Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2018
Евгений Попов (1981) — родился в Свердловске. Окончил УрГУ им. А.М. Горького, факультет искусствоведения и культурологи, и аспирантуру при УрГУ. Живет в Екатеринбурге. Печатается впервые.
Помню юность свою лоснящуюся, помню, точно какой-то сон. Помню, как я родилась, выскочила, новенькая, из-под станкового пресса, чуя близость со своими сестрами, такими же новенькими, с которыми появилась я на этот свет одним сплошным листом. Потом уже разъединили нас, уплотнили в тесноватые пачки и побросали в большие мешки, а мешки снесли в подвал, где мы лежали, такие свежие, молодые, беззаботные, не видевшие жизни и не знающие ее.
В мешках было темно, но уютно, а сами мы были ладные, как на подбор, равные друг другу и не знали, что в мире банкнот существуют неравенство и дискриминация. С радужными надеждами отправлялись мы в неведомую дорогу, когда служитель нашего эмиссионного инкубатора прибыл за нами и, взвалив мешок на плечо, понес его к красивой светло-зеленой машине, которая должна была доставить нас в «банк» — банк! — место, где, как мы думали, пройдет наша счастливая благодатная младость.
Кто же знал, что в банке мы пробудем очень недолго, а вскоре нас вновь погрузят в машину к «инкассаторам» — имя, в котором многим из нас сразу почуялось нечто недоброе, — и повезут, и поместят в противные камеры, именуемые банкоматами. Что же такого плохого было в этих тесных камерах, разве сама по себе теснота могла бы нас смутить? Нет, не могла, конечно, не могла, но именно здесь мы узнали наконец, как несправедлив мир, населенный нами, денежными знаками, как делится он на ранжиры; ведь мы, простые сторублевки, и не предполагали, как станут чваниться перед нами не только горделивые пятитысячные, но и хамоватые приблатненные тысячные купюры, в просторечье именуемые «косарями», и даже жалкие пятисотки. Увы! И эти последние пятикратно превышали нас номиналом, и это позволяло им косо глядеть на нас и насмехаться, как будто мы какие-нибудь полтинники или, не приведи Господь и Центробанк, десятки — вот уж настоящие оборванки, замызганные и засаленные, создания самого паскудного вида. Так вот, переживая обидные колкости и прямые оскорбления, ловя на себе презрительные взгляды пятитысячных бонз, не забывая от досады поплевывать в сторону злосчастных оборванок, я прямо чувствовала, как завершается моя короткая, почти счастливая юность. Уже скоро должна была начаться моя настоящая и безрадостная жизнь — жизнь в мире людей, то есть созданий, погрязших в алчности, разврате и пошлости, которые использовали нас как разменный товар, как «всеобщий эквивалент всего» — наименование, демонстрирующее человеческий грубый и грязный цинизм по отношению к нам и к нашей несчастной судьбе.
Молоденький хипстерок подонковатого вида схватил меня холодной и сухой, очень неприятной на ощупь, рукой и сунул в задний карман своих как бы спущенных штанов. Потом он пошел по проспекту гнусной вихляющейся походкой, имея на лице выражение скучного презрения ко всему окружающему. В его небольших, точно сморщенных, ушах, похожих на грибки, сидели черные капли музыкальных наушничков. Морда хипстеркабыла мелковата — глаза были маленькие, нос маленький, рот маленький; морду увенчивала куцая бородка на испанский манер. Таким же непреувеличенным представлялся и рост. «Вьюноша, — с горькой иронией подумала я, — сходи в фитнес-зал, покуражься. Подтяни мускулы и штаны. Передай меня особе спортивного вида (неважно, какого пола) ради своей фигуры. Уважь. Но не передаст, педераст», — неуклюже я скаламбурила.
К удивлению моему, хипстерок подцепил на ближайшей автобусной остановке какую-то пигалицу подросткового вида с пирсингом на губе, в спортивном, так сказать, прикиде и с мальчиковой прической. Волосы этой пигалицы были выкрашены в грязно-блондинистый цвет.
Вот они пошли, приобнявшись, далее по проспекту и что-то курлыкали. Из курлыканья их я, правда, не поняла ни слова, помимо заведомо неясных выражений вроде «в бандуре, по ходу, виры» и «надо бы вебануть». «Вебануть бы тебе по твоей безмозглой бандуре палкой с набалдашником», — подумала я не без злобы, но прямо в момент моего думанья эти два инфантила тоже — вздумали зайти в магазин. «Момент истины», — прикинула я, хотя всего лишь пошла по рукам.
Парниша приобрел энергетический напиток Adrenaline Rush, из чего я заключила, что он еще и начинающий наркоман. Продавщица за кассой — баба довольно грубого вида — быстро убрала меня в ячейку, в компанию к унылым сотенным товаркам, в большинстве своем уже потрепанным. Они взглянули на меня, только расставшуюся с чистотой и невинностью, без зависти, а скорее, со злорадством. Дескать, недалеко время, когда станешь такой же, как мы.
Недолго мне пришлось ждать нового обладателя, вернее, обладательницу. Ей оказалась бабуля лет семидесяти с гаком, купившая симпатичный кусок говяжьей грудинки и получившая меня на сдачу. Бабуля выглядела весьма аккуратно; такие аккуратные бабушки очень симпатично смотрятся в деревянном ящике известного предназначения. Бабуля с большой аккуратностью вынимала деньги из своего тощенького кошелька. Потом с такой же заторможенной тщательностью она пересчитывала сдачу, сосредоточенно шевеля губами. Процессы вынимания и пересчитывания очевидным образом затягивались. Отдельные покупатели, ожидающие очереди, принялись шипеть, как гуси. Но бабушка не обращала внимания на поднимающееся шипение. Вероятно, она была глуховата или прикидывалась таковой. Наконец, управившись, она отправилась восвояси, тем самым устранив готовое подняться возмущение. Так бывает, когда еле принявшееся закипание чайника на газовой плите прерывается отключением конфорки.
Бабуля явно была скупа, что навело меня на определенные мысли. Я приготовилась провести, возможно, изрядный срок в ее пенсионерском ридикюле, и это обстоятельство не вызывало у меня ни печали, ни радости. Безразличие и равнодушие — вот что убивает душу живу, даже сделанную из бумаги!
Обычно в рассказах и романах предчувствия не обманывают героев. В моем случае всё было ровно наоборот — они, предчувствия, обманули меня. Реальная жизнь не похожа на вымысел, а я рассказываю абсолютно правдивую историю. В общем, мне скоро пришлось расстаться с владетельницей-пенсионеркой.
Бабка моя дошкандыбала до остановки и вперилась взглядом в даль. Из дали через непродолжительное время появился длинный рыжий «Икарус» с гармошкой, которому, судя по кряхтениям и всхлипываниям его механизма, мало оставалось ездить и проживать до грядущего в непродолжительный срок слома. Бабка залезла в нутро «Икаруса» и стала ворошить руками в кошеле, где чудесным, откровенно таинственным образом не оказалось достаточного количества мелочи. Тогда старушенция взяла меня своими старыми пальцами (я почувствовала, как сами ее пальцы огорчены необходимостью отдать меня) и передала кондуктору за билет.
Кондуктором был мужчина средних лет с недоброжелательным взглядом глубоко посаженных серых глаз, жидкими серыми волосами и узким лбом с двумя горизонтальными морщинами. Нижняя половина его лица была закрыта медицинской маской, предохраняющей от ОРВИ, хотя на дворе стоял май и гриппозная пора давно прошла. Кондуктор имел резкий голос и периодически выкрикивал: «Передаем за проезд!»
Через три остановки моя бабуля вышла (для меня навсегда), народу в «Икарусе» поубавилось, кондуктор уселся на свое место и стал говорить по мобильному телефону с собеседником неопределяемого пола. Разговор был не слишком предметен и перескакивал с темы на тему, следуя причудливой игре ассоциаций в голове у кондуктора.
— Щас у «Смарагда» чебуречная новая открылась, — говорил кондуктор через свою маску. — Помнишь, были с тобой в чебуречной? Ага. Да я не знаю, беляши лучше. И на рыбалке давно не был. С мужиками на Флюс когда ездили, по льду еще. Ну. Зуб щас стоит вылечить пять тонн денег. Лучше вырвать нах. Ага. А стаж, думаешь, идет? Что? Стаж. Стаж, я говорю, идет, думаешь?
Собеседник на том конце, кажется, стал плохо слышать, очевидно, ввиду шероховатостей в работе связи, но это не вызвало понимания у кондуктора.
— Стаж! — орал он в трубку. — Для непонятливых повторяю по буквам, — решительно заявил работник МОАП (для непонятливых — муниципальное объединение автобусных предприятий). — Стаж! Первая буква — Сэ! Вторая буква — Тэ! Третья буква — А! А! Анатолий! Четвертая буква — Жопа!
Судя по установившейся на некоторое время тишине, на том конце поняли, как сильно наш кондуктор переживает за свое трудовое будущее.
Здесь в «Икарус» вошел сорокалетний тип с помятой физиономией. Карман его потертой ветровки подозрительно оттопыривался. Автобус тряхнуло, и тип едва не свалился, успев не без судорожности схватиться за спасительный поручень. Несмело подойдя к закончившему телефонные переговоры кондуктору, этот, покопавшись во внутреннем кармане ветровки, достал оттуда пятисотенную, такую же помятую, как его лицо, и подал ее тому, в медицинской маске. Кондуктор, поворчав неопределенно собачьим образом, начал искать сдачу в сумке. Так я очутилась во внутреннем кармане у дядьки с помятым лицом и, как показалось, тяжелым запахом изо рта и подмышек. Я мысленно назвала его Петровичем.
Петрович и я покинули «Икарус», вздохнувший с облегчением, на конечной точке «Икарусова» маршрута. Теперь его, рыжее животное, клячу, оснащенную двигателем внутреннего сгорания, ждало короткое отдохновение перед новым утомительно однообразным рейсом. Короткое отдохновение от тягот ждало и Петровича. Он пошел быстрым, неожиданно целеустремленным шагом в сторону от остановочного комплекса и большой дороги. Душа его просила уединения и покоя.
Петрович нашел искомое в типично заплеванном городском дворике, вблизи типовых гаражей, на детской площадке, лишенной детей, в полуденный час майских будней. Он вынул из бокового кармана бутылку прозрачной жидкости, на этикетке которой красовались огни Магнитки, согласно соответствующей надписи. Петрович свинтил крышку и выпил сразу треть содержимого, а потом долго занюхивал внутренним карманом и отдувался.
«Ты хоть закуси, запей, болезный», — подумала я, разглядывая волоски, торчащие из втягивающих воздух ноздрей Петровича. Но Петровичу этого не нужно было. Даже по его ноздрям можно было понять, что час его страданий отступил и наступает время веселья, всегда — как жаль! — такое короткое, такое скоропреходящее.
Петрович все отхлебывал, уже меньшими порциями, лицо его розовело, взгляд прояснялся, внутренний монолог нарастал. Иногда внутреннее, лежащее в глубине души Петровича смутным образом овнешнялось, и тогда он начинал говорить, точнее, бормотать или даже проборматываться вслух. Поэтому было сложно разобрать, что именно доносилось из бездн петровичевского «Я», какие-то отдельные слова и фразы, не более того.
Например: «Надька, сука, ушла от меня, но я ей еще устрою утро Аустерлица!» Почему утро? Какого Аустерлица? Или: «Как кладовщик я — высокий профессионал, высокий профессионал как кладовщик». Или: «Я же бы мог бы в мореходку бы поступить б. Плавал бы везде щас. По Турциям, по Шмурциям… Турки — … (нецензурное слово, обозначающее совокупность лиц пока еще нетрадиционной сексуальной ориентации), нанесли … (нецензурное слово, обозначающее лицо женского пола, пошедшее по рукам) удар в спину… Плавал бы щас везде… Корабли не плавают, потому что ходят… Плавает говно. А кто я? Я — говно». Последний пример представлял собой вершину ораторского мастерства в исполнении моего Петровича. Особенно привлекала его искренность, которая так редко встречается при выступлениях на публику, на любую (малую или большую) аудиторию. Но у Петровича не было слушателей, кроме меня (чем можно было пренебречь по понятным причинам), и он мог себе позволить плач души и восторг сердца.
Увы, в бутылке убывало, и размывался внутренний монолог. Петрович пьянел скоро и беспросветно, тьма застила его умственный взор, а взор физический, еще недавно, казалось, прояснившийся, вновь стал таким же мутным, каким был до появления огней Магнитки, только еще мутней.
Наконец вместе с вероятными позывами к рвоте (о чем свидетельствовала начавшаяся у Петровича частая и громкая икота) подступила кульминация этого мини-сюжета.
Петрович попытался встать с лавочки, но не смог и сполз с нее в молодую траву. Снова попытался подняться и снова упал. Третья попытка оказалась удачней. Петрович сумел добраться до гаражей и, протиснувшись между двумя, справил, что называется, свои естественные надобности, причем, странным образом, опорожнение мочевого пузыря привело и к прекращению оглушительно-надоеливого иканья.
Не знаю, чем закончилась бы так толком и не начавшаяся одиссея моего владетеля, если бы не появление в нашем дворе милицейского (или полицейского?) уазика, возникшего как будто из ниоткуда, словно материализовавшегося из воздуха, так тихо и, можно даже сказать, нежно подкатившего к месту морального и физического падения моего Петровича. Милиционеры (или полицейские?) задали Петровичу ряд необязательных вопросов, в ответ на которые он только мычал, как грустное и флегматичное парнокопытное, затем они погрузили его в коробок и повезли протрезвляться.
В участке, или как это у них называется, Петрович немного пришел в себя. К нему вернулся дар какой-никакой человеческой речи, он подписал протокол об административном правонарушении и был отпущен восвояси. Перед этим его, правда, обыскали, изъяв имеющиеся в наличии «денежные знаки» (я ставлю в кавычки это словосочетание, поскольку оно меня глубоко оскорбляет; ведь я — никакой не знак, у меня есть пусть бумажные, но плоть и душа) и паспорт на имя Никанорова Михаила Александровича, сорока трех лет, разведенного. Так выяснилось, что мой Петрович — не Петрович, а наоборот — Саныч, и зовут его Михаилом, то есть наверняка Мишаней. Мишаню «пробили по базе», то есть выявили его на причастность (или непричастность) к совершенным кем-то когда-то преступлениям, наличие или отсутствие вышеуказанного Мишани, он же Саныч, бывший Петрович, в федеральном розыске. Проверка неопровержимо показала — не причастен, не разыскивается. После этого его и отпустили.
Все это время я лежала в ящике стола у начальника-капитана сосредоточенно-нервного вида. Капитан смотрел на Никанорова со странным сочетанием брезгливости и зависти во взгляде. Брезгливость можно было легко объяснить, потому что под молодой травой была черная земля, а весенние дожди уже посещали мир, так что Петрович-Саныч испачкался, падая, и вообще выглядел, если уместен такой оборот, неприглядно.
А капитанова зависть, по-моему, объяснялась еще проще. Капитаново дежурство еще не перевалило за середину, и это наводило на него тоску. Ему хотелось выпить и погарцевать конем, поехать к девкам, почувствовать себя свободным молодым жеребцом, а вместо этого ему приходилось сидеть в душном помещении и заполнять дурацкие протоколы на кирного пьянчугу, которому нельзя было даже, по новым идиотским инструкциям, вмазать по роже, потому что вел он себя не буйственно, а смиренно. Так зависть в душе капитана закономерно переходила если не в злобу, то в злость. «После дежурства, — почему-то подумала я, — он неизбежно поедет в какую-нибудь сауну и упьется там вдрабадан. А девки будут верещать и голые плюхаться в бассейн». Да, вот на какие мысли наводит посещение отделений полиции, или как они там называются. Если бы я знала, как аукнутся мне в недалеком будущем эти мои мысли!
Но пока я снова была во внутреннем кармане у помятого дядьки, оказавшегося Никаноровым Михаилом Александровичем. Деньги (замечу в скобках — не все) и документы капитан ему отдал, заодно взяв с него расписку, что в полиции его не били и культурно с ним обращались.
Никаноров вернулся в свое привычное состояние — скорбное и страдальческое. Одна я теперь могла его спасти (деньги-то вернули не все). Он ощупал меня жесткими подушками своих кладовщицких пальцев и несколько воодушевился. Путь его лежал в магазин. Меня ожидало расставание с Никаноровым.
В магазине Саныч, поковырявшись в своей убогой куртешке, достал меня и, глядя на продавщицу с тупостью примата, катящегося по наклонной, попросил: «Сиську». Продавщицей была молодая женщина лет тридцати (таких сейчас, как правило, все еще именуют девушками, хотя девства в них не больше, чем в старых, потертых б. сторублевого достоинства). Она обладала массивной шеей и большими белыми грудями, которые словно желали прорваться сквозь ее форменную блузку. Однако Саныч вовсе не хотел припадать к этому богатству, ибо алкал иных, более духовных наслаждений.
Алевтина (так звали продавщицу, судя по нагрудной табличке, именуемой в обиходе бейджем) подала Михал Александрычу Никанорову пиво, одетое в пластик. Означенный Никаноров с плохо скрываемой жадностью почти схватил емкость объемом в одну целую пять десятых литра и оперативно исчез из моего и продавщицыного обзора.
Алевтина взяла меня пухлыми руками, похожими на сдобные булки, и положила в ячейку кассы — место, если не сказать — заведение, в котором мне сегодня уже приходилось останавливаться. Но, как и в прошлый раз, эта стоянка была весьма недлительной. Алевтина уже минут через двадцать передала меня с рук на руки юному созданию не самого померанцевого вида — крашеной брюнетке с причесочкой каре, огромными ненастоящими ресницами и раздувшимися благодаря безвестному и немастеровитому косметологу губами. На ее плече висела сумка «Гуччи» из красного кожезаменителя. Меня она втиснула в маленький, чуть не матерчатый, кошелечек, расшитый довольно позорным бисером, похожим по форме на пшено, а потом эту куриную радость сунула в псевдобрендовый аксессуар. В «типа Гуччи» царил суматошный беспорядок, в котором преобладали косметические принадлежности, причем значительная их часть не имела, по-видимому, внятного предназначения, или это предназначение тонуло в туманной зыби моего недалекого понимания. В ту же «типа Гуччи» брюнетка (по произволу, не по природе) бросила покупку — пачку сигарет Davidoff Slims, столь уважаемых девицами облегченного поведения всех наций земного шара. Потом, недолго (минут пять) порывшись в сумке, она выковыряла оттуда лопату айфона, приставила ее к уху и защебетала нечто малочленораздельное, но, судя по какой-то кошачьей интонации, довольно милое. Не отнимая от своей маленькой недурной завитушки (это я разумею ушную раковину) электронный (чуть было не сказала шанцевый) инструмент, девица проделала изрядное расстояние по весеннему тротуару. Ее щебетание, длившееся как будто не менее получаса, всё так же было не различить. То ли она сплетничала (то есть болтала с подругой, жаждущей духовной близости), то ли кокетничала (мурлыча с другом, стремящимся к близости физической).
Тем временем вечерело, хотя до полноценного заката было еще далеко. Улицы заполнялись людьми, спешащими под домашний кров из офисов и автосервисов, точек общепита и мест иного бытового обслуживания населения, а также с других ответственных (или безответственных) работ.
Моя девица тоже торопилась домой, а может, хотела провести остаток вечера в каком-нибудь веселящем и веселящемся заведении — я не знаю. Понятно было одно — не имея личного транспорта, не желая тратиться на такси и попутно устав от цоканья собственных каблучков, она вынуждена была отправиться в дальнейший путь с помощью транспорта общественного, таящего в своих недрах самые разнообразные неожиданности.
А автобус вновь не был нов, и в нем припахивало бензином, а кроме того, учитывая вечерний час пик, в нем скопилось изрядно народу, который с каждой остановкой всё прибывал и, казалось, совсем не убавлялся. Скоро налицо образовалась типично российская толчея, грозящая перерасти во внезапное взаимное хамство.
Огромный рыжий детина с густой шапкой волос на голове негалантно придавил мою девицу своей могучей широкой спиной. Та порывисто дернулась, точно рыбка в садке, и сумела отвоевать для себя кусочек свободного пространства. Протиснувшись ладонью в бездну «типа Гуччи», она извлекла из этой подлинной пропасти едва оставленный смарт-аппарат, чтобы беспрерывно тыкать в его податливый экранчик тонким пальчиком с ноготком, наманикюренным в лазурь. По причине тесноты это было весьма непростым делом, но паутина Whats App’а захватила девушку целиком.
Она была настолько поглощена перепиской, сколь необязывающей, столь же и бессмысленной, что не заметила, как дорогую ее сердцу «типа Гуччи» серьезно и настойчиво потянули книзу. Молодой человек с отсутствующим, но потенциально нахальным выражением лица безнаказанно орудовал аккуратной бритвочкой над беззащитным красным кожезаменителем. Всё мое легко мнущееся существо сжалось, когда потные руки мерзавца овладели девицыным кошельком и с щипаческой проворностью переселили бисером расшитый бумажник в задний карман потертых, следовательно, носимых по нынешней моде штанов, принадлежащих, разумеется, самому означенному мерзавцу.
Вот так я стала жертвой банальной карманной (сумочной) кражи, хотя произведенной не без изящества; жертвой того, как говорится, криминального происшествия, о котором ее другая жертва узнает, когда покинет пучащееся газами автобусное брюхо и оторвется в изумлении от электронной игрушки, ставшей (заметим в скобках) косвенной причиной моей грядущей погибели.
Дурные предчувствия захватили меня и понеслись, нарастая, ускоряя бег, как ловкий карманный вор, удачно выбравшийся из толпы, спрыгнувший с подножки, взявший быстрый и резкий темп не прогуливающегося без цели.
Укравший меня свернул во двор, где пышно разросся куст белой сирени, который словно бросал цветущей ослепительной белизной укор всему роду людскому, потонувшему во тьме своих деяний и помыслов.
Ворюга, который, говорят, бывает милей, чем кровопийца, вытащил кошелек из-за пазухи, вынул все купюры и меня — несчастную банкноту достоинством сто жалких рублей — и швырнул кошель прямо в белую пену куста. Пересчитав деньги, он крайне небрежно сунул их (то есть — нас) во внутренний карман серой ветровой куртки. От его подмышек шел резкий запах — смесь брутального дезодоранта и круто посоленного пота.
— Алё, — сказал чуть хрипловатый и потому приятный мужской голос. — Это Вадик. Вадик Шныра. На Серебрякова к десяти подъезжай. Что, куда? На Серебрякова, напротив СДЮШОР. Плачý по полной. Гондоны не забудь, — и Вадик противно захихикал, отчего его тембр сразу потерял всякую привлекательность.
«Этак я впутаюсь в какую-нибудь паскудную историю», — подумала я, и дурные предчувствия, и так не оставлявшие меня, словно пришпорились этим подхихикиванием.
«Надеюсь, он звонил женщине, — зашуршала моя бумажная душа, — потому что если он звонил не женщине — это уж будет ни на что не похожая мерзость». Я решила, что Вадик по кличке Шныра зовет какую-то свою подружку, чтобы после приятно проведенного вечера в заведении с алкоголем и жратвой погрузиться с ней в пучину разврата (как принято было говорить в прежние, более застенчивые времена). Других предположений у меня почему-то не возникло, кроме навязчивого морока, связанного с картиной разнузданной гомосексуальной оргии. И эта разнузданность еще больше пришпорила мои дурные предчувствия, о которых я уже устала упоминать в рассказываемой мною абсолютно правдивой истории.
А Вадик Шныра тем временем махал руками как семафор, стоя у дорожной обочины, имея в виду ловлю попутной машины. Автомобили проносились (чуть не сказала — прошныривали) мимо один за другим — разных цветов, размеров, качеств и приводов. Они шипели шинами, слепили фарами и напоминали, тормозя у светофора, скопище колоссальных жуков или, трогаясь с места, табун травоядных, двинувшийся в путь в поисках лучшего пастбища.
Вот наконец одна повозка пришвартовалась подле нашего причала (и что меня после насекомых и копытных потянуло на водную тему?). Остановилась светло-серая «ДЭУ Нексия», при определенном воображении смахивавшая на рыбу — скажем, на заурядную скумбрию или макрель (говорят, что это одно и то же). В таких «скумбриях» или «макрелях» обыкновенно перемещаются в поисках заработка иноземные таксисты.
— Шеф, на Серебрякова, где СДЮШОР! — призвал Вадик настолько вальяжно, насколько вальяжность может сочетаться с несколько скрываемым возбуждением.
— Сколько?
— Двести.
— Поехали! — радостно пальнул водитель азиатской наружности.
Поехали. Уже смеркалось, солнце утомилось и укладывалось на покой, и его лучи падали на многоэтажки, отражались от оконных стекол, создавая красивую и томящую картину. Иногда даже представлялось, что городские высотки — это громадные деревья бескрайнего леса, охваченные беспощадным огнем занявшегося лесного пожара. Деревья сгорят, лес превратится в пепелище, и наутро на месте города будут торчать только длинные тонкие остовы домов — черные, покрытые чертовой марающейся сажей. Потом и они надломятся, рухнут, и всё превратится в труху и пыль, и черное облако повиснет над бывшим городом и погребет под собой разнообразные человеческие пороки, в частности, такие, как воровство, блуд, пьянство и другие, еще много худшие и неисчислимые.
— Откуда сам-то? — спросил Шныра таксиста с некоторой снисходительностью, понятной при общении аборигена с приезжим, да еще «чуркой» по виду.
— Кыргызстан, — ощерился рулевой «ДЭУ Нексии», продемонстрировав отсутствие двух зубов сверху справа и наличие одного железного зуба спереди. Рулевому было лет сорок пять, на голове он имел скромную серенькую кепочку, под носом и над верхней губой располагалось полоской нечто напоминающее усы. — Каракол, знаешь?
— Нет, — предсказуемо ответил Вадик.
— Каракол, — мечтательно повторил таксист. — Красота, горы, озеро. Иссык-Куль знаешь?
— Ну, — промычал Вадик, но из его мычания было понятно, что знает.
— Иссык-Куль. Красиво. Туристов много. Туристы отдыхают. Горнолыжная база есть. Можно на горных лыжах кататься. Но денег мало. Зарплаты мало. Денег мало. В России больше денег. Потом, что еще? Пыржевальский. Пыржевальский знаешь?
— Че-то слышал, — расслабленно сказал Вадик. — Летчик, что ли?
— Нет, не летчик. Хотя, может быть, и летал. Большой человек. Великий человек. Большой друг кыргызов. Умер в Караколе у нас. Могила его там, Пыржевальского. Старики у нас историю рассказывают про него, я слышал, еще маленький был. В советское время. Тогда Каракол Пыржевальск назывался. Потом вернули. Все-таки Каракол по-кыргызски правильнее. Старики тогда рассказывали, и дед у меня тоже рассказывал.
— Что за история-то? — вроде заинтересовался Шныра.
И киргизский таксист рассказал историю про Пржевальского. В общих чертах она выглядела примерно так:
— Пыржевальский был сыном русского царя. Правда, конечно, незаконным. Иначе Пыржевальский сам бы стал русским царем. Тогда бы и революции не было бы, потому что никто не стал бы свергать такого человека. Царь прижил его от одной женщины, дочери байского рода из наших краев. Царь очень любил и ее, и самого Пыржевальского. Она вскоре умерла, но незаконный царский сын получил всё нужное по тем временам образование. Опекуном его стал знатный граф или князь с фамилией Пыржевальский. Но и отец не забывал его.
Когда Пыржевальский вырос, царь призвал его и рассказал ему тайну, которую царю поведала мать Пыржевальского. Оказывается, далеко-далеко, на краю земли, в монгольской пустыне, в глубоких песках таится яйцо огромного древнего ящера. Пустыня та называется Гоби, по имени самого ящера. А Гоби по-монгольски значит — «могучий властелин». И кто найдет яйцо ящера (размером оно с футбольный мяч), тот станет властелином всей земли или, по крайней мере, половины всего мира. А если не сам, то сын его станет могучим властелином. Вот царь и поручил Пыржевальскому отправиться в монгольскую пустыню, чтобы отыскать магическое яйцо.
По дороге Пыржевальский приехал в Каракол и совершил омовение в водах Иссык-Куля. И духи Иссык-Куля почили на нем, и он получил их силу и благословение. Народ ликовал, глядя на Пыржевальского, ибо лицо его излучало сияние, и все понимали, что это великий человек, и не видели еще таких великих людей во славе и свете на кыргызской земле, не считая, конечно, багатура Манаса.
Из Каракола Пыржевальский вышел в Гоби с караваном белых двугорбых верблюдов. После долгого пути он достиг того тайного места, где, согласно указаниям его матери, таилось сокровенное яйцо силы. Немедля поднялась песчаная буря, которая застила солнце, но Пыржевальский и спутники его выстояли против бури. Следом примчал еще более страшный ураган с громом и молниями и с великими водами, которых в той пустыне не было десять тысяч лет, но и ураган был нипочем великому человеку. Тучи рассеялись, и показалось солнце, начавшее палить с ужасной силой, точно хотело испепелить все живое. Жар был такой силы, что казалось, будто сами пески пустыни занялись адским пламенем. Но всё победил внутренний свет, шедший от Пыржевальского, он утишил пламя и помог ему отыскать завещанное матерью и отцом — великим белым царем.
Труден был путь до Гоби, тяжел был и возвратный путь в Каракол. Пыржевальский ехал на головном верблюде, сидя между его двух белоснежных горбов, перекатывающихся, как полушария мира. Яйцо он крепко удерживал меж своих чресел и потихоньку проливал слезы по скончавшейся матушке. Самумы и барханы одолевали его, миражи и марева угнетали его. Однако возвращение в Каракол состоялось.
В Караколе Пыржевальского настигла любовь. Он полюбил прекрасную кыргызку, и они любили друг друга, умываясь прозрачными водами великого озера. Но не успели они насытиться друг другом (так говорится в восточных сказках), как навстречу сладостной болезни страсти поспешила горестная болезнь, поражающая человеческое естество. Одним словом, Пыржевальский тяжело заболел заразной немочью, именуемой тифом. Передав тайну ящерова яйца и само яйцо своей возлюбленной, он скончался и был похоронен на берегу Иссык-Куля. Первое время возле его могилы происходили разные невероятные чудеса, вроде исцеления неисцелимо болящих, но затем Советская власть запретила чудеса подобного рода, не санкционированные соответствующими уполномоченными инстанциями, и они прекратились. Несмотря на это, почитание Пыржевальского и места его упокоения было живо в народе. Живо оно и сейчас.
— А как же мощный властелин? — спросил Вадик.
— Могучий властелин, — поправил рассказчик. — Неужели не понял?
— Не понял, — с иронией отозвался Шныра.
— А ты Сталина видел? Ну, по телевизору, в кино портрет Сталина видел. Видел? А Пыржевальского? Не видел? А видел бы, не спрашивал. Одно лицо. Сталин и есть — сын Пыржевальского и прекрасной кыргызки. Сталин Пыржевальского почитал, Каракол его именем назвал. И кыргызов Сталин уважал, республику дал. Вообще все это легенда, конечно, но я хочу верить. Вера же главное, да? Без веры ничего не делается. Не верил бы я, что в России денег больше, зарплата больше, халтуру можно, денег вообще больше, поехал бы в Россию? Поехал бы в Россию из Каракола? Каракол… Горы, озеро, красота, воздух какой!
Машина остановилась, визгливо притормозив.
— Приехали. Двести рублей.
Вадик начал рыться в кармане. Я было замечтала о Караколе, горном воздухе и высокогорном же озере, мне стало хотеться, чтобы Вадик расплатился мною с киргизским таксистом, а киргизский таксист поехал бы домой в отпуск, чтобы навестить свою киргизскую семью — раскосая жена с широкими скулами, четверо детей — три девочки и мальчик (семь лет и уже уверенно держится в седле — не светло-серой «ДЭУ Нексии», а серого в яблоках жеребца), и я буду лежать в кармане его серых брюк, а потом он обменяет меня на местную валюту (как она, интересно, называется) в отделении местного банка, и меня положат в соответствующий сейф, и я буду там блаженствовать, долго не возвращаясь к человеческой суете и грязи. Мечты, мечты…
Вадик вытащил из кармана нас с двумя однономинальщицами и, противно помурыжив послюнявленными пальцами, подал киргизу моих товарок, а меня втиснул обратно. Потом вылез из авто, дважды хлопнул дверью (в первый раз она закрылась не полностью) и пробурчал: «Херня какая-то», явно имея в виду рассказ о путешественнике Пржевальском.
За спиной вдыхавшего благоуханный майский воздух Вадика стояло трехэтажное здание уже упоминавшейся СДЮШОР — Школы олимпийского резерва. Рядом с ней располагался небольшой, но прилично благоустроенный парк с чистенькими аккуратными дорожками, по которым совершали свои пробежки олимпийские надежды страны, будущие чемпионы и призеры, пока еще не попавшиеся на губительном допинге. В залах Школы отрабатывали технику бросков самбисты, борцы вольного и классического стиля и, разумеется, представители японской борьбы дзюдо, обретшей с определенных пор легко понятную любовь в нашем Отечестве.
Однако спортивная тематика не влекла в этот вечерний час душу Вадика Шныры. Он желал предаться релаксации сразу, не предваряя расслабления изнурительной тренировкой. Вообще, судя по его щуплой фигурке, он не злоупотреблял здоровым образом жизни.
Теперь прямо напротив Вадика, по ту сторону всего-навсего дороги, находилось еще одно трехэтажное и, честно сказать, вполне невзрачное здание, в первом этаже которого располагалась сауна (это становилось сразу понятно благодаря яркой синебуквенной вывеске), то есть заведение, скорее всего, таившее в себе столь пугавший меня грубый и, я бы сказала, скользкий разврат. Моя целлюлозно-бумажная душа, усыпленная киргизскими байками, вновь встрепенулась, и не было радости в этом трепетании.
Дальнейшее видится мне в плохо различимом виде, словно бы в тумане; нет, как будто в пару турецкой парной, именуемой в просторечии хаммамом.
Вадик перебежал дорогу веселой трусцой, имея в виду красный сигнал светофора, что подчеркивало его, Шныры, нетерпеливость. У дверей сауны он стал говорить по телефону. Говорил отрывисто и блудливо и, закончив разговор коротким: «Жду», воззрился в темневшее пространство, то и дело вынимая и вновь помещая между губ тлеющий и дымящий сигаретный отросток. Иногда он как-то точно подергивался всем телом, вероятно, от нехорошего предвкушения.
«Девку ждет», — подумалось мне туманно.
Но явилась не девка, а крупный мужик с животом изрядных размеров, с пухлой, а может, опухшей физиономией, содержащей пониже лба, по сторонам от мясистого носа, напоминавшего овощ неизвестного названия, мелкие глазки поросячьего типа. Его череп покрывала короткая белесая щетина. В общем, мужик, откликавшийся на Леху, выглядел похожим на упитанного хряка, готового к убою. Стоит сказать, что он составлял очевидный (если не выразиться — разительный) контраст по отношению к Вадику, который был худ, щупл, смугл и походил, кажется, на некую нагловатую птицу вроде скворца — совсем не глупое, вопреки некоторым и довольно расхожим мнениям, а, наоборот, очень даже деятельное, агрессивное и прожорливое существо. Кроме того, Вадик передвигался почти вприпрыжку, а его приятель Леха отличался той размеренностью в движениях и мыслях, коей отличается всякая громоздкая туша.
— Гондоны взял? — нервно спросил Вадик, и этот вопрос навел меня на мысль (если у меня еще могли возникать какие-нибудь мысли); поэтому переиначу — этот вопрос, вспыхнув как молния, дал мне понять, что именно с Лехой, а не с неизведанной девицей беседовал Вадик телефонным образом еще до встречи с наследником киргизских акынов.
«Значит, разврат примет групповой оборот», — поразмыслила я из последних сил и, как-то сникнув, обмякла.
— Ну, — утвердительно промычал Леха, и порог вертепа был преодолен.
За порогом вертепа обнаружились три полуодетые негритянки, с визжаньем бежавшие по коридору в направлении выхода. В ушах каждой из дочерей Африки раскачивались кольца, выглядевшие благодаря непропорциональным размерам как хула-хупы. Создавалось впечатление, что они должны были не болтаться в негритянских ушах, а оборачиваться вокруг талий тощих моделей, которых можно ежедневно наблюдать на телеэкране благодаря каналу Fashion TV.
Негритянки тем временем были, кажется, испуганы поведением своих оставшихся неизвестными русскоязычных кавалеров. Эти таинственные кавалеры, видно, предложили им такое, что даже знойные жрицы всем известной греческой богини (она возникла из пены морской, осемененной ейным папашей) пришли от подобного предложения в ужас, пусть и слегка наигранный, и ударились в бегство. Они бежали в нашу с Вадиком и Лехой сторону и вопили, хотя никакой погони за ними не было видно. Русскоязычные кавалеры тем временем продолжили выпивать, оставшись завернутыми в банные полотенца. Их смартфоны хранили в себе еще некоторый ряд номеров телефонов, позаимствованных с фонарных столбов. Под номерами на столбах была надпись: «Развлечемся!», или «Горячие девушки», но чаще всего — «Досуг».
Дочери Африки выскочили прямо в дверь, в майскую вечернюю (даже уже, пожалуй, ночную) прохладу. Впереди их ждали разбирательство с сутенерами, тоска по гвинейским пальмам и тягостный дневной сон. Вадик и Леха проводили их недоуменными (а правильнее сказать, изумленными) взглядами, несмотря на то, что мои нынешние герои (тьфу ты, Господь и Центробанк) были мужчинами, видавшими определенные виды. Да, такое зрелище не очень часто можно встретить в этих нежарких широтах, куда мне пришлось угодить по воле всегда неразборчивой Судьбы.
Оправившись от изумления, приправленного недоумением с едва заметной примесью непроявленного полувосторга, — надо ж, какие чернявые чиксы! — два приятеля с сомнительными физиономиями и несомненной наклонностью к пороку в его многообразных видах заказали в сем гнезде распутства помещение с парной, душевой, маленьким бассейном, комнатой со столом, телевизором и караоке, а заодно и комнатой для «отдохновения». Чтобы стол не простаивал, они взяли с собой бутылку водки объемом ноль целых семь десятых литра, четыре жестяных банки пива объемом один литр и какой-то малообязательной и невнятной закуски, природу которой я поначалу даже не разглядела.
Раздеваясь, Вадик Шныра бросил кошелек с нами, с б., на стол, где уже стояли в сложном беспорядке бутылка, банки и набранная без воображения снедь. Друзья-кореша обернулись ниже пояса грязновато-белыми тряпками, также именуемыми простынями, и принялись пьянствовать. Излишне говорить, что эти «белые одежды» вовсе не указывали на чистоту напивающихся (я хотела сказать — пирующих).
В наполовину раздетом виде разница между конституцией и экстерьером Вадика Шныры и Лехи Поросенка (это последнее прозвище есть плод моего целлюлозно-бумажного ума) была особенно наглядна. Вадик имел впалую грудь и худой живот, отчего выглядел как тщедушный представитель класса пернатых (уже упоминалось об аналогии между Шнырой и скворцом, или дроздом, или щеглом — все эти птичьи виды сложились в моем шелестяще-хрустящем мозгу в неразложимую массу). Перьев (то есть волос), впрочем, недоставало. На Вадиковом, с позволения сказать, торсе торчало три-четыре малозаметных волосинки, которые неуклюже топорщились в разные, плохо предсказуемые стороны. У Лехи-Поросенка, напротив, живот был велик и свисал вниз, как бурдюк с кислым кубанским вином. Торс отсутствовал, зато присутствовали две отвисшие титьки, потерявшие форму от малоподвижного образа жизни и сопутствующих излишеств. Однако Леху нельзя было спутать с многое пережившей отечественной бабой, начавшей активную половую жизнь в эпоху позднего застоя, хотя бы потому, что Лехины титьки покрывала та же самая белесая щетина, что и его невыдающийся череп с типично бычьей складкой на затылке.
«Ну и компания», — вздрогнуло тогда мое затуманивающееся (начинало тошнить, словно водяными знаками) сознание.
Беседа двух криминальных элементов не блистала изобретательностью. Вадик, правда, говорил много, но суть его слов едва долетала до меня. Во всяком случае, у меня нет никакого желания воспроизводить то, что все-таки долетало. Поросенок больше мычал, поддакивая или не соглашаясь.
Не припомню, как я оказалась на столе среди невыносимо пахнущей будущей головной болью пролитой водки. Вадик поставил на мое тонкое прямоугольное тело холодную пивную банку, использовав меня, словно какую-то промокашку. Так я лежала под мокрой жестью, пока Шныра с Поросенком кряхтели, сопели и охали в сауне, а потом падали с неистовыми криками в холодную бассейную воду, а потом плескались там, как два разногабаритных, но одинаково ополоумевших тюленя.
Они вернулись к застолью, переливаясь разными оттенками красного. Леха — малиновым и бордовым, Вадик — алым и розовым. Вадик вытащил меня из-под спуда и — о, ужас! — начал чертить прямо по мне какие-то цифры, вооружившись злой и острой шариковой авторучкой. Это проделывалось под сбивающуюся Лехину диктовку. Написанное Шнырой было телефонным номером с анонсом «Досуг», который Поросенок ранее почерпнул из обычного заборного объявления.
— В телефон забей, — промычал Леха.
— В куртке, — махнул Вадик в сторону и продолжил водить, и черкать, и выписывать.
— Еще в парилку, а потом позвоним, — сказал Поросенок и пошел, тряся мослами. Его жирная спина странным образом была лишена растительного щетинообразного покрова.
Вадик подсунул меня под тарелку белого цвета с водянисто-голубым ободком по краю, на которой покоились куски бело-розового свинячьего бекона, от чьего запаха мне стало еще хуже, чем от спиртовых миазмов. Впрочем, думаю, что в тот момент даже изысканный аромат иноземных парфюмов или лучшей типографской краски (не она ли — краска — есть субстанция банкнотовой души?) не смог бы излечить и успокоить меня.
Наступило забытье. Я ничего не чувствовала и не понимала. Длилось это, видимо, долго. Очнулась я в тот момент, когда ловкая рука карманника виртуозным движением отправила меня за резинку черных кружевных трусов некоего длинноволосого существа с синими косметическими разводами около глаз и пухлыми ярко-красными губами. Существо имело пронзительный голос, без промедления продемонстрированный им (ей).
— Штуку надо, куда сотку суешь! — проверещало красногубое существо.
— Обойдешься. Десять минут сверху, сотку лишних, — спокойно и цинично ответил Вадик Шныра.
«Вот жмот», — на автомате пронеслось в моем замученном сознании. А обиженное существо завизжало что-то про «лишний час» с отчаянной претензией. Оно (существо) выхватило меня из-за резинки, смяло в мусорный комок и швырнуло прямо Шныре в физиономию. Шныра неторопливо вернул мне исходную форму, развернув и разгладив, снова опрямоуголив меня, нехорошо ухмыльнулся и сказал, тыча в мое сторублевое достоинство тонким мелкоуголовным пальцем:
— Сверни эту херню в трубочку и засунь в свою грязную задницу.
Существо завизжало еще громче и бросилось на Вадика, намереваясь расцарапать в кровь его блудливую и нахальную харю.
Раздалось что-то вроде гулкого выстрела. Существо женского рода, не вполне трезвое, чтобы крепко держаться на ногах, повалилось на стоявший у стены диванчик. Потом она (женщина) заплакала, размазывая синюю тушь грязью по щекам.
Выстрелом оказалась тяжелая пощечина, которую Шныра движением резким и уверенным отвесил своей мимолетной небескорыстной полюбовнице.
Полюбовница всхлипывала, уткнувшись головой в диван.
Это последнее, что я видела, перед тем как лишиться сознания самым фатально непоправимым образом.
Сначала чиркнуло что-то, потом неприятно запахло и начало жечь мою несчастную бумажную плоть. Жжение усиливалось и усиливалось. Так жгут только грешников в аду, и так, видно, жег огонь Пржевальского в пустыне Гоби. Но я не была великим человеком, я вообще не была человеком, но не была я и грешницей, разве что самую малость…
Жгло так, что, если бы я имела рот, я бы закричала звериным воплем. Я горела, и затухала, и затухла, и померкло всё.
Пока проститутка всхлипывала, Вадик Шныра взял Б. двумя пальцами за ее — Б. — кончик, взял со стола зажигалку Zippo и поджег снизу другой конец ее — Б.
Б. загорелась и закорчилась, брошенная в пепельницу. Она корчилась и превращалась в жалкий пепел. Превращалась в пепел и превратилась окончательно наконец.
Так закончилась, в корчах, простая жизнь одной Б.