе, так что родне и взяться неоткуда. Конечно, были у родителей друзья, я отлично их помню, всегда любил, когда собирались у нас вместе на праздники. Только все уже, как говорится, волею божьей… Лет-то сколько прошло.
Кого здесь теперь можно встретить — не представляю. Наверное, соседи остались. Может быть, одноклассники, учителя. В школе я ни с кем особо не дружил, но и чужим не был. Когда на выпускном мы расставались под утро, такая, помню, тоска меня взяла. Я как чувствовал: навсегда расстаёмся.
Да, неплохо бы кого-нибудь повидать. Хотя… Не за этим я приехал. В сущности, мне всего-то и надо — на дом наш посмотреть, во дворе посидеть. Да просто по улицам пройтись… Столько же всего связано…
У каждого есть воспоминания, которые никому, кроме него, не нужны. Как объяснишь, чем мне дорога бревенчатая стена сарая в нашем дворе? А я там на воротах стоял.
Я человек не сентиментальный. У меня прошлое само по себе умиления не вызывает. Но, видимо, возраст такой пришел, когда думать начинаешь: а что ж всё так вышло-то?
Конечно, я гнал эту мысль от себя. Говорил: просто хочу посмотреть, что сейчас в городе, где жизнь моя началась. А вообще-то из головы у меня не шёл я сам, большеглазый подросток, полный надежд.
***
Я приехал без дорожной сумки. Взял обычный портфель, с которым на лекции хожу. Оставаться я не собирался, да мне и негде, тем же вечером думал вернуться назад. Так что ни рубашки, ни бритвы брать не стал. Книжку положил, сборник Мопассана. Это, скажу вам, лучшее чтение в дороге. Француз знал толк в случайной любви, а только такая любовь и переворачивает жизнь, чего все мы на самом деле хотим.
Я вышел на перрон, поднялся по знакомому с детства мосту со стёртыми ступенями и намертво припаянными металлическими перилами, и дрогнуло моё сердце. Как же я любил стоять здесь, наверху. Даже с уроков сбегал. Ничего не делал, просто на проходящие поезда глядел, думал о чём-то, вдыхая волнующий запах железной дороги.
Уехать из Бельска никогда не было моей мечтой. Но я хотел свободы и новой жизни и понимал, что, если останусь, возненавижу этот город.
Считалось, что мы от вокзала жили далеко — минут двадцать пешком. Ну, это по местным меркам, так-то что за расстояние — двадцать минут ходьбы. Я пока шёл, всё удивлялся: надо же, как мало изменился город, а я ведь лет десять тут не был, не меньше. Вроде бы и магазины новые на каждом шагу, и вывески яркие, ужасно смешные, но вот он, стоит, памятник Ленину, и торговые ряды — тоже на месте, да и люди, кажется, всё те же… Всё, всё было мне знакомо, всё узнаваемо, и от этого ещё больше охватывало меня волнение.
Нашу улицу очень давно, сразу после войны, застроили пленные немцы, и дома там всегда были ровные и приятные на вид. Правда, изнутри они ещё при мне начали разваливаться, и в стены, покрытые сухой штукатуркой, гвоздя было не вбить, но ведь когда шагаешь по тротуару и разглядываешь фасады и окна, ничего такого не видно.
Раньше здесь тополя росли. В начале лета пух повсюду летал, вился под ногами, как позёмка. Мама ворчала, а мне нравилось: пух появлялся во время каникул, когда никто не мешал носиться с утра до вечера. Но теперь тополей нет. Наверное, решили, что пора им, и спилили. Новые деревья посадили, липы, кажется, не поймёшь зимой. Пока они чуть выше меня и когда ещё вытянутся… Можно и не дождаться…
***
Я подошёл к нашему дому.
Было так тихо, что я услышал, как где-то закрыли форточку. Картошкой жареной пахло, голоса доносились, едва различимые. Улица была пуста и недвижна, только снег падал. Всё как на картине какого-нибудь забытого провинциального художника. Я подумал: вот так пока стоишь — и время не идёт. Хорошо.
Когда возвращаешься туда, где долго прожил, обязательно возникает чувство, что та, прежняя жизнь так здесь и осталась и всё ещё продолжается сама по себе. Кажется, подними голову и увидишь: мама, как раньше, на балконе сидит, нас с братом поджидает, отец на кухне возится, чай готовит, и профиль его то и дело мелькает в окне.
Я завернул во двор и сел на лавочку. Вроде бы всё как прежде, только сараи сгнили совсем, того и гляди развалятся. Посередине качели новенькие стоят, горка пластиковая — ну, это как везде.
Вон там, за трансформаторной будкой, был когда-то хлипкий забор, а за ним такой же еле живой домик. Мужик там жил непутёвый, пьющий, и жена его, чтобы семейство прокормить, огород сажала. На каждом клочке у неё торчала то редиска, то морковка. И парники были, из старых рам сколоченные. Она возилась с утра до вечера, всё полола, поливала, укрывала. Дочка ей помогала, тихое такое, невзрачное существо. Она обычно дома сидела, играть к нам не выходила, и я даже голоса её никогда не слышал. Бывало, мужик приходил откуда-то сильно навеселе и начинал шуметь. Тогда жена шла в дом успокаивать его, а дочка на крыльцо выходила, ждала там, пока не позовут. Жена как-то жаловалась бабке из нашего двора, я слышал: как выпьет, так прямо вынь ему да положь.
Сейчас здесь всё по-другому. Участок, должно быть, купили, и новый хозяин первым делом забор настоящий поставил, потом старый дом снёс, а теперь вот свой дом строит, большой, кирпичный, его уже под крышу подвели, и он мрачно смотрит пустыми окнами на наш двор.
Дом наш был невысокий, трехэтажный и всего с двумя подъездами, так что народа тут жило немного. Понятно, все друг друга отлично знали, судачили, как водится, за спиной, но в чужую жизнь особо не лезли — и на том спасибо. Не сказать, что дружили, но и вражды не было. Помогали в мелочах: очередь могли занять, хлеба захватить, смотрели, чтобы дети не дрались.
Помню, первый раз я у нас во дворе похороны видел — бабулька соседская умерла. Гроб поставили на табуретки, и все, кто в тот день дома оказался, приходили, смотрели на неё — это и называлось прощание. Я тоже подошёл. Голова у бабульки как-то неловко склонилась набок, и казалось, что она из гроба выглядывает. Мне стало страшно, и я ушёл. Свадьбы мне тоже не нравились. Что меня жутко раздражало — так это дурацкий обычай дорогу перегораживать и выкуп требовать. Но с этим ничего не поделаешь, и я, когда женился, тоже соседям водку выставлял.
Я посмотрел по сторонам: удивительно, нет никого, даже детей. А уж время-то первый час, ну не спят же они?! Было морозно, наверное, минус пятнадцать, но я в дорогу оделся тепло, так что не мёрз.
У нас на третьем этаже дурачок жил. Я всегда слышал, когда он спускался по лестнице. Он шагал осторожно, словно боялся упасть, но при этом топал. Обычно он ходил за руку с мамой, но, когда немного подрос, его стали отпускать во двор одного. Он был хоть и бестолковый, но не злой, и мы его брали в свои игры. Он в прятки играл, в казаки-разбойники с нами бегал. Очень было забавно, когда он в вышибалах пытался от мяча уворачиваться. В принципе, над ним не издевались, но всё-таки иногда его доводили до того, что он начинал кричать, гонялся за мальчишками, кидался в них землей.
Я всегда думал, что ему с нами было хорошо. Прошло много лет, прежде чем я понял, какая это на самом деле была для него мука, когда товарищи, которые только что с ним играли, вдруг принимались смеяться над ним, дразнили, засовывали ему жука за шиворот или камень в штаны, и он с рыданиями начинал бегать за ними.
Кажется, сам я ни разу так не делал, но другим не мешал. Я считал: ну, это же так редко. Да и потом, он вроде бы на другой день забывал всё. Снова выходил во двор, улыбался.
Как-то раз, я уже учился и домой на каникулы приехал, он пришел ко мне с чудной просьбой: написать письмо. Я удивился: «Куда?» Он ответил: «В собес». Я попытался было понять, почему именно в собес, но потом махнул рукой и просто начал записывать то, что он говорил мне, захлебываясь от волнения.
Оказалось, мама у него умерла, и жил он теперь с теткой. И вот в письме этом он просил устроить его в интернат, объяснял, что с теткой ему плохо, потому что она его заставляет бутылки собирать, а всю пенсию отбирает. А он хочет, чтобы у него был обед вовремя, хочет суп, и чтобы постель была чистая, как раньше.
Он помолчал немножко, а потом с гордостью сказал: «Знаешь, сколько у меня профессий?» И принялся загибать пальцы: «Я полиграфист, брошюровать могу. Потом плотник. Двор могу убирать. И собак не боюсь…»
Я написал всё, что он просил, аккуратно сложил листок и отдал ему. Довольный, он ушёл к себе наверх, и больше мы не встречались: когда я через год снова приехал, его уж не было, а спрашивать, где он, я не стал. Должно быть, и правда в интернат перебрался.
У меня профессия, сложная для оптимистического взгляда на мир: я историк. Кто-кто, а я точно могу сказать по любому поводу: всё это уже было. Нет такого примера человеческой глупости или подлости, который был бы мне внове. Да, я знаю, люди порой ведут себя благородно, но в обыкновенной жизни это встречается редко и уж точно не ценится. Мой брат, он на старости лет алтарником стал, говорит, что без Бога в мире нет смысла. Я с ним не спорю, хотя, по-моему, Бог сам по себе, а смысл сам по себе.
Из соседнего подъезда вышла женщина с мальчиком лет четырёх. Она, проходя, едва глянула в мою сторону и направилась к горке, а малыш, увидев меня, оробел почему-то и губы поджал, и маму взял за руку покрепче. Так бывает. Для детей совсем маленьких чужой человек — это всегда какая-то опасность. Что, в сущности, совершенно верно. Малыш так и шёл, поглядывая на меня исподлобья, а потом, уже возле горки, обернулся. Наверное, чтобы увериться, не иду ли я следом.
***
Наконец я почувствовал холод. Сидеть стало зябко, я встал и пошёл со двора. Улица была по-прежнему пуста. Я заметил, что дорога и тротуары не чищены. Но это из-за праздников, должно быть. Вообще-то сугробы вокруг навалены, и высокие, значит, снег хотя бы сгребают.
Я перебрался на другую сторону, свернул в один переулок, потом в другой. У меня не было никакой цели, я просто брёл почти наугад, но мне ведь здесь всё знакомо, каждый угол, ворота или вот колонка, что так и стоит на перекрестке, хотя вряд ли уж кто ходит сюда за водой.
Издали я увидел облупленный двухэтажный дом, стоявший торцом к дороге, и сразу узнал его: здесь жила наша учительница по литературе. Я никогда у неё не был, но балкон её с изогнутыми железными перилами помнил хорошо: летом она часто, стоя у себя наверху, поливала из шланга цветы в палисаднике, мы все её видели.
В школе, мне казалось, она не выделяла меня среди других, но на выпускном вдруг подарила книжку с надписью «Большому кораблю — большое плаванье». Я был поражён: стало быть, она всё-таки считала меня особенным.
Я о подарке не говорил никому, даже брату. Но помнил. И потом, как защитился, первое, о чём подумал: надо в Бельск съездить, найти её. Не то чтобы похвастаться, нет… Но вот хотелось сказать ей, что всё у меня получилось, и, в общем, выходит, права она была. Конечно, это стоило делать сразу, когда было какое-то ощущение успеха, но сразу не вышло, и через год не вышло, а там что уж…
Мы с братом всегда очень дружны были. Разница у нас невелика, четыре года, и мы ещё школьниками часто рассуждали, чего добьёмся, когда вырастем. Вернее, рассуждал в основном я, а он только посмеивался. Говорил: «А вот если человек всю жизнь электриком проработал, как тебе такая карьера?» Я сердился: «Что за ерунда, работа творческой должна быть, иначе тоска беспросветная». Но вышло всё по его словам: как раз электриком он и стал. Училище закончил, армию отслужил и уехал. Год это был, кажется, восемьдесят третий. Подался бог знает куда — в Усолье-Сибирское. Сказал, хочу посмотреть, как там люди живут. Конечно, он пальцем в карту не тыкал — в Усолье-Сибирском друг у него жил армейский. Но, в любом случае, начинал с нуля.
Виделись мы нечасто. Обычно он раз в год приезжал, сначала один, потом с женой и двумя дочками. Наговориться старались всласть. Брат был единственный человек, который знал обо мне всё. У нас так было условлено: ничего друг от друга не скрывать и никогда не врать.
Там, в Усолье, брат крестился. С этим была забавная история связана, он рассказывал. Говорит, позвали в храм, сказали, надо проводку починить, а оказалось — в алтаре. «Я оробел, стою, в алтарь ступить не смею, а настоятель был монах, старый, лет девяноста, доброты и ума поразительных. «Что стоишь?» — спрашивает, а сам улыбается. Я отвечаю: «Мне туда нельзя, я электрик». Он засмеялся: «Иди… Господь знает, кто зачем идёт». Потом монах этот крестил его и наставлял, покуда жив был.
Лет десять или двенадцать брат в Усолье прожил и не жаловался. Всё в гости звал. Говорил, красиво, зимой особенно, и холод легко переносится. Но я, конечно, не решился. А потом он всё же вернулся, но это уж как Союз развалился. Нет, первые годы ещё держался, ну, правда, нравилось ему там, но в середине девяностых с работой совсем стало худо, а надо ж было семью содержать. Я к тому времени родителей к себе перетащил, вот и его уговорил. Всё-таки областной центр, возможностей побольше. В общем, опять семья вместе собралась. Конечно, это легко сказать: собралась. Я и сейчас с дрожью вспоминаю, как всё на волоске висело и в какие долги мы влезли, пока переезжали. Но ничего, выкрутились же в конце концов.
У брата всё хорошо было, хотя института он не закончил и профессии не поменял, так и работал электриком. Жена его очень любила. Я ему не то что завидовал, какая тут зависть — брат, просто замечал: надо же, как бывает. Ей было всё интересно: что он читает, о чём говорит. Она радовалась, когда он в дом входил. Тихая всегда была, молчаливая, но характер стальной оказался. Когда трудности пошли — то дочки болели здорово, то он в аварию попал, лежал полгода, — это проявилось.
В конце девяностых, кажется, в девяносто восьмом (точно, в девяносто восьмом, денег ещё тогда совсем не было), они венчались. Венчание торжественное было, долгое, красивое. Мама плакала. И от волнения, и от печали — она уж к тому времени одна осталась, без папы, и некому ей рассказать было. Когда всё закончилось, к ней регентша подошла, суетливая такая, восторженная женщина лет сорока. «Какие они у вас красивые»! — говорит. И правда, выглядели замечательно. Да и лет им тогда было немного — брату тридцать пять, жене его тридцать, в самую силу вошли.
***
Я, пока думал обо всём этом, совсем близко к дому учительницы подошёл. И так мне зайти захотелось. Решил: прямо сейчас поднимусь и даже за цветами не пойду — уж, наверное, простит. Я уже представлял себе, как она будет сначала вглядываться в меня, а потом узнает и ахнет: «Митя! Арсенев!», но тут голову поднял — вижу: на балконе знакомом рамы старые стоят, доски торчат какие-то, мешки с цементом видны. Это значит — ремонт. И это значит — продана квартира. И, стало быть, идти тут больше не к кому.
Меня словно ударило. Я встал под балконом в растерянности, даже руками развёл. Как же так? Ведь не случайно же я тут оказался…
Всё-таки странное существо человек. Пять минут назад вовсе об учительнице не думал, а теперь — будто отобрали что-то. Одна мысль в голове: опоздал.
Я постоял там немножко и дальше двинулся. Стал выбираться из переулков, так, чтобы уже ближе к центру. Что толку теперь сожалеть. Не исправишь.
Рядом я на улицу наткнулся, совсем на вид деревенскую. Как уцелела здесь, непонятно. Вроде строятся вокруг. А тут домики деревянные стоят, кряхтят от ветра. Дорога снегом заметена, и ни одного следа нет. Только собаки откуда-то из-за заборов тявкают. Я пока шёл, в окна вглядывался. Думаю, любопытно же должно быть людям, кто тут мимо шагает. Нет, никто так и не появился. Мужик один в форточку курил, да и то сидел боком на подоконнике, на дорогу не глядел.
Минут через десять я был у моста. У нас через весь город речка вьётся по имени Говорушка. Она быстрая и шумная очень, наверное, потому так и назвали. Слева от моста — Монастырская гора. Сам-то монастырь не уцелел, только стены крепостные кое-где остались да собор стоит, разбитый и без колокола. Мы в детстве бегать там любили. Место высокое, весь город как на ладони. А разруху мы, честно говоря, и не замечали. Наоборот, нравилось по развалинам бродить. В храме ветер свистит, росписи кое-где выглядывают. Страшновато, таинственно.
Мне любопытно стало: сделали хоть что-нибудь с собором или он так и стоит, брошенный, и я наверх полез. Машины с другой стороны всегда заезжали, а здесь тропинка узкая вьётся, гору вокруг огибает. Хоть и притоптан снег (видно, что тут ходят), а всё же дорога крутая, всё время идёшь да оскальзываешься.
Я вспомнил, как в середине девяностых, незадолго до отцовой смерти, мы шли с ним мимо Монастырской, и вдруг он голову на собор поднял и резко так сказал: «Всё разорили, мерзавцы… А что не разорили — испакостили…» Я очень тогда удивился. Отец человек молчаливый был, сдержанный. Если ему что не нравилось — головой качал и усмехался, да и только. А главное, никогда прежде он власть так не честил (я потому и запомнил).
Бельск в нашей жизни случайно возник. Тут автоколонна стояла номерная, и директора сняли за что-то. (Год был шестидесятый, так что, скорее всего, просто за плохую работу или за пьянство.) А на такую должность кого попало не поставишь, это был вопрос обороны: если автоколонна номерная, значит, она должна быть развёрнута в несколько часов по получении приказа. Так что искали человека, который мог бы держать дисциплину. Ну, и выбор пал на моего отца.
Отказаться он, понятно, не мог, да и к чему отказываться: ему было тридцать четыре, матери — двадцать девять, сил много, а к переездам они уж привыкли. К тому же нас с братом в ту пору не было ещё, стало быть, люди свободные, тем более чего не ехать.
Охота к перемене мест у нас черта семейная. Должно быть, от деда. Хотя у того история особая была, к романтике касательства не имевшая, а вот для романа годная. Он ведь по существу две разные жизни прожил.
Мы о нём с матерью часто говорили. Отец-то не любил прошлое вспоминать. Он вообще ко многому стал по-другому относиться в последние свои годы, и тяжко ему это давалось, я видел.
***
Дед родился в тысяча восемьсот восьмидесятом году. В тысяча восемьсот восьмидесятом. Меня всегда поражала огромность этого расстояния между нами. Хотя, в сущности, всё довольно просто: дед отца моего поздно родил, и мы у родителей поздние были.
Дед был родом из Тамбова, где отец его преподавал в гимназии. К политике он, вослед своему отцу, был равнодушен, а вот учился основательно: сначала в Петербурге, потом за границей (средства в семье были), и как раз после первой русской революции домой вернулся. Работал он у промышленников Асеевых и к семнадцатому году был человек вполне обеспеченный и благополучный: жена, две дочери, размеренный быт. Он был инженер, механик толковый, и ни монархией, ни революцией по-прежнему не интересовался. Но это его, конечно, не уберегло.
Как фабрику у Асеевых отобрали, дед работы лишился, а потом, в девятнадцатом, самое страшное случилось: жена и девочки его от тифа умерли. На том старая жизнь и закончилась.
Почему дед, оставшись один, за границу не уехал — не знаю. Может быть, не сумел. Но скорее всего, я думаю, он был из тех, кто не может жить нигде, кроме России. Сегодня это сложно объяснить, не всякий поймёт, а тогда часто встречалось и, как правило, ничем хорошим не заканчивалось.
В общем, дед решил дальше жить. Несколько лет спустя он женился во второй раз, на учительнице, а в двадцать шестом у него сын родился, мой отец. Вроде бы жизнь вошла в нормальное русло, но дед, судя по всему, всегда чувствовал смертельную опасность и до самой старости сторонился руководящей работы, чтобы не быть на виду, а главное — всё время перебирался с места на место, словно прятался. (Я шесть городов насчитал.)
Видимо, он понимал, что большевики — это надолго, и не препятствовал тому, чтобы сын его рос примерным комсомольцем. Но сам никогда и ни в чём не участвовал и старался быть неприметным. Были у него изобретения, и довольно полезные, но он и к ним внимания не привлекал. А уж про то, что дед языки знает, немецкий и французский, вообще никому известно не было.
Насколько я могу судить по тому, что знаю о нём, он никак не годился под определение «премудрый пескарь». Нет, это была именно невозможность жить где-то ещё. И кроме того (тут уж я вступаю в область догадок), мне кажется, он хотел, чтобы род наш Арсеневых остался в России. Что скажешь: у него получилось.
Был он человек одинокий. О том, как они жили с бабушкой, мне ничего не известно. А вот с отцом они слишком разные были и, похоже, не понимали друг друга. Поэтому чаще переписывались, чем вели разговоры. Но дед, замечу, и не стремился ничего объяснять. Поступал, как считал нужным, — и всё. Раньше о таких говорили: крутой. Правда, значение у этого слова было другое. Не «удачливый», не «тот, кто берёт всё, что хочет», а «суровый», «неуступчивый».
Я не застал его. Дед умер в пятьдесят шестом, удивительным образом сразу после ХХ съезда. Словно постоянное давление и страх были той силой, что давала ему энергию жить. А может, просто срок пришёл, ведь ему уж к тому времени семьдесят шесть исполнилось, согласитесь, возраст.
Никаких бумаг от него не осталось, только письма, сухие и исключительно деловые. Даже сыну на фронт (отец мой полгода войны захватил) дед писал очень коротко и без сантиментов. Дореволюционные его фотографии не сохранились (думаю, дед их сам уничтожил). Есть снимок сорок девятого года. Дед, сухощавый седой старик, пристально и, как мне казалось, устало смотрит в глазок фотоаппарата. Очевидно, он так и не стал совслужащим. В его облике было что-то старорежимное, неопределимое и такое родное. Для меня всё прошлое, потерянное, в одну эту фотографию вместилось. Я переснял её и с собой в паспорте носил, как носят снимки самых близких. Признаться, я думал, что с годами на деда похожим стану. А нет. Не вышло…
Дед был типичный русский интеллигент. Совестливый, не заносчивый. Ему совершенно не было свойственно двоемыслие. Поэтому чаще всего он просто молчал. Мама к нему относилась с величайшим уважением. Сама она была «русская женщина, из простых», как она говорила, и очень ценила, что он держался с нею на равных, и не из вежливости, а по свойству души, превыше всего ставившей справедливость.
Мама мне поразительную вещь рассказала: дед семнадцатый год всегда называл возмездием. Не думаю, что он готов был принять на себя вину за все несправедливости, творившиеся в Российской империи (иначе чего ж он тогда колесил по всей стране), но и в самом перевороте, и во всех последующих событиях он видел неумолимую логику. «Катастрофа была неизбежна, — говорил он. — У Глеба Успенского об этом подробно написано».
Дед уцелел чудом. Но тех, кто лишил его прежней жизни, всё-таки не проклинал.
Удивительно: именно дед, не виденный мной никогда, человек, о ком я знаю только по рассказам матери, повлиял на меня больше всех и, в сущности, сформировал моё мировоззрение. Он, ни за кем не признававший никаких особенных прав и не считавший заслугой то, что дано по праву рождения.
Брат называет меня единственным на свете монархистом левых взглядов. Это не так. Тут дело вообще не в политике. А именно в идее справедливости, которую я, вослед деду, считаю единственной и безусловной ценностью.
***
Я взмок, пока наверх забрался. Встал, успокаивая дыхание. Да, этак никуда не годится. Всего-то в горку поднялся, а вон как дышу. И сердце колотится. А ведь сорок шесть всего.
Я хотел передохнуть минутку, а потом вокруг собора обойти, разглядеть всё как следует. Да только вижу — нечего тут разглядывать: не сделано ничего. Как говорится, не ступала нога… И так мне досадно стало. Конечно, Бельск — городок неприметный, кто спросит. Сюда и архиерей правящий, поди, не каждый год приезжает. Но глупо же вот так всё бросить. Ведь лучшее место.
Хотя… Какое моё дело… Меня теперь с Бельском ничего, кроме памяти, не связывает, а это штука переменчивая, уж я знаю. Могил наших здесь нет, да и мне тут не лежать. Но отчего ж тогда тоска такая, ноющая, сладкая…
Город передо мной чистый лежал, белый. Где-то внизу деревья замёрзшие, дым идёт из труб. Я постоял, полной грудью вдыхая, и вдруг, не разбирая дороги, вниз побежал. Бегу, кричу что-то. Склон здесь крутой, я упал тут же, поднялся, шагнул и сразу же снова полетел. Вниз съехал весь в снегу, даже за шиворот набилось, зато совершенно счастливый. Легко так на душе стало, словно груз какой сбросил, страницу перелистнул. Встал, отряхнулся и дальше пошёл.
За мостом я левее взял, чтобы выйти к Советской. Иду переулком и вижу: из магазинчика узбек с лопатой вышел, снег начал разгребать. В валенках, шапке мохнатой. Уморительный. Лопатой машет, и видно, что нравится ему это занятие. Я как ближе подошёл, он ко мне повернулся, смотрит, чтобы снегом не попасть, и я вдруг, для самого неожиданно, говорю ему: «Здравствуйте!» Он заулыбался, радостно так. «Здравствуйте, уважаемый!» — говорит. Полную лопату снега набрал, в сторонку отнёс. И я тоже дальше иду, улыбаюсь.
Здесь, на Советской, раньше пельменная была, я помнил. Держало её одно армянское семейство, я их знал хорошо — мы с их сыном учились. Туда и направился. Время было — самый раз для обеда.
Подхожу — а тут уже кафе целое, и вполне приличное с виду. Вывеска основательная: «Матрёна». Зашел внутрь — ещё больше удивился. Столы деревянные, скамьи широкие, а главное, стены кругом расписаны благочестивыми картинками: народ православный по улицам чинно прогуливается, барышни скромные в возках проезжают, будочник генералу честь отдаёт.
Официантка ко мне подошла, в сарафан одетая, сударем назвала, и приветливо так, я аж умилился. Вареников себе заказал, пирог с капустой, чаю и стал ждать. Хорошо. Если б ещё Кадышева не пела, вообще бы замечательно.
В зал из кухни женщина вышла. Немолодая, грузная. Вижу — что-то знакомое в ней. Я вглядываться начал, и она меня заметила, подошла. «Митя?» — говорит вопросительно. И тут я узнал её: Лидия Суреновна. Хозяйка, мама одноклассника моего. Только очень, очень постаревшая. Словно не десять, а все двадцать лет прошло.
Я вскочил, усаживаю её, а она кивает как-то рассеянно. Потом села и всё смотрит на меня, смотрит, молчит. Чувствую, думает о чём-то, только сказать никак не может, слов не находит. Я понял: случилось что-то. Хотел спросить ее: «Как вы, Лидия Суреновна?», а она заплакала.
— Митя, Митя, умер наш Ашотик.
— Да что вы, — ахнул я, а она головой закивала:
— Да, сорок два года всего пожил.
И уже совсем тихо:
— Зачем Бог так сделал?
Мне неловко стало. Я, признаться, Ашотика не любил никогда. Он парень ленивый был и эгоист ужасный. Ни к чему не приспособленный. Не представляю, что бы он без матери делал. Но она обожала его. Вся её жизнь была в этой любви. Почему-то она считала, что у него слабое здоровье, и от всего старалась уберечь. Она кормила его (поесть он любил), следила, чтобы он ходил чистенький, наглаженный, а он всё принимал как должное.
Вообще-то Ашотик был обаятельный малый и не жадный совсем, но меня раздражало, что с ним всё время носятся, как с ребёнком малым, и всё ему даром даётся. Он сидит, живот себе набивает, а мать глядит с умилением.
Я был к нему несправедлив, и сейчас, когда увидел, как страдает бедная Лидия Суреновна, мне стыдно стало, и все слова сочувствия, которые я произносил вполне искренне, показались мне самому лицемерием.
— А что с ним такое сталось, Лидия Суреновна?
— Сердце не выдержало. — Она замолчала, опять слова подбирая. — Всё хорошо было. Дома ходил, пел что-то, а потом вдруг побледнел, и глаза закрываться стали. Я так в трубку кричала, просила: «Скорее!» А они не успели…
Лидия Суреновна снова заплакала.
Я знал, у неё ещё дочка есть, двое внуков. Но как утешишь. Не скажешь ведь: вам есть для кого жить… Она слишком любила сына, и всё вокруг потеряло для неё смысл с его смертью. Она мне так и сказала:
— Пусть Бог меня заберёт. Я к Ашотику хочу.
Мы с ней долго сидели, вспоминали обо всём. Она меня о жизни расспрашивала, о жене, об успехах. И я видел — искренне, без этой подспудной мысли, что вот и Ашотик мог бы. Она вроде бы успокоилась немножко и плакать перестала. Но когда, прощаясь, я обнял её, то почувствовал, что она вся дрожит.
***
На улице уже темнеть начало. Фонари ещё не зажглись, но в окнах свет появился. Я подумал, пожалуй, надо бы в церковь зайти, свечку поставить, да и домой можно. Иду, и навстречу мне женщина попалась. Не старая ещё и неплохо одетая. Она задумалась о чём-то и шла, шевеля губами, словно разговор вела, убеждала кого-то. И тут глаза подняла, увидела, что я смотрю на неё, и так ей, похоже, досадно стало. Рукой махнула, отвернулась и мимо, мимо скорей. Ну, и я дальше пошёл, не оборачиваясь…
Церковь Успенья, оказалось, так и стоит на пересечении Маркса и Бебеля. Спасибо, хоть в порядок её привели, а то, что названия эти глумливые оставили, ну, это, в конце концов, дело десятое: не смотри, и оскорблён не будешь.
На паперти ни души не было, даже подать некому. Я перекрестился и внутрь зашёл.
Храм был пустой почти: к вечерней службе человек двадцать пришло. Но это и хорошо. Я люблю больше всего, когда тихо кругом, только голос чтеца да легкий шорох шагов. И вдруг доносится: «Благословен Бог наш!»
Нет ничего лучше вечерней службы. Люди, усталые, согнувшиеся от дневных забот, стоят, слушают, и каждое слово молитвы, произнесённое даже шёпотом, в самое сердце входит.
Батюшка был моего возраста. Служил сосредоточенно, не отвлекаясь, только изредка бросал взгляд наверх, туда, где хор стоял. Хористов было явно немного, но пели они стройно, и чувствовалось — обученные. Мужские голоса были хороши — для такого городка редкость.
Я думал, всю-то вечерню не выстою, находился уже, но уж больно там было покойно. Да и неловко уйти, когда народа и так всего ничего. Я и молился, и дела свои вспоминал, и думал о чём-то совсем постороннем. (Это уж как всегда.) А потом, когда батюшка слова напутные сказал и спокойной ночи пожелал, вместе со всеми вышел. Все к калитке сразу пошли, а я решил вокруг храма обойти. И когда уже возвращался, увидел: слева, в лавке церковной, свет горит.
Я подошёл к окну, и поначалу мне показалось, что в лавке нет никого. Хотел было назад идти, но вдруг разглядел, что сбоку за прилавком сидит, опершись щекой на кулачок, свечница. Сидит и беззвучно плачет. Это была Лиза Лепёшкина, моя одноклассница. Я её сразу признал. Она плакала так горько и безнадежно, что нельзя было просто уйти, будто бы ты ничего не видел. «Что с ней? — подумал я. — Может, заболела?» — и толкнул дверь.
Лиза вздрогнула, увидев перед собой какого-то человека, быстро вытерла щёки и уж хотела спросить, что мне надобно, но тут узнала меня.
— Митя, — она улыбалась, а слёзы всё еще висели у неё на ресницах.
Лиза мало совсем изменилась. Смешная, маленькая, всё с той же рыжею чёлкой, которая выбивалась из-под платка. Я никогда не был в неё влюблён, но она была чудесная и нравилась мне. И сейчас такая же, как раньше, худенькая, славная.
— Здравствуй, Лиза! — У меня вдруг голос дрогнул. — Что ты? Случилось что?
— Нет, Митя, — продолжая улыбаться, она снова торопливо провела ладонью по щекам. — Всё хорошо, всё хорошо, — вздохнула она.
Я не стал дальше допытываться, что да почему.
— Какой ты молодец, что зашёл. Я очень рада тебе.
— И я рад… Не ожидал совершенно… Я вот на день сюда приехал. Без дела всякого. Просто хожу, места знакомые разглядываю.
— Здорово как.
— Ну, ты скажи хоть два слова, что у тебя делается…
— Да что… — Лиза помолчала. — Нормально всё. Работаю здесь. Живу одна, с мамой. Всё там же.
Я обрадовался:
— Жива Марья Сергеевна!
— Так ей семьдесят четыре пока. Поживёт еще, думаю…
— Ой, Лиза, а давай я провожу тебя, — вдруг предложил я. — Зайду на минутку, Марью Сергеевну обниму… Можно?
— Можно, конечно, — сразу согласилась она.
— А домой я попозже поеду. Да меня и не ждёт никто, мои на лыжах кататься уехали.
Лиза быстро собралась, мы с ней всё закрыли и отправились. По дороге я стал упрашивать её разрешить мне в магазин зайти, но она отказалась:
— Митя, у нас всё есть. Уж чаем напоим и варенья дадим.
Жили они недалеко: нам десяти минут хватило, чтобы добраться. Я был здесь когда-то, но, кажется, пару раз, не больше, и уж точно ничего не помнил. Этаж вроде бы третий, две комнаты, а что у них там, какие книги, мебель какая…
Лиза открыла дверь и громко, с порога, позвала:
— Мама, иди скорей, гляди, я гостя какого привела!
— Кто, кто там пришёл? — приветливый голос Марьи Сергеевны послышался откуда-то издалека, видно, из дальней комнаты. Было слышно, как она неспешно идёт, шаркая ногами. Она вышла в коридор с улыбкой на лице и всплеснула руками:
— Батюшки! Митя Арсенев! Вот уж не ожидала. Как это ты в Бельск-то приехал?! Я же тебя лет двадцать не видела.
— Ох, не меньше, Марья Сергеевна, — сказал я. — Да вот, захотелось родные места проведать. Просто так приехал, без всякого дела. Побродить. Моих дома нет, на лыжах катаются, вот я и собрался.
— Ну, молодец какой. Давай скорей раздевайся, проходи.
Она тоже совсем не изменилась. Ну, постарела, конечно. Но такая же радушная и суетливая. И вроде бы не полная, а какая-то круглая, что ли…
Я прошел в комнату, поглядел вокруг и вспомнил, вспомнил этот дом. Тут, кажется, всё было по-прежнему. Вот разве что кресло чуть в стороне стоит, пустое, пледом прикрытое, — наверное, отца не стало недавно, догадался я. Книги были те же, вижу собрания Пушкина, Тургенева, те же керамические фигурки на шкафу, из «Ревизора», на столе скатерть белоснежная. И ещё запах. Уютный, домашний. У каждого дома, где есть свой семейный уклад, есть и свой запах, и его я тоже вспомнил, несмотря на минувшие двадцать лет. Вот только бедность, бедность вокруг, и такая явная, что не скроешь её ни чистотой, ни порядком.
Лиза на кухню пошла хлопотать, а мы с Марьей Сергеевной на диване уселись в большой комнате.
— Никто, никто из вас носу сюда не кажет, — покачала она головой.
— Да нам всё некогда… А мама раньше приезжала. Она Бельск всегда любила. Они же с отцом тринадцать лет прожили, а детей не было. Уж думала: всё, не дал Бог. А здесь родила.
— Вот видишь, какой у нас город чудесный…
— Чудесный, Марья Сергеевна, — согласился я.
— Митя, а ведь я тебя по телевизору видела.
— Да ну… Когда же?
— Недели две. Передача была — про Россию и Европу. Ты ещё про книжку свою рассказывал. Ну, где ты пишешь о том, что в Европе делалось во времена Ивана Грозного.
— Везде было скверно, Марья Сергеевна…
— Конечно. А всё-таки не следует им нас учить…
— Никому не следует…
— Ну, уж им особенно… А то взяли моду — всякое лыко в строку…
Я махнул рукой.
— А мне так приятно было на тебя смотреть. Думаю, надо же, Митя наш в Москве выступает. Профессором стал. Умница ты, я всегда знала…
— Вы-то как живете?
— Да что мы… Папы вот не стало… А так… Пенсия у меня маленькая, я же всю жизнь санитарочкой проработала в стоматологии. И у Лизоньки зарплата небольшая. Ну, ничего, справляемся… Книжки читаем, в церковь ходим. Питаемся нормально. Что еще надо?
Вошла Лиза. Она расставила тарелки, потом картошку принесла, грибы, огурцы, капусту квашеную.
— Мама у нас святой человек: всем довольна.
— Ну а что, Лизонька, в чём мы нуждаемся? Конечно, скромно у нас, да зачем нам больше… Митя, ну ты про себя расскажи…
— Что рассказать… Вроде всё нормально. И дома хорошо.
Я помолчал, и вдруг у меня вырвалось:
— Вот на душе как-то муторно.
Лиза с удивлением посмотрела на меня.
— Отчего это?
Я пожал плечами:
— Не пойму… Предчувствие какое-то… Год наступивший тревожит…
Лиза засмеялась:
— Год-то чем не угодил?
— Ну, знаешь… Две тысячи тринадцатый… Сто лет назад последний спокойный год был в России. А потом началось…
— Что ты, Митенька, — охнула Марья Сергеевна. — Да у нас сейчас всё в порядке.
— Мама, ну что ты, — голос Лизы вдруг зазвенел… — Ну какой порядок…
— А разве нет? — удивилась Марья Сергеевна.
— У нас, мама, в своё время от Бога отказались и ад на земле построили. А сейчас мы снова ад строим, только теперь с именем Его на устах…
Я опешил. Лиза, смешливая, радостная, говорила так горько, и была в её словах такая сила, что мне не по себе стало. Я посмотрел на неё внимательно. Кое-где седина пробивалась. Горькая складка у рта. А главное, взгляд этот, приметливый, всё понимающий.
Разговор всё-таки перешёл на дела домашние. Я о дочери рассказал, Марья Сергеевна на бывшего зятя пожаловалась (пил до беспамятства), о муже вспомнила (он доктор был известный). Я попробовал все их соленья, потом чаю с вареньем попил и уж хотел было собираться, как Марья Сергеевна сказала:
— Митя, ну что ты поедешь на ночь глядя? Сам же говоришь: дома никого. Переночуй у нас, а утром и двинешься. Место у нас есть. Мы с Лизой в моей комнате ляжем, тебе здесь постелем. Оставайся.
Я подумал и согласился.
Марья Сергеевна спать отправилась, а мы с Лизой на кухню пошли. Посуду перемыли, чаю ещё раз напились, новый разговор затеяли.
— Митя, ты правда какой-то беспокойный, — сказала она. — Что с тобой?
— Сам не пойму, Лиза. Я ведь не притворяюсь…
— Да я вижу…
— У меня жизнь как стол накрытый. А мне перевернуть всё хочется…
— Дома что-то не так?
— Да нет, я счастлив вполне. Только тоска почему-то.
— Так бывает. Любовь есть, а друга сердечного нет…
Мы помолчали.
— Лиза, а помнишь, мы с тобой в кино ходили, на «Неоконченную пьесу…»?
— Помню. Один раз всего и ходили…
— Нам тогда лет по двадцать было.
— Да, учились ещё…
— Там есть одно место, в самом конце. Помнишь, Калягин кричит: «Мне тридцать пять лет!.. А я ничего в вашей проклятой жизни не сделал!..» Помнишь?
— Ну как же…
— Я больше всего боялся, что так и будет…
— Митя, ну грех тебе…
— А что — грех?! Что я сделал?! Книгу написал о том, как в Европе погано было во времена Ивана Грозного?
— Ну, тебя же не заставляли, — она пожала плечами.
— В том-то и дело… Сам… Угадал, как выяснилось, — я печально усмехнулся. — Теперь, видишь, на телевидение зовут, комментарии раздаю.
— А тебе не нравится? — серьёзно, без насмешки спросила она.
— Знаешь… — я пытался слова подыскать. — Я всегда хотел ни в чём не нуждаться.
— Ну, это само по себе не грех…
— А ещё я хотел ни в чём не участвовать…
Лиза рассмеялась:
— Так не бывает, Митенька…
— Ну да… И ведь вроде бы не соврал нигде, а всё тошно…
Лиза молчала, понимая, что я ещё не выговорился.
— Для меня важнейший человек — дед мой… Хоть я и не застал его. Всё время о нём думаю. Мама рассказывала, он лекторов не выносил. «Кого надо — обличают, кого надо — нахваливают и всегда получают достаточное питание».
— Не перегибай, Митя…
— Ты вот посмотри на него, — я полез в пиджак за паспортом. — Видишь, какой?
Лиза взяла в руки снимок.
— Да, выразительное лицо…
— Не сломался. А ведь жизнь лютая была. До последних дней — с тревожным чемоданчиком на случай ареста… Я всё мечтал, что с годами похожим на него стану…
— Это так важно?
— Для меня — важно…
Я растерянно руками развёл.
— Вот уже не думал, что меня такие рефлексии ухватят. Я ведь вообще-то человек вполне себе практичный. Что со мной такое?.. Запутался я… Шёл, шёл, смотрю — тупик. И что теперь делать — не понимаю…
— Не знаю, Митя, что тебе сказать. — Она вздохнула. — У меня тут попроще проблемы…
— Ты прости меня, Лиза, — я смутился. Как всегда, о себе разговор затеял…
— Ну что ты… Это же я расспрашивать начала…
— Всё не так, Лиза, всё как-то не так, — у меня вдруг слёзы на глаза навернулись.
— А у кого так? — печально сказала она.
Наконец мы спать отправились. Лиза хотела часы настенные остановить — они шли громко да ещё каждые полчаса отбивали, но я попросил оставить. С ними мне казалось, что я опять в Бельск вернулся, только прошлый, тот, где ещё всё впереди и все живы. Я ворочался поначалу, говорил сам с собой, объяснял что-то, а потом забылся.
Среди ночи я вдруг проснулся. Посмотрел на часы — два четырнадцать. Чего проснулся — сам не понял. Вроде и не снилось ничего. Кругом тихо было, только Марья Сергеевна за стенкой посапывала, как ребёнок. Я пригляделся: в коридор из-под кухонной двери свет пробивался. Я воды попил, думал уснуть, а потом всё-таки встал, джинсы надел, рубаху и подошел осторожно к двери.
У окна спиной ко мне сидела Лиза. Она сидела молча, недвижно, и нельзя было понять, плачет она или так просто, задумалась о чём-то. И так мне вдруг стало жалко её, жалко её полное и безнадёжное одиночество, из которого нет ей, как и мне, выхода. Я подошёл и положил ей руки на плечи. Она не обернулась, словно ничего не почувствовала. Я осторожно обнял её. Я сжимал и сжимал кольцо своих рук, а они всё никак не могли сомкнуться…
***
Встал я рано, в начале девятого, и на удивление бодрым. Я тихо умылся, пошёл на кухню и включил чайник. Ощущение внезапного счастья не оставляло меня. Что было между нами этой ночью? Ничего, ничего, кроме того бесконечного объятья, но не в этом дело, я ничего другого и не хотел. У меня вдруг всё на место встало в душе. И я понял, что со мной вчера было и что завтра будет.
Лиза вышла на кухню. Она взглянула на меня, подошла совсем близко и ласково, как ребёнка, погладила по голове.
— Лиза, — прошептал я, — мне уже много лет не было так хорошо.
— Мне тоже, — сказала она. — Но тебе ехать надо… Пожалуйста… Только не говори ничего, — она закрыла мне рот ладошкой. — У тебя всё хорошо будет. Ты выберешься…
Я вышел на улицу. Ночью потеплело, шёл дождь, а потом подморозило, и всюду, на кустах и на ветках деревьев, висели хрупкие, нежные льдинки.
Я обернулся. Там, в окне третьего этажа, стояла Лиза и смотрела мне вслед. Я ещё отошёл и опять обернулся. Она стояла всё так же, не двигаясь. Я шёл, оборачивался, шёл и снова и снова, оглядываясь, видел её. И подумал: вот и она теперь так и будет в памяти моей стоять у окна и смотреть, как я ухожу.
Я уходил все дальше и дальше, я уже начал думать о чём-то другом, о той жизни, в которую мне предстояло вернуться, но дорога моя до вокзала казалась мне бесконечной.