Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2018
Ирина Сурат —
исследователь русской литературы, доктор филологических наук. Окончила
филологический факультет МГУ, там же — аспирантуру. Преподавала в
Историко-архивном институте, с 1997 года работает в Институте мировой
литературы РАН. Печаталась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Звезда»,
«Октябрь», «Арион», «Наше наследие», «Филологические
науки», «Вопросы литературы», «Русская речь» и многих других. Лауреат премий
журнала «Новый мир» (1995, 2003, 2016), журнала «Звезда» (2008), журнала
«Знамя» (2016), русско-итальянской литературной премии «Белла» (2014).
Путешествие — единственный литературный жанр, само название которого в
русском языке совпадает с названием того жизненного события или действия,
которое за ним стоит. Само имя жанра фиксирует единство текста и его жизненной
подосновы — говоря об одном, мы неизбежно говорим о другом. Хотя жанровый
спектр путешествия, в том числе и русского, необычайно широк — об этом можно, в
частности, судить по двум недавно вышедшим коллективным исследовательским
трудам, ему посвященным1, — одно остается неизменным: путешественник
повествует от первого лица, и не условно-литературного, а
непосредственно-личного, мемуарного «я», в котором совмещены путешествующий и
говорящий. Вот, собственно, это ядро жанра мы и будем иметь в виду, говоря в
дальнейшем о мандельштамовском «Путешествии в
Армению» и стихах так называемого армянского цикла в связи с пушкинским
«Путешествием в Арзрум» и его кавказской лирикой. Эти две группы текстов
разделяет столетие, и при этом они близко друг к другу лежат на карте русской
литературы и неслучайным образом оказываются родственны во многих отношениях —
для Мандельштама путешествие на Кавказ было в немалой степени сознательным последованием Пушкину и в биографическом плане, и в
творческом2. Но помимо осознанного движения по пушкинскому пути, эта
поездка оказалась и мощным проявлением судьбы, которая сама уже, независимо от
воли поэта, выстраивала параллели и рисовала жизненный маршрут.
«Путешествие в Армению» появилось в майском номере журнала «Звезда» за
1933 год и оказалось последним сочинением Мандельштама, опубликованным при
жизни. Оно писалось в 1931–1932 годах, а само путешествие Мандельштам с женой
осуществили в апреле–декабре 1930 года, но задумано оно было значительно
раньше, в 1929 году, то есть ровно через сто лет после того, как Пушкин
осуществил свой побег на Кавказ, в армию Паскевича.
Мандельштам мыслил столетиями, это была органичная для него мера
времени как исторического, так и личного, как это ни покажется странным, —
недаром так часто звучит у него слово «век» и сама тема личных отношений с
веком, веками, столетиями. Эта мера отделяла его от Пушкина вообще и от
конкретных событий пушкинской биографии: «Сияло солнце Александра, / Сто лет
тому назад сияло всем» относится одновременно к Пушкину и к Александру I. Когда
воронежской зимой 1937 года Мандельштам пишет: «Куда мне деться в этом
январе?», он осознанно отсылает читателя к январю тому, столетней давности,
когда развивалась трагедия, приведшая Пушкина к гибели. И неудивительно, что, замышляя
в 1929 году большую поездку на Кавказ, Мандельштам соотносил ее с пушкинской
поездкой 1829 года. Память о Пушкине сопровождала Мандельштама — в тексте
«Путешествия в Армению» и особенно в стихах армянского цикла есть улики этой
осознанной связи, легкие касания пушкинской темы, пушкинской биографии. При
сопоставлении двух путешествий что-то неявное высвечивается — через травелоги Пушкина и Мандельштама и сопровождающие их стихи
проходит важнейшая линия развития и русской прозы, и русской лирики, но главное,
конечно, — это личный сюжет, связывающий двух поэтов, перекличка через столетие
их путей и судеб. И тут уже невозможно оставаться внутри текстов, не обращаясь
к биографическим основаниям темы.
***
Первая поездка Пушкина по Северному Кавказу весной 1820 года была
короткой и случайной, по-настоящему Кавказа он тогда не увидел. Второе его
кавказское путешествие было длительным (4 месяца) и глубоко мотивированным. В
марте 1829 года без разрешения властей, не спросясь у
Бенкендорфа, что обязан был сделать, как человек
поднадзорный, он выправил себе подорожную и в ночь с 1 на 2 мая 1829 года
выехал из Москвы. Подорожная была до Тифлиса, но Пушкин заехал значительно
дальше — углубился на территорию Армении примерно на 50 километров, а затем
через Гумры (Гюмри) выехал на запад, к турецкой
границе, Карсу и Арзруму, догоняя армию Паскевича3.
Мандельштам то ли был в курсе этих подробностей, то ли, что называется, попал,
— в его стихах дважды появляется тема подорожной, точнее — ее отсутствия, но
сам образ обладателя подорожной двоится — то это «старый повытчик», то Пушкин:
Страшен чиновник — лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный, мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи
(«Дикая кошка — армянская речь…», ноябрь 1930 — 1, 151)4
И в отрывке, примыкающем к этому стихотворению:
Чудный чиновник без подорожной,
Командированный к тачке острожной,
Он Черномора пригубил питье
В кислой корчме на пути к Эрзеруму.
(октябрь 1930 — 1, 152)
«Чудный чиновник» в сочетании с Черномором и Эрзерумом — это, конечно
же, Пушкин, Мандельштам представлял себе его маршрут5, но сам строил
свое путешествие иначе: он изначально стремился в Армению, при этом захватил
Абхазию и Грузию, пожив в апреле 1930 в Сухуме, он в
мае через Тифлис поехал в Ереван, но в июле, испугавшись ереванской жары, уехал
на Севан, в дом отдыха, через месяц вернулся в Ереван, оттуда в сентябре поехал
в Карабах и затем в Тифлис, где оставался почти месяц и откуда после 7 ноября
выехал обратно в Москву. В стихах он написал потом, что «двести дней провел в
стране субботней, / Которую Арменией зовут» (1, 164), — это поэтическое
преувеличение, собственно в Армении он пробыл значительно меньше, но для
Мандельштама это была поездка прежде всего в Армению, остальные посещенные тогда
места остались на втором плане, хотя Сухум и Шуша
тоже попали в стихи и прозу армянского цикла.
Что гнало Пушкина и Мандельштама на Кавказ? Каковы были мотивы этих
двух путешествий? Одно можно сказать определенно: оба поэта предприняли
длительную поездку в трудных обстоятельствах, и оба связывали с путешествием
надежды на обновление жизни.
Пушкин в конце 1828 года увидел впервые юную красавицу Наталью
Гончарову, угадал в ней свою судьбу, сразу решил жениться, но не встретил
одобрения в ее семье. Он решает уехать надолго, но буквально в последний день,
уже собравшись в дорогу, все-таки делает предложение через Ф.И. Толстого,
получает уклончивый ответ и в ночь уезжает. Впоследствии, задним числом, Пушкин
определенно, хоть и смещая время событий, свяжет поездку со вспыхнувшей
любовью. Из письма будущей теще от 5 апреля 1830 года: «Когда я увидел ее в
первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у
меня закружилась, я сделал предложение, Ваш ответ, при всей его
неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию;
Вы спросите меня — зачем? клянусь Вам, не знаю, но какая-то непроизвольная
тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни Вашего, ни ее
присутствия» (оригинал по-французски — XIV, 75)6.
Этот порыв породил стихотворение, опубликованное с датой «23 декабря
1829 года». Случайных дат в пушкинских публикациях не бывает, так что поэт
наверняка отметил таким образом годовщину важной для него встречи:
Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменной убегая:
К подножию ль стены далекого Китая,
В кипящий ли Париж, туда ли наконец,
Где Тасса не поет уже ночной гребец,
Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи,
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите, в странствиях умрет ли страсть моя?
Забуду ль гордую, мучительную деву,
Или к ее ногам, ее младому гневу
Как дань привычную, любовь я принесу?
………………………………………………………………..
(III, 191)
Пушкин ретроспективно вносит в эти стихи яркий, вполне романтический
мотив: бегство от любви, а направление бегства как будто неважно — веер
географических возможностей лишь готовит главную лирическую тему. На самом деле
Пушкину было важно, куда ехать, — в процитированном письме он говорит: «…я
уехал в армию». И в полном названии его травелога
подчеркнута эта военная сторона: «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года».
Будучи по складу человеком военной доблести, Пушкин еще с войны 1812 года
сожалел, что не может проявить эту доблесть в деле:
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас… (III, 432)
В апреле 1828 года, в первые же дни русско-турецкой войны, Пушкин
попросился в действующую армию, но получил от царя отказ через А.Х. Бенкендорфа. тогда он попросил отпустить его в Париж на 6–7
месяцев и тоже получил отказ. Так что мысль о длительной поездке возникла у
него задолго до встречи с Гончаровой, а встреча эта лишь подтолкнула его к
резкому самовольному отъезду. Ближайшая очевидная причина, побуждавшая Пушкина
уехать подальше от столиц, — дело об элегии «Андрей Шенье», грозившее ему новой
ссылкой; начатое еще в 1826 году, оно было закрыто только в июне 1828-го. Менее
очевидная причина лежит глубже, и о ней свидетельствует лирика 1828 года, в
частности — «Дар напрасный, дар случайный…», стихотворение на день рожденья,
ставящее под сомнение самый дар жизни.
В черновых вариантах предисловия к своему травелогу
Пушкин называет три мотива поездки: желание повидаться с братом и друзьями, а
также «желание видеть войну и сторону мало известную» (VIII, 1024). В
окончательном тексте этих объяснений нет, но остались сами темы — дружбы, войны
и знакомства с Кавказом. Стремление на войну — главный двигатель повествования
в «Путешествии в Арзрум»: в первой и второй главах автор рассказывает, как
догонял армию, третья и четвертая главы посвящены военным действиям и маневрам,
в пятой главе война завершается, и тем исчерпывается сюжет — автор отправляется
в обратный путь, домой.
Во время арзрумской поездки Пушкин стремился
непосредственно поучаствовать в самих военных действиях — сохранились
свидетельства о его поведении в армии, в которую он приехал 13 июня 1829 года,
получив наконец долгожданное разрешение от генерала И.Ф. Паскевича, и вскоре
уже оказался в авангарде конной атаки:
М.И. Пущин: «Не успел я выехать, как уже
попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева,
который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его
искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего с саблею
наголо, против турок, на него летящих. Приближение наше, а за нами улан с
Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, —
и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкою башкой <…>
Через несколько дней в ночном своем разъезде я наткнулся на все войско сераскира,
выступившее из Гассан-Кале нам навстречу. По
сообщении известия об этом Пушкину, в нем разыгралась африканская кровь, и он
стал прыгать и бить в ладоши, говоря, что на этот раз он непременно схватится с
турком <…> Правду сказать, со всем желанием Пушкина убить или побить
турка, ему уже на то не было возможности, потому что неприятель уже более нас
не атаковал, а везде, до самой сдачи Арзерума, без
оглядки бежал, и все сражения, громкие в реляциях, были только преследования
неприятеля…»7
Н.И. Ушаков: «Когда войска, совершив трудный переход, отдыхали в долине
Инжа-су, неприятель внезапно атаковал переднюю цепь
нашу, находившуюся под начальством полковника Басова. Поэт, в первый раз
услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству
энтузиазма. В поэтическом порыве он тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и
мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом
Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи
казаков в ту минуту, когда Пушкин, одушевленный отвагою, столь свойственною
новобранцу-воину, схватив пику после одного из убитых казаков, устремился противу неприятельских всадников»8.
Эти новые для него впечатления отразились в стихах кавказского цикла,
написанных во время поездки или сразу после, по свежим ее следам: «Был и я
среди донцов, / Гнал и я османов шайку…» (III, 173), «Мчатся, сшиблись в общем
крике…/ Посмотрите! каковы?.. / Делибаш уже на пике, / А казак без головы»
(III, 199); они же, эти ощущения, но в другом, средневековом антураже отражены
в легенде «Жил на свете рыцарь бедный…» (1829, 1935): «Lumen
coelum, sancta Rosa! / Восклицал всех громче он, / И гнала его угроза /
Мусульман со всех сторон» (III, 162), и еще более выразительно в окончательном
варианте первой редакции: «Восклицал в восторге он…»9 Восторг, то
самое «упоение в бою», какое испытал тогда Пушкин, — важнейшая краска его
путешествия, но в прозаическом травелоге эта лично
пережитая тема отдана другому поэту: «Самая смерть, постигшая его посреди
смелого, неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего
томительного. Она была мгновенна и прекрасна» (VIII, 461–462).
Но в самих картинах военных действий у Пушкина эта поэтическая нота
начисто отсутствует, нет в них и ничего патриотического — все это было
впоследствии отмечено недружественной критикой: «Виден ли тут поэт с пламенным
воображением, с сильною душою? Где генияльные
взгляды, где дивные картины, где пламень? И в какую пору был автор в этой
чудной стране! Во время знаменитого похода! Кавказ, Азия и война! Уже в этих
трех словах есть поэзия, а “Путешествие в Арзрум” есть не что иное, как
холодные записки, в которых нет и следа поэзии»10.
В предисловии к «Путешествию в Арзрум» Пушкин вступил в диалог с неким
Виктором Фонтанье, французским дипломатом,
выпустившим в 1834 году книгу «Путешествия на Восток, предпринятые по повелению
французского правительства с 1830 по 1833 годы», — в ней упомянут поэт,
«который, оставил столицу, чтобы петь подвиги своих соотечественников, но нашел
в Арзруме предмет не поэмы, а сатиры» (в Предисловии Пушкин цитирует это
по-французски — VIII, 443). Пушкина возмутил намек на ангажированность, на
идеологическую цель путешествия — так, что он счел нужным предъявить свой
текст, отчет о поездке, и объясниться по этому поводу: «…эти строки
французского путешественника, не смотря на лестные эпитеты, были мне гораздо
досаднее, нежели брань русских журналов. Искать вдохновения всегда
казалось мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно
найти поэта. Приехать на войну с тем, чтобы воспевать будущие подвиги, было бы
для меня с одной стороны слишком самолюбиво, а с другой слишком непристойно»
(VIII, 443).
Собственно война описывается у Пушкина сухо, почти бесстрастно — просто
война, как она есть: с обеих сторон бегут или скачут, стреляют друг в друга, на
поле боя остаются трупы: «Проехав ущелие, вдруг
увидели мы на склонении противуположной горы до 200
казаков, выстроенных в лаву, и над ними около 500 турков.
Казаки отступали медленно; турки наезжали с большею дерзостию,
прицеливались шагах в 20 и, выстрелив, скакали назад. Их высокие чалмы,
красивые долиманы и блестящий убор коней составляли
резкую противуположность с синими мундирами и простою
сбруей казаков. Человек 15 наших было уже ранено. Подполковник Басов послал за
подмогой. В это время сам он был ранен в ногу. Казаки было смешались. Но Басов
опять сел на лошадь и остался при своей команде. Подкрепление подоспело. Турки,
заметив его, тотчас исчезли, оставя на горе голый
труп казака, обезглавленный и обрубленный»; «Вскоре показались делибаши и
закружились в долине, перестреливаясь с нашими казаками. Между тем густая толпа
их пехоты шла по лощине. Генерал Муравьев приказал стрелять. Картечь хватила в
самую середину толпы. Турки попалили в сторону и скрылись за возвышением. Я
увидел графа Паскевича, окруженного своим штабом. Турки обходили наше войско,
отделенное от них глубоким оврагом. Граф послал Пущина осмотреть овраг. Пущин поскакал. Турки приняли его за наездника и дали по
нем залп. Все засмеялись. Граф велел выставить пушки и палить. Неприятель
рассыпался по горе и по лощине. На левом фланге, куда звал меня Бурцов,
происходило жаркое дело. Перед нами (противу центра)
скакала турецкая конница. Граф послал против нее генерала Раевского, который
повел в атаку свой Нижегородский полк. Турки исчезли. Татаре
наши окружали их раненых и проворно раздевали, оставляя нагих посреди поля»
(VIII, 467, 469).
Ю.Н. Тынянов, изучив книжные и фактические источники «Путешествия»,
показал, что Пушкин по прошествии шести лет стремился точно восстановить ход
военных действий и прибегал для этого к официальным реляциям Паскевича;
«оставляя изложение фактической стороны событий без изменений, Пушкин
значительно упрощает пышный стиль, а вместе и пышный смысл реляций»11
— в соответствии с заявленной в предисловии установкой на объективность в
освещении военной темы.
По словам Тынянова, «“нейтральность” авторского лица <…>
превращается у Пушкина в метод описания»12; на этом фоне
останавливают внимание редкие, в буквальном смысле оголенные подробности — они
обнажают не высказанное прямо авторское отношение к увиденному. Вместо «упоения
в бою» читателю предъявлены сухие отчеты о смерти: «По всей дороге валялись
тела» (VIII, 472). В некоторых военных эпизодах и картинах «Путешествия»
предвосхищена толстовская интонация, его взгляд на войну13 —
описанная нейтрально и объективно, «война предстала как безусловное зло»14.
Однако военная тема, занимающая немалое место в «Путешествии», — лишь
внешний двигатель сюжета. Повествование в нем развивается по всем законам травелога, то есть линейно, подчиняясь маршруту и
организуясь вокруг темы дороги — само это слово встречается в
«Путешествии в Арзрум» почти полсотни раз.
Совсем иная логика, иное внутреннее устроение у «Путешествия в Армению»
Мандельштама, потому что само его путешествие по содержанию было другим — он
ехал в Армению жить и работать и до последнего момента не был уверен, что
вернется. В период, предшествовавший поездке на Кавказ, в его жизни сложилась
крайне тяжелая ситуация — осенью 1928 года разразился грандиозный скандал по
поводу отредактированного им перевода «Тиля Уленшпигеля», скандал,
сопровождавшийся обвинениями в плагиате, травлей в печати, исключением из
Ленинградского отделения Всероссийского Союза поэтов, угрозой судебного
разбирательства. Мандельштаму навязывалась роль изгоя в литературном мире, и он
сам решил с этим миром навсегда порвать, уехав в Армению. 19 июня 1929 года
П.Н. Лукницкий записывает в своем дневнике: «В 10
часов вечера я у О.Э. и Н.Я. Мандельштам (в квартире брата О.Э. — Александра
(?) около Маросейки). О.Э. в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих,
озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать,
голодает в буквальном смысле этого слова. Он живет (отдельно от Н.Я.) в
общежитии ЦЕКУБУ, денег не платит, за ним долг растет, не сегодня-завтра его
выселят. Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и
раздражен. Говорить ни о чем, кроме этой истории, не может. Считает всех
писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет
больше ни одной строки, разорвал все уже заключенные договоры с издательствами.
Говорит, что Бухарин устраивает его куда-то секретарем, но что устроиться
все-таки, вероятно, не удастся. Хочет уехать в Эривань, где его обещают
устроить на какую-то “гражданскую” должность. Но на отъезд в Эривань нужны
деньги, взять их решительно негде»15.
Но тогда поездка сорвалась, несмотря на покровительство Н.И. Бухарина и
наркома просвещения Армении А.А. Мравьяна,
пытавшегося обеспечить Мандельштаму преподавательскую работу в Ереване16.
Зимой 1929–1930 годов он диктует жене «Четвертую прозу», текст невероятной
освобождающей силы — его 7-я главка заряжена тем же порывом, что и пушкинское
«Поедем, я готов…», тем же стремлением вырваться из жизненного круга:
«Я китаец, никто меня не понимает. Халды-балды!
Поедем в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где ходит перс с глазами
как яичница, где ходит сарт с бараньими глазами.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!
Был у меня покровитель — нарком Мравьян-Муравьян,
муравьиный нарком земли армянской, этой младшей сестры земли иудейской
<…>
У меня было письмо к наркому Мравьяну. Я
понес его секретарям в армянский особняк на самой чистой, посольской улице
Москвы. Я чуть было не поехал в Эривань с командировкой от древнего Наркомпроса
читать круглоголовым юношам в бедном монастыре-университете страшный
курс-семинарий.
Если бы я поехал в Эривань, три дня и три ночи я бы сходил на станциях
в большие буфеты и ел бутерброды с красной икрой.
Халды-балды!
Я бы читал по дороге самую лучшую книгу Зощенко, и я бы радовался, как
татарин, укравший сто рублей.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!
Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом
пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел
на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой —
моим еврейским посохом — в другой» (2, 350–351).
Однако перебор возможностей на путях свободы (Алма-Ата, Азербайджан)
завершается все-таки Эриванью — упомянутая «соломенная корзинка» прямо ведет к
«Путешествию в Армению», но остается в его черновиках, в той именно части
путевых заметок, где сгущаются пушкинские аллюзии, где упомянуты Паскевич и
Грибоедов, где Мандельштам пишет: «Выправив себе кой-какие бумажонки, к которым
по совести и не мог относиться иначе, как к липовым…» (2, 395) — ср.
приведенные уже стихи о «чудном чиновнике без подорожной».
Две ключевых коротких фразы перекликаются в травелогах
Пушкина и Мандельштама, два параллельных места, требующих комментария. Пушкин:
«Никогда еще не видал я чужой земли» (VIII, 463); Мандельштам: «За всю мою
долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь» (2, 313). Если Пушкин
действительно ни разу в жизни не пересек границы России, то Мандельштам по
сравнению с ним все-таки что-то видел, но только в юности — он поучился в
Париже и Гейдельберге, поездил по Европе (Швейцария, Италия), и это знакомство
с Европой многое определило в его мироощущении, но жажда пространства у него,
кажется, только нарастала с годами и совсем не была утолена. При этом в
1929–1930 годах Мандельштам рвался именно в Армению, и оно сбылось, это
«…вожделенное путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать» (2,
398).
Но почему именно в Армению? Надежда Яковлевна в 1967 году в предисловии
к републикации «Путешествия» дала обдуманный ответ на
этот вопрос: «Путешествие в Армению — не туристская прихоть, не случайность, а
может быть, одна из самых глубоких струй мандельштамовского
историософского сознания. Он-то, разумеется, этого так не называл — для него
это было бы слишком громко, и я сама поняла это через много лет после его
смерти, роясь в записных книжках и дочитывая мысли и слова, которые мы не
успели друг другу сказать. Традиция культуры для Мандельштама не прерывалась
никогда: европейский мир и европейская мысль родилась в Средиземноморье — там
началась та история, в которой он жил, и та поэзия, которой он существовал.
Культуры Кавказа-Черноморья — та же книга, “по которой учились первые люди”.
Недаром в обращении к Ариосту он говорит: “В одно
широкое и братское лазорье сольем твою лазурь и наше черноморье”. Для Мандельштама приезд в Армению был
возвращением в родное лоно — туда, где все началось, к отцам, к истокам, к
источнику»17.
В свете этих пояснений понятно, почему Мандельштам считал для себя
возможным навсегда остаться в Армении — после всего, что случилось с ним в
Москве. Так же впоследствии он попытается навсегда переселиться в Крым после
воронежской ссылки — Крым ведь принадлежал для него к тому же кавказско-черноморскому
культурному ареалу, «где все началось».
О планах Мандельштамов остаться в Армении известно из мемуаров биолога
Б.С. Кузина, с которым они там познакомились и сразу близко подружились; Кузин
уехал из Армении раньше Мандельштамов и потом вспоминал: «Последние дни в
Эривани прошли в бесконечных разговорах о планах на будущее. — Ехать в Москву
добиваться чего-то нового, какого-то устройства там или оставаться в Армении?
Трудно сосчитать, сколько раз решение этого вопроса изменялось. Но ко дню моего
отъезда было решено окончательно. — Возможно только одно: остаться здесь.
Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в
историю и в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение
армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в
Москву исключено абсолютно». И когда в Москве уже Кузин напомнил вернувшемуся
Мандельштаму, «что решение остаться в Армении было окончательным, ОЭ
воскликнул: “Чушь! Бред собачий!“»18.
Главное для Мандельштама было — уйти из столичной литературной среды,
стать для нее невидимым. С этим, вероятно, связан таинственный мотив в
цитированном мандельштамовском отрывке: «Он Черномора
пригубил питье / В кислой корчме на пути к Эрзеруму». Пушкинский Черномор ничего
такого не пьет — он надевает шапку-невидимку19, но, возможно, тут
обычное для Мандельштама смещение, контаминация сказочных мотивов, пушкинских и
непушкинских. Желание стать невидимым на пути к
Эрзеруму Мандельштам приписывает Пушкину, но мы знаем, что таково было его
собственное сильное желание — раствориться, уйти с глаз, начать новую жизнь.
Надежда Яковлевна предупреждала против легковесных политизированных
суждений о мандельштамовской поездке: «Редактор
американского издания О.М. Филиппов со свойственной всем редакторам
проницательностью решил, что в Армению ОМ сбежал от строительства пятилеток.
Это — дешевая политическая спекуляция. На окраинах строительство ощущалось
гораздо сильнее, чем в центре, и против него ОМ уж во всяком случае ничего иметь
не мог. С чего бы ему сердиться на планомерную организацию хозяйства? Разве в
этом дело?»20. Надежда Яковлевна знала, что скорее дело обстояло
едва ли не противоположным образом: готовый видеть размах социалистического
строительства в Армении, Мандельштам следовал не этой установке, а своей
органичной художественной природе, о чем оставил запись в путевом дневнике:
«Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку
большевистской партии. Социалистическое строительство становится для Армении
как бы второй природой. Но глаз мой [падкий до всего странного, мимолетного и
скоротечного] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь [случайностей],
растительный орнамент [действительности, анекдотический узор]. Неужели я
подобен сорванцу, который вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду,
куда не следует, солнечных зайчиков?» (2, 396). В итоге созданный им образ
Армении оказался мало связан с успехами социалистического строительства.
В отличие от Пушкина, догонявшего армию, Мандельштам не передвигался
линейно по Кавказу — он жил более оседло, уезжая и возвращаясь на место21,
и в соответствии с этим повествование у него следует не логике пути, а логике
мысли об Армении — она, эта мысль, и организует весь материал. Севан — Ашот Аванесьян — Москва — Сухум —
Французы — Вокруг натуралистов — Аштарак — Алагез —
таков не вполне географический, а скорее интеллектуальный маршрут его травелога; показательно, что слово «дорога» встречается в
нем всего один раз. Его мысль об Армении носит очень личный характер, и если
Пушкин сохраняет везде взгляд и тон объективного наблюдателя, то Мандельштам о
многом пишет изнутри — так, как будто к Армении и вообще к Кавказу он
изначально родственно причастен.
Соответственно, нет в его «Путешествии» и темы границы, столь остро и
драматично прозвучавшей у Пушкина: «Вот и Арпачай,
сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило
Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я
чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет
путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую,
скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов
необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на
турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России»
(VIII, 463).
Автор «Путешествия в Армению» не только не пересекает границы, но сразу
оказывается уже на месте, на Севане, как будто там всегда и жил, причем именно
«на острове Севане» — с этих трех слов начинается его травелог
(2, 305). В те времена Севанский полуостров был
островом, на нем стоял монастырь Севанаванк,
переоборудованный под дом отдыха профсоюзов, — там и поселились Мандельштамы.
Но важна не бытовая подробность сама по себе, а начальная фраза текста: автор
обнаруживает себя на острове и дальше делится подробностями островного сознания
и островного житья, а жизнь на большой земле вспоминает как «отрицательную
свободу» (2, 308). Эта первая фраза говорит нам о том, что идеал изоляции
(остров — isola), идеал ухода был тут достигнут.
И тем не менее Мандельштам называет свое пребывание в Армении
«путешествием» — ощущая изначальное родство с этой древней землей, он при этом
смотрит на нее глазами иноземца, изумляется многому и тоже, как Пушкин, знакомит
читателя с неизвестным. Его рассказ значительно более эмоционален, чем
пушкинский, — в частности, и потому, что впечатления еще были свежи. Текст
Мандельштама отделен от самого путешествия совсем небольшим отрезком времени:
он вернулся в Москву в ноябре 1930-го, а уже в середине мая 1931-го писал отцу:
«Сел я еще за прозу, занятие долгое и кропотливое…» (3, 506). Пушкин же
принимается за «Путешествие в Арзрум» лишь в марте 1835 года, т.е. почти через
6 лет после поездки.
Оба поэта опирались на свои путевые записки, но вели их по-разному —
Пушкин вначале старался подробно фиксировать маршрут и все увиденное на пути,
но вскоре перешел к обрывочным записям22; по приезде он обработал
часть дневника, сделал из нее очерк «Военная Грузинская дорога», напечатанный в
«Литературной газете»23. В 1835 году очерк был включен им в первую
главу «Путешествия». Но был у Пушкина и другой дневник, поэтический — ряд
кавказских стихотворений, в основном написанных в 1829-м и доработанных в 1830
году в Болдине. По тексту «Путешествия» можно видеть, как стихи превращаются в
прозу, как Пушкин обратным ходом восстанавливает виденное по стихам. Пример из
первой главы: «Дорога шла через обвал, обрушившийся в конце июня 1827 года.
Таковые случаи бывают обыкновенно каждые семь лет. Огромная глыба, свалясь, засыпала ущелие на целую
версту и запрудила Терек. Часовые, стоявшие ниже, слышали ужасный грохот и
увидели, что река быстро мелела и в четверть часа совсем утихла и истощилась.
Терек прорылся сквозь обвал не прежде, как через два часа. То-то был он
ужасен!» (VIII, 453). Поэтическая параллель этому фрагменту — стихотворение
«Обвал»:
Дробясь о мрачные скалы,
Шумят и пенятся валы,
И надо мной кричат орлы,
И ропщет бор,
И блещут средь волнистой мглы
Вершины гор.
Оттоль сорвался раз обвал,
И с тяжким грохотом упал,
И всю теснину между скал
Загородил,
И Терека могущий вал
Остановил.
Вдруг, истощась и присмирев,
О Терек, ты прервал свой рев;
Но задних волн упорный гнев
Прошиб снега…
Ты затопил, освирепев,
Свои брега.
И долго прорванный обвал
Неталой грудою лежал,
И Терек злой под ним бежал,
И пылью вод
И шумной пеной орошал
Ледяный
свод.
И путь по нем широкий шел:
И конь скакал, и влекся вол,
И своего верблюда вёл
Степной купец,
Где ныне мчится лишь Эол,
Небес жилец.
(III, 197–198)
Сравнение текстов помогает ощутить принципиальную установку автора
«Путешествия в Арзрум» на документальность, сухость, сжатость, хроникальность, предельно возможную точность, и это
касается в том числе и таких поэтических поводов, как природная катастрофа,
стихия. Один короткий абзац про обвал содержит семь числительных и исчисляющих
словосочетаний: в конце июня 1827 года, семь лет, на целую версту, четверть
часа, два часа — вряд ли Пушкин, основываясь здесь, видимо, на устных
рассказах, помнил их с такой точностью спустя шесть лет, но ему важно было
реализовать определенное творческое задание, написать текст, сообщающий
читателю лишь то, что достоверно или выглядит как достоверное. Стихи — дело
другое, в стихотворении про обвал числительных нет, зато есть впечатляющая
картина борьбы двух стихий, созданная сильными широкими мазками и облеченная в
необычную строфическую форму (шестистишия с укороченными 4-м и 6-м стихами и
чисто мужской рифмовкой) — эта форма сама по себе обладает живописующей
энергией24. Личное начало сказывается в поэтическом дыхании, в
эмфатическом тоне этих стихов, хотя формально лирическое Я здесь редуцировано.
Красота и мощь кавказских пейзажей отражена и в тексте «Путешествия»,
но эти описания сдержанны: автор путевой прозы — не поэт, он просто
рассказывает правду, стараясь не примешивать к ней ничего личного. В этом
отношении характерен и другой пример — описание храма Цминда
Самеба в Гергети (пятая
глава «Путешествия в Арзрум»): «Утром, проезжая мимо Казбека, увидел я чудное
зрелище. Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный
монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками»
(VIII, 482). Это «чудное зрелище» стало образной основой стихов, написанных во
время путешествия или вскоре после него.
Монастырь на Казбеке
Высоко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство бога скрыться мне!…
(III, 200)
В «Путешествии» поэтическое впечатление переведено на язык путевого
очерка, вмещено в одну минималистскую фразу без эпитетов, а личный порыв второй
строфы отсечен полностью — в прозе, даже и перволичной,
ему не место.
Пушкин с начала 1820-х годов был озабочен задачей создания русской
прозы и в ранней заметке дал ее формулу, которую впоследствии воплотил на
практике: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует
мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело
другое…» (XI, 19). В той же заметке, получившей условное название «О прозе»
(<1822>), говорится и конкретно — об описаниях природы, которых мы тут
коснулись: «Замечу мимоходом, что дело шло о Бюфоне —
великом живописце природы. Слог его цветущий, полный всегда будет образцом
описательной прозы. Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за
низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу
дополнениями и вялыми метафорами?» (XI, 18). Все это относится не только к прозе
вымысла, но и к тому, что сегодня называется non fiction; исследователи разделяют эти пласты у Пушкина25,
но для него они были едины — в заметке «О прозе» он говорит о литературной и
театральной критике и рядом оценивает прозу Карамзина. Рассуждая о необходимости
создания «метафизического языка», Пушкин называет прозой научную словесность,
публицистику и частную переписку: «…ученость, политика и философия еще
по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует.
Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать
обороты для изъяснений понятий самых обыкновенный, так что леность наша охотнее
выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем
известны» («О предисловии г-на Лемонте к переводу
басен И.А. Крылова», <1825>, XI, 34).
О таком же неразделении свидетельствует и
пушкинская практика, и «Путешествие в Арзрум» стало предельным выражением
минимализма в прозе — «точности и краткости», сдержанности и той объективности
взгляда и тона, которую автор декларировал в предисловии. Сравним эмоциональную
запись о миссионерстве в кавказском дневнике, переходящую в пламенную
проповедь, с тем, что осталось от нее в публикации «Литературной газеты» и в
окончательном тексте «Путешествия».
Кавказский дневник: «Терпимость сама по себе вещь очень хорошая, но
разве Апостольство с нею несовместно? Разве истина дана для того, чтобы
скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских
заблуждений, — и никто еще из нас не подумал препоясаться и идти с миром и
крестом к бедным братиям, доныне лишенным света
истинного. Легче для нашей холодной лености в замену слова живого выливать
мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты. — Нам тяжело
странствовать между ими, подвергаясь трудам, опасностям по примеру древних
Апостолов и новейших рим<ско>-кат<олических> миссионеров.
Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства. — Христиане ли вы. — С
сокрушением раскаяния должны вы потупить голову и безмолствовать.
— — — Кто из вас, муж Веры и Смирения, уподобился святым старцам, скитающимся
по пустыням Африки, Азии и Америки, без обуви, в рубищах, часто без крова, без
пищи, — но оживленным теплым усердием и смиренномудрием. — Какая награда их
ожидает? Обращение престарелого рыбака или странствующего семейства диких,
нужда, голод, иногда — мученическая смерть. Мы умеем спокойно блистать
велеречием, упиваться похвалами слушателей. — Мы читаем книги и важно находим в
суетных произведениях выражения предосудительные. —
Предвижу улыбку на многих устах — Многие, сближая мои калмыцкие
нежности с черкесским негодованием, подумают, что не всякий и не везде имеет
право говорить языком высшей истины — я не такого мнения. — Истина, как добро Молиера, там и берется, где попадается»26.
Запись выбивается из общего тона дневника патетическим звучанием и
ораторскими приемами — восклицаниями, вопросами, обращениями к условному
адресату, парафразами, инвективами и апелляцией к Высшей Истине. Возможно, этот
фрагмент содержит в себе намек на речи и проповеди митрополита Филарета
Московского27, полемика с которым могла в конце концов показаться
Пушкину неуместной, — так или иначе, тема миссионерства и обличение «лицемеров»
редуцированы в обеих публикациях до двух сухих, голых фраз: «Кавказ ожидает христианских
миссионеров. Но легче для нашей лености в замену слова живого выливать мертвые
буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты» (VIII, 449). Мысль
сохранена, но выражена кратко, жестко и бесстрастно, — в соответствии с общей
стилистической и жанровой установкой «Путешествия в Арзрум». Эта установка
оформилась, видимо, не без критической оглядки на традицию ориенталистских
травелогов с их стилистической пышностью, однако не
пародийные импульсы определили поступь этого текста28, а тот самый
«путь Пушкина к прозе», который описал еще Б.М. Эйхенбаум как двулинейное развитие и внутри стихотворной речи, и за ее
пределами29.
Мандельштам записывал свое путешествие не так, как Пушкин, — он как
будто сразу сочинял прозу, заносил в записные книжки готовые словесные блоки,
фиксируя не столько увиденное, сколько мысли, далеко уводящие читателя от
непосредственных впечатлений поездки30. Это впоследствии определило
композицию «Путешествия в Армению» и его жанровую специфику. Сам Мандельштам
назвал свое сочинение «полуповестью» (3, 514), имея в
виду, видимо, дискретность повествования, его нелинейность, не привязанность к
сюжету или маршруту — ту особую нарративную свободу, которая отличает его прозу
вообще, и в том числе — «Путешествие в Армению». При этом субъективное начало
как двигатель рассказа сильнее выражено в окончательном тексте, чем в
подготовительных материалах; так, например, в процессе переработки записей в
текст привносится обращенность к другу, Борису Кузину, что придает «полуповести» характер личного разговора с близким
человеком: «…авторский замысел вторгается в пережитое» (Записная книжка — 2,
410). Мандельштам совсем не стремится к нейтральности и объективности тона, как
Пушкин, — напротив, он подчиняет рассказ об Армении личным импульсам, внезапным
ассоциациям, воспоминаниям. В его черновых записях есть следы рефлексии над
тем, как может быть устроен прозаический текст и каким образом он связан с
действительностью:
«Действительность носит сплошной характер.
Соответствующая ей проза, как бы ясно и подробно, как бы деловито и
верно она ни составлялась, всегда образует прерывистый ряд.
Но только та проза действительно хороша, которая всей своей системой
внедрена в сплошное, хотя его невозможно показать никакими силами и средствами.
Таким образом, прозаический рассказ не что иное, как прерывистый знак
непрерывного.
Сплошное наполнение действительности всегда является [тональностью]
единственной темой прозы. Но подражание этому сплошняку завело бы прозаическую
деятельность в мертвый тупик, потому что [она имеет дело только с интервалами]
непрерывность и сплошность нуждаются всё в новых и новых толчках-определителях.
[Нам нужны приметы непрерывного и сплошного, отнюдь не сама
невоспроизводимая материя.]
Безынтервальная характеристика невозможна <…>.
Идеальное описание свелось бы к одной-единственной пан-фразе, в которой
сказалось бы всё бытие.
Для прозы важно содержание и место, а не содержание — форма.
Прозаическая форма: синтез.
Смысловые словарные частицы, разбегающиеся по местам. Неокончательность
этого места перебежки. Свобода расстановок. В прозе — всегда “Юрьев день”»
(Записная книжка — 2, 410–411).
Если у Пушкина теория прозы, формировавшаяся в 1820-е годы,
предшествовала практике, то у Мандельштама она непосредственно внедрялась в
практику, а практика диктовала теорию — это видим не только в подготовительных
материалах к «Путешествию в Армению», но и в «Четвертой прозе», где есть
несколько формул идеального текста, которым сам текст идеально соответствует:
«воздух, проколы, прогулы» (2, 358).
«Свобода расстановок» становится формой, композицией «Путешествия в
Армению» — свобода временных и пространственных перелетов, внешне не
мотивированных переходов от армянской темы к зоологии или французской живописи.
Эти как бы посторонние сюжеты, не связанные непосредственно с путешествием в
Армению, объединяются авторской мыслью и создают то самое «сплошное наполнение
действительности», которое Мандельштам назвал «единственной темой прозы».
В начале 1920-х годов Мандельштам, размышляя о путях развития прозы в
связи с Пильняком и «Серапионовыми братьями»,
приветствовал приход «накопительной», «собирательной», «эклектической»,
«безымянной» прозы, из которой самоустраняется автор; признаком такой прозы он
видел внедрение в текст, в частности, записных книжек наряду с другим
документальным материалом («Литературная Москва. Рождение фабулы», 1922 — 2,
108) — все это объединялось формулой «личность в сторону». На практике в
«Путешествии в Армению», как и в предшествовавшей ему «Четвертой прозе»,
доминирует авторское Я — личность автора активно предъявляет себя читателю,
обеспечивая единство включенного в травелог
тематически разнородного материала. Применительно к «Путешествию в Армению»
кажется правильным термин «фасетчатость»,
предложенный Т.В. Цивьян в отношении более ранней
прозы Мандельштама: «Отличие фасетчатой конструкции от мозаики, составленной из
разных осколков, в том, что осколки становятся значимыми только как элементы
некоей фигуры. Здесь же каждый элемент одновременно и самодостаточен, и репрезентирует
целое <…> Тем самым сегментация текста осуществляется извне и связывается
не с логикой сюжета, который в конце концов становится ненужным (без фабулы и
героя), а с неким внутренним ритмом, с протяженностью дыхания (автора и/или
читателя). Снятие требования дискурсивности приводит
к тому, что расположение фрагментов по временной и пространственной оси
осуществляется как бы случайно, подчиняясь внешним обстоятельствам <…>
“Случайность” расположения фрагментов парадоксально создает цельность картины
мира…»31.
Действительно, «Путешествие в Армению», при небольшом объеме и сюжетной
дискретности, создает картину мира, воплощает авторское ви́дение
целого, его личное мироощущение, и тут не так важно, о чем рассказывается, но
важно, кто говорит и как. Взгляд на мир составляет основное, глубинное
содержание этой прозы, и потому так органичны в ней экскурсы в теорию эволюции,
французскую живопись, армянский фольклор. И вот такой внешне несвязный и
субъективный текст сам Мандельштам назвал воскрешением действительности и
«прыжком в объективность» (3, 514), поясняя адресату письма (Мариэтте Шагинян),
что путь к реальности лежит через «великие воинствующие системы науки, поэзии,
музыки» (3, 515). Здесь в отношении к действительности и в понимании
объективности — большой разрыв между авторами двух путешествий, разрыв
исторический и личный, разрыв в типе мышления и взглядах на существо прозы.
Если пушкинское «Путешествие в Арзрум» связано с жанровой традицией,
какой она сложилась в русской литературе XVIII — первой трети XIX веков, то о «полуповести» Мандельштама этого сказать нельзя — он идет
своим путем, без оглядки на многочисленные русские и не только русские травелоги, составляющие литературный фон «Путешествия в
Арзрум»32. Из их числа выделяются «Письма русского путешественника»
Н.М. Карамзина (1791–1795) как один из самых значимых текстов эпохи —
сопоставление его с пушкинским «Путешествием» выявляет скорее контраст, чем
сходство33, и «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева
(1790), на которое Пушкин ответил симметричным «Путешествием из Москвы в
Петербург» (1833–1834), специфика обоих текстов, пушкинского и радищевского,
определяется тем, что авторы лишь использовали жанровую форму путешествия по
своей стране для публицистических высказываний.
Ближе к «Путешествию в Арзрум» лежат два других травелога,
о которых отозвался Пушкин, — это «Путешествие по Тавриде в 1820 г.» И.М.
Муравьева-Апостола (СПб., 1921), внимательно прочитанное Пушкиным после поездки
по Крыму и Северному Кавказу в 1820 году, и «Путешествие ко святым местам в
1830 г.» А.Н. Муравьева (Ч.1–2. СПб., 1832). На книгу И.М. Муравьева-Апостола
Пушкин откликнулся в своем «Отрывке из письма к Д.» (1824), первом небольшом
опыте травелога — в начале «Отрывка», не
предназначенном для печати, он писал: «Путешествие по Тавриде прочел я с
чрезвычайным удовольствием. Я был на полуострове в тот же год и почти в то же
время, как и И.М. Очень жалею что мы не встретились. Оставляю в стороне
остроумные его изыскания; для поверки оных потребны обширные сведения самого
Автора. Но знаешь ли, что более всего поразило меня в этой книге? различие
наших впечатлений» (VIII, 997). Если автор «Путешествия по Тавриде»
останавливается прежде всего на исторических достопримечательностях Крыма, то
пушкинские впечатления были по преимуществу лирическими; при этом эпистолярной
формой своего «Отрывка» Пушкин повторил и Муравьева-Апостола, и Карамзина.
«Путешествию ко святым местам» А.Н. Муравьева Пушкин дал самую высокую
оценку — и непосредственно в предисловии к «Путешествию в Арзрум», и в наброске
рецензии, которую он начал было писать в 1831-м или 1832 году, но не закончил:
«С умилением и невольной завистью прочли мы книгу г-на М<уравьева>
<…> Молодой наш соотечественник привлечен туда не суетным желанием
обрести краски для поэтического романа, не беспокойным любопытством найти
насильственные впечатления для сердца усталого, притупленного. Он посетил св.
места, как верующий, как смиренный [христианин], как простодушный крестоносец,
жаждущий повергнуться во прах пред гробом Христа Спасителя» ( XI, 217).
Паломническая тема, главная для А.Н. Муравьева, звучит и в «Путешествии в
Арзрум», но звучит латентно, почти не выходя на поверхность. Названные два
«Путешествия» двух Муравьевых очевидным образом повлияли на жанровое сознание
автора «Путешествия в Арзрум», хотя стилистически он далеко ушел от них в своем
тексте.
К поездке на Кавказ Пушкин специально не готовился, но литература о
Грузии и Армении, конечно, попадала в поле его зрения34; книги по
истории и географии Кавказа он читал уже после путешествия, и это нашло
отражение в тексте35.
Непосредственными предшественниками Мандельштама в освоении армянской
темы были Валерий Брюсов, Сергей Городецкий и Андрей Белый. Брюсов подготовил и
выпустил в 1916 году антологию «Поэзия Армении с древнейших времен до наших
дней», для которой сам выполнил большую часть переводов, остальные
отредактировал и написал вступительный очерк «Поэзия Армении и ее единство на
протяжении веков»; кроме того, Брюсов составил «Летопись исторических судеб
армянского народа от VI в. до Р.Х. по наше время» (М., 1918). Вслед за Брюсовым
на Кавказ отправился Сергей Городецкий — в 1918 году он издал книгу стихов
«Ангел Армении», параллельно публиковал статьи об Армении и серию очерков
«Путешествие в Эривань». Но ближайшим примером для Мандельштама стал Андрей
Белый, посетивший Армению в 1928 и 1929 годах и напечатавший свои путевые
очерки тогда же в «Красной Нови», — их воздействие на автора «Путешествия в
Армению» уже отмечалось36, но заслуживает особого, детального исследования.
Мандельштам, в отличие от Пушкина, готовился к поездке на Кавказ
тщательным образом, читал соответствующие книги — «Историю Армении» Моисея Хоренского (Мовсеса Хоренаци), историографа V века37, «Историю
Армении» Фавстоса Бузанда»,
V век, и книгу Ивана Шопена «Исторический памятник состояния Армянской области
в эпоху ее присоединения к Российской империи» (СПб., 1852). Но главное — у
Мандельштама был огромный интерес к армянскому языку, который он начал активно
учить до поездки, продолжил в Армении и потом, в Москве, причем учил он не
только современный армянский, но и древнеармянский язык — грабар.
«Иногда я просыпаюсь ночью и твержу про себя спряжения по грамматике Марра» (2, 337) — речь идет о книге Н.Я. Марра «Грамматика древнеармянского языка. Этимология»
(СПб., 1903), которую Мандельштам раздобыл себе, придя в московский Институт
народов Востока, — это описано в черновиках «Путешествия в Армению» (2, 395) и
произошло, судя по всему, уже по возвращении Мандельштамов в Москву, а в
Армении он мог пользоваться чужим экземпляром; согласно другому мнению,
учебником Марра Мандельштам обзавелся еще в 1929 году38.
Так или иначе, Мандельштам настолько продвинулся в древнеармянском, что взялся
переводить отрывки из «Истории Армении» Фавстоса Бузанда и из «Истории императора Иракла»
епископа Себеоса, армянского историка VII века, —
листы с этими переводами сохранились в его архиве39. Современным
армянским языком он занимался усиленно, брал уроки — подробности о них мы знаем
из записной книжки с черновиками «Путешествия» (2, 394. 396–397); на одну из
своих преподавательниц он пожаловался: она «наотрез не понимала таинственности
и священной красоты родного языка» (2, 397). Мандельштам эту красоту понял и
глубоко прочувствовал — армянский язык стал одним из главных героев
«Путешествия в Армению»:
«Армянский язык — неизнашиваемый — каменные
сапоги. Ну конечно, толстостенное слово, прослойки воздуха в полугласных. Но
разве все очарованье в этом? Нет! Откуда же тяга? Как объяснить? Осмыслить?
Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст,
тайные, отверженные и, может даже, — на какой-то глубине постыдные.
Был пресный кипяток в жестяном чайнике — и вдруг в него бросили
щепоточку чудного черного чая.
Так было у меня с армянским языком» (2, 336).
В языке для Мандельштама соединялись современность и история, именно
этим двойным путем он старался войти в армянскую культуру: «Если приму как
заслуженное и присносущее [звукоодетость,
каменнокровность и твердокаменность, значит, я
недаром побывал в Армении.] и тень от дуба, и тень от гроба, и твердокаменность
членораздельной речи, — как я тогда почувствую современность?
Что мне она? Пучок восклицаний и междометий! А я для нее живу…
Для этого-то я и обратился к изучению древнеармянского языка» (2, 400).
С таким же восхищением, физическим наслаждением он пишет об абхазском
языке в главке «Сухуми»: «Отсюда следует начинать изучение азбуки Кавказа —
здесь каждое слово начинается на “а”. Язык абхазцев мощен и полногласен, но
изобилует верхне- и нижнегортанными слитными звуками,
затрудняющими произношение; можно сказать, что он вырывается из гортани,
заросшей волосами.
Боюсь, еще не родился добрый медведь Балу, который обучит меня, как
мальчика Маугли из джунглей Киплинга, прекрасному
языку “апсны”, — хотя в отдаленном будущем академии
для изучения группы кавказских языков рисуются мне разбросанными по всему
земному шару» (2, 322–323).
Он как будто извиняется, что не выучил и абхазский, все это — приметы
того, что Мандельштам назвал «чужелюбием» и что
составило характерную, может быть, самую яркую особенность его «Путешествия» —
радость слияния с новым, открываемым для себя пространством, новым народом, его
языком, бытом, нравами, отношением к миру: «Нет ничего более поучительного и
радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую
уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение
армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое
отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных
вещей — всё это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не
лукавь. Не оттого ли, что я находился в среде народа, прославленного своей
кипучей деятельностью и, однако, живущего не по вокзальным и не по
учрежденческим, а по солнечным часам, какие я видел на развалинах Зварднодза в образе астрономического колеса или розы,
вписанной в камень?» (2, 310–311).
Мандельштам говорит о значении этого опыта для его самосознания, для
отношений с современностью — создавая текст, уже задним числом, он мог оценить,
какой возрождающей силой напитало его это путешествие.
У пушкинского рассказчика отношения с открываемым миром строятся совсем
иначе, и вопросы языка здесь играют не последнюю роль. В «Путешествии в Арзрум»
не раз описаны ситуации непонимания, невозможности объясниться — языковой
барьер символизирует более общие, непреодолимые различия мироощущения, нравов,
быта, культур. Если автор «Путешествия в Армению» выстраивает сюжет
постепенного и все более глубокого врастания в жизнь Армении, то в «Путешествии
в Арзрум» рассказчик остается внешним наблюдателем, не сливается с окружающим
его миром, не принимает его в себя. Этот мир таит в себе опасность, то и дело
угрожает гибелью, в нем бушуют стихии, земля осыпается под ногами на крутых
склонах, в нем царствуют война и чума, и на всем протяжении пути человек
чувствует себя уязвимым: «Не останавливайтесь, ваше благородие, убьют!» (VIII,
451). Ощущение опасности поддерживают мифопоэтические образы — ущелья, теснины,
жатва, ожидающая серпа, и, наконец, самый образ смерти, явившейся к рассказчику
в обличии «ужасного нищего», ударившего его по плечу (VIII, 481). В конечном
итоге чуждое, неласковое жизненное пространство выталкивает путешественника —
соприкоснувшись со смертью, он спешно устремляется в обратный путь, на родину.
Мандельштам же, напротив, покинув Армению, мечтает поскорей туда
вернуться: «И я благодарил свою звезду за то, что я лишь случайный гость
Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не
чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит
москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль
Араратской долины.
Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково
прекрасны и в гробу, и в труде» (2, 314).
Этому соответствуют и различия пространственно-временной организации
текста — у Пушкина повествование ограничено сюжетом самого путешествия, у
Мандельштама рассказ выходит за пределы кавказской поездки, как в
процитированной только что главке «Москва», и снова потом в эти пределы
возвращается.
Надежда Яковлевна писала о паломнической идее как глубинной мотивации
поездки в Армению: «Стремился он в Армению настойчиво и долго, предпочтя ее
даже Грузии, вероятно, как христианский форпост на Востоке»40; в
другой книге она говорила, что «уже через один Арарат она (Армения. — И.С.)
связывается с Библией и с праотцами: чем не “младшая сестра земли иудейской”?»41.
В тексте «Путешествия» эта идея не слишком проявлена, более отчетливо
она звучит в стихах, примыкающих к армянскому циклу:
В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет — читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву.
А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат42
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут.
(1, 164)
Тема земли обетованной присутствует и в «Канцоне», написанной по
приезде в Москву; «Пейзаж в “Канцоне” не армянский, а, скорее,
обобщенно-средиземноморский и в значительной степени ландшафт мечты», — пишет Надежда
Яковлевна; «<…> В “Канцоне” Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он
жаждал встречи с “начальником евреев”. Следовательно, умозрительное путешествие
совершается в обетованную страну»43. Увидев Армению, Мандельштам
узнал в ее ландшафтах Иудею, в которой никогда не бывал.
В предпоследней главке «Путешествия в Армению» говорится об Арарате, о
«притяжении горой». Библейские коннотации здесь обнаруживаются лишь в
упоминаниях Саваофа и Авраама, но если подключить пушкинский контекст, то можно
расслышать диалог двух поэтов через столетие — о горе ковчега. Во второй главе
«Путешествия в Арзрум» Пушкин рассказывает о ночевке в Гумрах
— этому предшествует долгий проливной дождь, почти потоп, после которого
возникает тема ковчега завета: «Казаки разбудили мня на заре. <…>Я вышел
из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела
снеговая, двуглавая гора. “Что за гора?” — спросил я потягиваясь, и услышал в
ответ: “это Арарат”. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору,
видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана и голубицу, излетающих, символы казни и примирения…»
(VIII, 463).
Все комментаторы единодушны в том, что Пушкин здесь ошибся, ослышался,
перепутал: Арарат не виден из Гумр (Гюмри), оттуда
видна другая гора — Арагац (тюрк. Алагёз). При этом
трудно поверить, что за шесть лет, прошедших от события до текста, он так и не
разобрался, так и не понял, что видел другие вершины. Да и вообще — было ли это
в реальности? Возможно, Пушкину, как и в других случаях, была важна здесь не
правда факта, а сам образ, важно было присутствие Арарата в его личных
кавказских впечатлениях. Хорошо известно, что Арарат показывается не всегда и
не всем; существует, например, легенда, что Николай I, находясь в Эривани,
каждое утро выходил на балкон, но Арарат не открылся ему. Пушкину важно было
увидеть Арарат если не физическим, то художественным зрением — без этого
путешествие на Кавказ нельзя было считать состоявшимся. Так или иначе, в тексте
возникает видение ковчега и слова о «надежде обновления и жизни»44;
это видение рифмуется с финальным «чудным зрелищем» монастыря на Казбеке,
которому тоже символически предшествует буря, как и эпизоду с видением Арарата,
а дальше, уже в самом конце рассказа, путешественник переправляется через
опасную балку и выезжает «из тесного ущелия на раздолие широких равнин» (VIII, 482). Здесь библейская
история неявным образом проецируется на личный путь рассказчика — так
завершается внутренний драматический сюжет пушкинского травелога.
В путевых записках 1829 года нет ни эпизода с Араратом, ни описания монастыря
на Казбеке, это — пласт 1835 года, это взгляд автора текста на героя событий45.
А Мандельштам — мог ли он не понимать, что Пушкин не увидел Арарата?
Он-то сам прекрасно различал эти горы: «В Эривани Алагёз
торчал у меня перед глазами, как здрасьте и прощайте. Я видел, как день ото дня
подтаивал его снеговой гребень, как в хорошую погоду, особенно по утрам, сухими
гренками хрустели его нафабренные кручи» (2, 338). Первая фраза главки
«Аштарак» звучит как отклик на недоразумение, как ответ далекому собеседнику:
«Мне удалось наблюдать служение облаков Арарату» (2, 335). Пушкин хотел, но не
увидел, мне — удалось. Примерно так же акцентированы и поэтические строки: «…я
все-таки увидел / Библейской скатертью богатый Арарат». Кажется, перед нами
пример неявного диалога, соотнесения своего опыта с пушкинским — во всяком
случае, эти фрагменты аукаются в резонансном пространстве русской литературы.
Горы занимают важное место в образном строе обоих травелогов,
отношения рассказчиков с горами выявляют скрытый сюжет — у Пушкина это сюжет
напряжения и выбора между горизонталью и вертикалью жизни, у Мандельштама —
сюжет притяжения горой: «Я в себе выработал шестое — “араратское” — чувство:
чувство притяжения горой. Теперь, куда бы меня ни занесло, оно уже умозрительно
и останется» (2, 336). Последние страницы «Путешествия в Армению» и
«Путешествия в Арзрум» объединяет восходящее движение: у Пушкина это движение
взгляда — рассказчик вдруг увидел чудное зрелище высокогорного монастыря,
который «казалось, плавал в воздухе, несомый облаками», у Мандельштама это
физический подъем рассказчика на гору Алагёз —
подъем, оказавшийся легким, радостным, обещающим.
В плане биографическом поездка на Кавказ стала переломной для обоих
поэтов, для их сознания и судьбы. Для Пушкина, вступившего в зрелость, сбылась
«надежда обновления и жизни» — разрешился его душевный кризис, отразившийся в
лирике 1828 года, появилась новая широта и свобода взгляда, вскоре за тем
последовала беспрецедентно плодотворная Болдинская осень, затем женитьба.
Что касается Мандельштама, то, убегая от столичной литературной жизни,
он во время этой поездки вошел в самую сердцевину жизни Армении — это был новый
для него опыт «чужелюбия», новый, оживляющий контакт
с реальностью, и в результате с ним случилось чудо: после пяти лет поэтического
молчания к нему вернулись стихи — вернулись еще во время поездки, в конце
сентября 1930 года или чуть раньше46, часть их сложилась в цикл
«Армения», часть примыкает к циклу.
В двух его армянских стихотворениях упомянут виноград — как метафора
поэзии, и недаром он назван «эрзерумским», то есть
пушкинским47.
***
И Пушкин, и Мандельштам хотели видеть свои «Путешествия» изданными в
виде книги, т.е. в виде цельного автономного весомого личного высказывания, при
том что объем этих текстов невелик («Путешествие в Армению» примерно в два раза
меньше «Путешествия в Арзрум»). И у обоих поэтов ничего из этого не вышло —
судьбы написанных книг оказались сходны.
О намерении Пушкина издать «Путешествие в Арзрум» отдельной книгой
«свидетельствует как внешний вид беловой рукописи “Путешествия”, так и ее
состав: “Предисловие” с особым титульным листом и два приложения”…»48.
Именно поэтому Пушкин и отдает рукопись «Путешествия» в высочайшую цензуру
через Бенкендорфа в апреле 1835 года — «если бы он
печатал его в журнале, он бы, вероятно, теперь обращался в обычную цензуру»49.
В мае он получил рукопись обратно с пометами императора — с отчеркиванием
нескольких мест, которые печатать не дозволяется (эта рукопись не сохранилась).
Однако перед книжным изданием Пушкин поместил «Путешествие» в 1-й том
своего «Современника»; на публикацию последовал более чем сдержанный отзыв В.Г.
Белинского: «“Путешествие в Арзрум” самого издателя есть одна из тех статей,
которые хороши не по своему содержанию, а по имени, которое под ними подписано»50,
но гораздо хуже был уже приведенный нами отзыв Ф.В. Булгарина, публично
намекнувшего на недостаток патриотизма у Пушкина. Впрочем, Булгарин еще до
появления текста в печати удивлялся, почему Пушкин не воспел «великие подвиги
русских современных героев»51.
Отдельное, книжное издание «Путешествия в Арзрум» появилось лишь в 1935
году в Париже усилиями Сергея Лифаря.
Мандельштам, предваряя будущее книжное издание (сохранились экземпляры
его верстки в ленинградском Издательстве писателей — 2, 670, комм. А.Г. Меца),
отдал свое «Путешествие» в журнал «Звезда», где оно и было напечатано
стараниями Цезаря Вольпе в 5-м номере за 1933 год.
Концовка про царя Шапуха была запрещена цензурой, но
появилась-таки на страницах «Звезды», вследствие чего редактор был уволен52.
Об отдельном издании уже не могло быть и речи. Более того, именно «Путешествие
в Армению» стало препятствием для издания собрания сочинений Мандельштама —
Надежда Яковлевна рассказала, что редактор Госиздата предлагал ему от
«Путешествия» публично отречься, выступив с покаянным письмом в прессе53.
Реакция критики была соответствующей: «О. Мандельштама интересует не
познание страны и ее людей, а прихотливая словесная вязь, позволяющая окунуться
в самого себя… соизмерить свой внутренний литературный багаж со случайными
ассоциациями, возникающими при встречах и поездках… мы узнаем кое-что о маках
и землянике и ничего о строящейся советской Армении» (Н. Оружейников,
Литературная газета. 1933. 17 июня); «От образов Мандельштама пахнет старым,
прелым, великодержавным шовинизмом, который, расточая похвалы Армении, хвалит
ее экзотику, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не написал ни одной строчки
Мандельштам <…> Старый петербургский поэт-акмеист О. Мандельштам прошел
мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении» (С. Розенталь,
Правда. 1933. 30 августа)54.
Поразительно, насколько сходятся критики двух «Путешествий», обнажая
разрыв между социальным заказом и собственно творчеством. Ни Пушкин, ни
Мандельштам не вписались этими текстами в свое горизонтальное время — зато как
легко перекликаются их «Путешествия» через столетие и как мощно и современно
звучат они сегодня.
1 Русский травелог XVIII–XX веков / Ред. Т.И. Печерская. Новосибирск,
2015; Русский травелог XVIII–XX веков: маршруты,
жанры, топосы и нарративы / Ред. Т.И. Печерская, Н.В.
Константинова. Новосибирск, 2016.
2 Есть и
противоположное мнение: «Армянская поездка Мандельштама мало чем увязана с
пушкинским путешествием в Арзрум. Автор окликает великого предтечу названием
своей “пятой прозы” — “Путешествие в…”, но и только». — Кубатьян
Г. Бегство в Армению и другие этюды о Мандельштаме // Вопросы литературы.
2012. № 3.— http://magazines.russ.ru/voplit/2012/3/kk2.html
3 Подробнее о
пушкинском маршруте см.: Айвазян К.В. «Путешествие в Арзрум» Пушкина
(Пушкин в Армении) // Пушкин и литература народов Советского Союза. Ереван,
1975. С. 362–369; Сидоров И.С. «Великая иллюзия или мнимая нелепость?»
(О встрече Пушкина с телом убитого Грибоедова) (Беляевские
чтения, вып. 4) СПб., 2010. С. 4–16.
4 Произведения
Мандельштама цитируются по изданию: Мандельштам О.Э. Полн. собр. соч. В
3-х тт. / Ред. А.Г. Мец. М., 2009–2011, с указанием в тексте тома (арабской
цифрой) и страницы.
5 Заметим, что по
пути на Кавказ и обратно Пушкин дважды проехал через Задонск и Воронеж и
наверняка заночевал в одном из этих городов, где впоследствии жил ссыльный
Мандельштам.
6 Произведения
Пушкина цитируются по изд.: Пушкин А.С. Полн. собр. соч. В 17 тт.
[М.–Л.], 1937–1959, с указанием тома (римской цифрой) и страницы.
7 А.С. Пушкин в
воспоминаниях современников. В 2-х тт. Т. 2. М., 1998. С. 98–99.
8 Там же. С. 483.
9 С.М. Бонди относит этот
вариант к работе над второй редакцией «Легенды» 1835 года (III, 736), но более
правильным кажется относить его к первой редакции, как это сделано Б.В.
Томашевским (Пушкин А.С. Полн. собр. соч. В 10 тт. Т. 3. Л., 1977. С. 114).
10 Булгарин Ф.В.
Мнение о литературном журнале “Современник“, издаваемом Александром Сергеевичем
Пушкиным, на 1836 год // Пушкин в прижизненной критике. 1834–1837. СПб., 2008.
С. 157.
11 Тынянов Ю.Н. О «Путешествии в Арзрум»
// Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 208.
12 Там же. С.203.
13 «Батальные
описания Толстого в “Войне и мире“ носят явные следы изучения прозы Пушкина, а
именно изучения “Путешествия в Арзрум”», — писал Ю.Н. Тынянов (там же); добавим
к этому, что и «Хаджи-Мурат» с «Путешествием в Арзрум» генетически связан.
14 Лотман Ю.М.
Из размышлений над творческой эволюцией Пушкина (1830 год) // Лотман Ю.М.
Избранные статьи. В 3-х тт. Т. 2. Таллинн, 1992. С. 466.
15 Осип
Мандельштам в дневниковых записях и материалах П.Н. Лукницкого,
цит. по: Мандельштам О.Э. Полн. собр. соч. В 3-х тт. Приложение.
Летопись жизни и творчества. М., 2014. С. 354.
16 Подробности
см.: Нерлер П.М. «Путешествие а
Армению» и путешествие в Армению Осипа Мандельштама: попытка реконструкции //
Знамя. 2015. № 11. С. 123–151.
17 Мандельштам
Н.Я. Третья книга. М., 2006. С. 467–468.
18 Кузин Б.С.
Воспоминания. Произведения. Переписка. СПб., 1999. С. 165, 166.
19 Эту аналогию
предложила И.М. Семенко в пояснениях к подготовленному ею своду мандельштамовской лирики, см.: Мандельштам О.Э.
Новые стихи // Жизнь и творчество О.Э. Мандельштама. Воронеж, 1990 С. 91;
другое толкование: «“Пригубить питье Черномора” в мандельштамовской
системе культурных координат означало причаститься средиземноморской культуре»
— Андреева Р.М. Армянские фрески Осипа Мандельштама. Ереван, 2001. С. 161.
20 Мандельштам
Н.Я. Воспоминания. М., 1999. С. 301.
21 Маршруты его
поездок см.: Нерлер П.М. «Путешествие в
Армению» и путешествие в Армению Осипа Мандельштама: попытка реконструкции //
Знамя. 2015. № 11. С. 135, 140–144.
22 См.: Пушкин
А.С. Дневники. Записки. СПб., 1995. С. 16–25. Кавказский дневник Пушкина
далее цитируется по этому изданию.
23 Военная
Грузинская дорога (Извлечено из путевых записок А. Пушкина) // Литературная
газета. 1830. Т. 1. № 8.
24 О ее происхождении см.: Долинин
А.А. «Шотландская строфа» у Пушкина (К творческой истории стихотворения
«Обвал») // Пушкин и его современники. Вып. 5 (44).
СПб., 2009. С. 209–230.
25 См., например,
фундаментальную монографию Н.Н. Петруниной «Проза Пушкина» (Л., 1987).
26 Пушкин А.С.
Дневники. Записки. С. 20–21.
27 Васильев Б.А. Духовный путь Пушкина. М., 1994. С. 166.
28 Ср: Гринлиф Моника. «Путешествие в Арзрум»: Поэт
у границы // Современное американское пушкиноведение. СПб., 1999. С. 275–297.
29 Эйхенбаум
Б.М. Путь Пушкина к прозе (1923) // Эйхенбаум Б.М. О прозе. Л.,
1969. С. 214–230.
30 Записи делались
и во время поездки, и после нее.
31 Цивьян Т.В. К анализу «акмеистической прозы»:
Мандельштам // Осип Мандельштам: К 100-летию со дня рождения. Поэтика и
текстология. М., 1991. С. 46.
32 О них см.: Шёнле Андреас. Подлинность и вымысел в
авторском самосознании русской литературы путешествий. 1790–1840. СПб., 2004.
33 Там же. С.
178–186.
34 Обзор см.: Багратион-Мухранели И.Л. «Другая жизнь и берег дальный». Репрезентацтия Грузии и
Кавказа в русской классической литературе. Тверь, 2014. С. 26–75; Айвазян
К.В. «Путешествие в Арзрум» Пушкина (Пушкин в Армении) // Пушкин и
литература народов Советского Союза. Ереван, 1975. С. 359–361.
35 Тынянов Ю.Н.
О «Путешествии в Арзрум» // Тынянов. Ю.Н. Пушкин и его современники. С.
205–208.
36 Андреева
М.Р. Армянские фрески Осипа Мандельштама. С. 83–88.
37 Некоторые
историки относят эту книгу и, соответственно, жизнь ее автора к более позднему
периоду (VII–IX вв.).
38 Другое мнение см.: Нерлер
П.М. «Путешествие в Армению» и путешествие в Армению Осипа Мандельштама:
попытка реконструкции // Знамя. 2015. № 11. С. 125–126.
39 См.: Мец
А.Г., Ахвердян Г.Р. Заметки о «Путешествии в
Армению» О. Мандельштама // Россия и Запад. Сб. статей в честь 70-летия К.М. Азадовского. М., 2011. С. 294–301.
40 Мандельштам
Н.Я. Воспоминания. С. 301.
41 Мандельштам
Н.Я. Вторая книга. М., 1999. С. 557.
42 Ср.: «Где
степная Армения? Или она самобраная скатерть…?» — Белый Андрей. Армения.
Ереван, 1985. С. 68.
43 Мандельштам
Н.Я. Вторая книга. М., 1999. С. 558.
44 Подробный
анализ этого фрагмента см.: Долинин А.А.
Вран — символ казни (Из комментариев к «Путешествию в
Арзрум во время похода 1829 года») // CON AMORE. Историко-филологический
сборник в честь Любови Николаевны Киселевой. М., 2010. С. 157–168.
45 О глубинном
сюжете «Путешествия в Арзрум» см.: Долинин
А.А. Кавказские врата. (Дарьяльское ущелье в «Путешествии в Арзрум во время
похода 1829 года») // Лотмановский сборник. 4. М.,
2014. С. 203–218.
46 Мандельштам
Н.Я Третья книга. С. 229–230.
47 Подробнее об
образе винограда см.: Сурат И.
Мандельштам и Пушкин. М., 2009. С. 231–235.
48 Тынянов Ю.Н.
«Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» // Путеводитель по Пушкину.
СПб., 1997. С. 320.
49 Вацуро В.Э., Гиллельсон
М.И. Сквозь «умственные плотины». М., 1986. С. 191.
50 Белинский
В.Г. Несколько слов о «Современнике» // Пушкин в прижизненной критике.
1834–1837. СПб., 2008. С. 146.
51 Булгарин Ф.В.
«Евгений Онегин», роман в стихах, глава VII. Сочинение Александра Пушкина //
Пушкин в прижизненной критике. 1828–1820. СПб., 2001. С. 232.
52 Мандельштам
Н.Я Воспоминания. С. 164, 375.
53 Мандельштам
Н.Я. Вторая книга. С. 424.
54 Цит. по: 2, 670 (комментарий А.Г.Меца).