Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2018
Сергей Рубцов (1957) — родился в Вильнюсе (Литва). Член
Союза российских писателей. Публиковался в альманахах и журналах: «Октябрь»,
«Связь времён», «45 параллель», «Артбухта»,
«Гостиная», «Лиterraтура», «Текст Экспресс»,
«Рефлексия абсурда». Финалист Волошинского конкурса
2013, 2014 и 2015 гг. в номинациях прозы и драматургии. Финалист и дипломант
различных литературных конкурсов. Живёт в Москве. В «Урале» печатается впервые.
Маэстро
Димка, конечно, слышал о смерти. Люди умирают — это ему было известно: иногда отец играл на похоронах в духовом оркестре и брал его с собой. Вид покойников был неприятен, но не больно-то пугал Димку. Умершие вели себя тихо, в отличие от родни, которая суетилась вокруг них, рыдала под марш Шопена, таскала венки. Димку всё это не трогало. Он больше наблюдал за оркестром и музыкантами, а особенно за батей, который увлечённо дул в трубу. Покойного, наконец, благополучно закапывали в подготовленную яму, бросали по очереди горсть земли, платили музыкантам по червонцу на брата и уезжали на поминки.
Играть Димке было не с кем: никто из музыкантов детей с собой не брал. Он бродил среди могил, разглядывал фотографии, надгробные плиты, гранитные и мраморные памятники, кресты и звёзды.
Оркестранты прятали разогретые трубы, альты, тромбоны, тубы в чехлы и футляры. Сбрасывались по рублю, покупали в ближайшем магазине выпивку и закуску и, если позволяла погода, устраивали где-нибудь в тени на лужайке пикник. Клали на траву большой барабан, накрывали его газетами — вот тебе и стол. Рассаживались кружком. Крупными, смачными кусками нарезали свежий ржаной хлеб, розовую докторскую колбаску, лучок, открывали банки с килькой в томате, кто-нибудь вытаскивал прихваченный из дома шмат сала, свежие огурчики и помидоры. Разливали по гранёным стаканам белую прозрачную пахучую водичку. Выпивая, крякали, морщились, закусывали.
Димка с интересом наблюдал, как главный в оркестре по фамилии Буздыганов — старик с костлявым серым лицом (музыканты звали его «маэстро»), — запрокинув голову, жадно пил из гранёного стакана и как на его изрезанной сеткой морщин жилистой шее, словно острый локоть, дёргался кадык.
Буздыганов опорожнил стакан. Вернул голову в прежнее положение, при этом длинные седые волосы, прежде откинутые назад, упали на его лицо. Сквозь редкие пряди на Димку глянул полный безумия и злости глаз.
— Вот, жмоты, ети их… жалко им для музыкантов выпивки с закуской! — хрипло прокаркал маэстро, накладывая перочинным ножом кильку на хлеб.
— А вдова-то ничё бабёнка? Её ещё лет десять можно эксплотировать! Правда, маэстро? — плотоядно ощерившись, шутливо заметил полноватый весёлый барабанщик.
— Можно! Только жадна больно, боюсь, голодом заморит, и года не протянешь,— хмуро ответил Буздыганов, подмигнул половиной лица и потянулся за колбасой. — Ладно, наливай ещё по одной, чего её греть — не у Проньки за столом.
Димка не знал, кто это, Пронька, дядя или тётя?
***
Отец любил рассказывать про Буздыганова.
Маэстро воевал, попал в плен к фашистам и угодил в Бухенвальд. Батя объяснил, что Бухенвальд — это лагерь, и мальчишка представил себе лагерь, где он отдыхал летом. Но тогда батя сказал, что там наших пленных солдат травили газом и сжигали в больших печках.
«Н-е-е, это не пионерский лагерь!» — подумал Димка.
Маэстро уже стоял в
очереди в газовую камеру, а немецкий офицер, эсэсовец, ходил и спрашивал: нет
ли музыкантов среди пленных? (Фашисты, оказывается, очень любили мучить и
убивать людей под музыку.) Маэстро ещё до войны научился играть на трубе и,
когда немец подошёл к нему, вышел из строя и сказал, что он трубач и знает ноты.
Так Буздыганов спасся и до конца войны играл в
лагерном духовом оркестре. Вернулся он домой очень нервным, потому и щека у
него всё время дёргается, и бояться стал много чего: не любит, когда громко
кричат и собаки лают, ещё ненавидит композитора Вагнера, потом, когда слышит
немецкую речь и когда труба дымит, костёр не любит и дым от костра.
— Мы при нём никогда костёр не разводим, — подытожил батя.
— Почему?
Но батя уже прикурил сигарету и вышел из комнаты.
***
Димка видел фильмы про войну. Там наши солдаты всегда фашистов побеждали или брали в плен, за это получали ордена — вот это герои! А тут перед ним седой, нервный старик, худой, небритый, в помятом пиджаке без единой медали, который всего боится. Неувязочка!
Димка сидел около отца, ел вместе с музыкантами и слушал взрослые мужские разговоры. Жизнь была рядом и вокруг, а смерть казалась далёкой, непонятной и его не касалась.
В город возвращались весёлые. Музыканты хором пели какие-то незнакомые Димке дикие мелодии, выделывали губами всякие звуки, стучали себя по коленкам. И когда Димка спросил у отца, что это за музыка такая, тот сказал, что это джаз. Димке джаз очень понравился! Он долго думал, что джаз только так и играют на губах. Но потом он увидел кинофильм «Весёлые ребята», и вопрос с джазом для него несколько прояснился.
Время от времени отец рассказывал о том, что происходит в оркестре. Он иногда после работы шёл в заводской клуб на репетиции и домой приходил позже, чем обычно. Смеясь, рассказывал, что маэстро опять чудил: что-то у них там не получалось правильно сыграть, кто-то постоянно фальшивил. Буздыганов плевался, матерно орал на музыкантов, в гневе сломал все дирижёрские палочки и, наконец, убежал, прокричав напоследок, что он не намерен тратить время на бездарей и лоботрясов, и больше ноги его не будет в клубе.
Месяца три о маэстро отец ничего не рассказывал, и Димка уже начал забывать о существовании седого нервного старика. Но как-то вечером батя опять поздно вернулся домой. Мама начала ругать его за то, что он опять выпивал с друзьями-музыкантами и что «надо покончить с этими репетициями, которые превращаются в пьянки».
Димка уже лежал в постели, но ещё не спал и всё слышал, хоть родители и старались говорить тихо.
Отец рявкнул: репетиции и так уже прекратились, потому что Буздыганов сегодня ночью повесился. Мама заохала: где, да как, да отчего, да почему? Отец пробурчал, что сам толком ничего не знает. Сказал только, что маэстро последнее время совсем запился, а потом и вовсе куда-то пропал, и его никто не видел.
— Ясное дело, лагерь, — выдохнул отец. — И место ведь для самоубийства какое выбрал. На улице, напротив бани. Знаешь, где передовики Ленинского района висят?
— Угу, — ответила мама.
— Прямо на железной трубе…
— Ох, беда-то, вот беда!
— Так что, мать, не переживай, нет больше маэстро — не будет теперь ни репетиций… ни концертов… ни халтуры… ни танцев… ни похорон…
Последние слова отец бормотал себе уже под нос. Немного поскрипел пружинами дивана. А потом засопел. Заснул.
— Ох, горе горькое, — прошептала мать, щёлкнула выключателем и ушла на кухню.
Димка лежал в темноте с открытыми глазами. Он хотел поговорить с кем-нибудь, но сестра Аня уже спала. Маэстро умер — это было понятно, но почему он повесился и как выглядит человек, который повесился, — мальчишка не знал.
«Наверное, это очень страшно, — подумал он и накрыл голову одеялом. Ему стало жарко. — Как в бане… а напротив маэстро…»
Димка представил, как идёт от своего дома до бани. Он вышел из двора, повернул направо и, сделав около ста шагов, заснул, но не заметил этого и во сне продолжал идти.
На улице было пусто, но
со стороны бани слышался шум и доносились звуки духового оркестра — осталось
только обогнуть большой угловой дом. Неожиданно откуда-то выскочила немецкая
овчарка и скрылась за поворотом.
На перекрёстке Димка увидел трёх фрицев в чёрной фашистской форме около мотоцикла, они о чём-то мирно беседовали с нашими танкистами и кормили большую красивую собаку любимыми Димкиными конфетами — ирисками «Золотой ключик». Тут же стоял советский танк Т-34. «Здóрово, — подумал во сне Димка, — неужели кино снимают?!» Военные, заметив мальчишку, обрадовались, словно ждали именно его. Стали махать и показывать руками, куда ему идти, как будто он был глухонемой. Последнюю часть пути Димка пролетел неожиданно быстро.
У входа в баню играл духовой оркестр. Только играл он как-то странно: то похоронный марш, то джазовую мелодию, а временами и то и другое вперемешку. Среди музыкантов Димка узнал отца и удивился: он же вроде бы должен спать дома! К входным дверям вереницей тянулась очередь из пленных немцев. Немцы были какие-то серые, унылые и все как будто на одно лицо. «Ага, попались, гады! — обрадовался во сне мальчишка и погрозил фрицам кулачком. — Щас вас, чертей, прожарят веничками в парилке!»
Высокая кирпичная труба пронзала нежную бирюзовую мякоть неба. По раненому небу растекалась чёрная кровь. Тут он увидел маэстро Буздыганова — ещё минуту назад его здесь не было. «Вот же, он — живой! Батя, наверное, что-то напутал!» Маэстро — в чёрном фраке и в белоснежной манишке — дирижировал оркестром. Лицо его было спокойным и молодым, седые волосы аккуратно причёсаны. Он больше ничего не боялся.
Маэстро обернулся, весело подмигнул Димке — и на его груди на мгновение ярко сверкнула золотая звезда Героя.
Клоун
С Ермолаем Перегудовым мы познакомились в заводском «эстетическом бюре», куда меня, бесшабашного семнадцатилетнего юнца, взяли художником-оформителем. Ермолай производил впечатление личности яркой, да и внешность у него была подходящей: невысокий и крепко сколоченный, с кривым пиратским носом — Перегудов называл его «шнобелем» — и детскими бирюзовыми глазами. Он, словно резиновый мяч, скакал по нашей мастерской. Огненно рыжая борода Ермолая сигналила издалече. Казалось, будто внутри у него действовал небольшой котёл или самовар, который постоянно бурлил, выдавал пар и приводил тело Ермолая в движение.
Язык его тоже никогда не останавливался. Перегудов то пел блатные песни и куплеты, подыгрывая себе на гитаре, настраивая её на свой лад, то орал голосом козла, осла и прочих животных, изображал филина, а то принимался задирать самого старшего и бездарного среди «эстетиков» художника, Григория Семёновича Пупукина, или Гришку-артиллериста, как прозвал его сам Ермолай. Пупукин в долгу не остался и окрестил трепача «Клоуном». Так к Перегудову это прозвище и прилипло.
Сошлись мы быстро,
хотя Ермолай был старше меня лет на тринадцать. Я стал часто заходить к нему в
гости. Жили Перегудовы в двухкомнатной квартире.
Большую комнату занимал сам Клоун, а в маленькой ютились его старуха-мать Берта
Альбертовна и младшая сестра Люська с дочкой Расой от
неудачного брака. «Товарищ Берта» была ветераном компартии Литвы, стояла «у
истоков». После войны отсидела «своё», потом верную ленинку
реабилитировали и на старости лет дали ей персональную пенсию. Пока мать
мыкалась по тюрьмам, маленький Ермолай воспитывался в детском доме. Русского
отца своего он никогда не видел и ничего о нём не знал, кроме имени — Тимофей
Перегудов.
Всякий, кто впервые оказывался в комнате Клоуна, впадал в ступор. И было от чего! В глаза сразу бросался большой ящик, сделанный из оргстекла. В нём среди коряг и камней под мощной лампой грелись большие желтобрюхие полозы и полосатый варан. Вдоль стен, один на другом, стояли аквариумы разных размеров, только вместо рыбок в них жили гадюки, щитомордники, скорпионы, гекконы и другие «домашние» животные. Также имелся ящик для разведения белых лабораторных крыс, которые шли на корм змеям. Крысиный ящик распространял по комнате «пикантный» дух.
Мамаша и сестрица поначалу с опаской принимали странное увлечение Ермолая, но со временем привыкли. Берту Альбертовну успокаивало то, что сын хоть чем-то занят, «шибко не поддаёт и не водит в дом всякую шушеру».
Перегудов зорко следил за тем, чтобы в его комнату никто из домашних не проник и, уходя куда-нибудь, всегда запирал дверь на замок. Здесь было его змеиное царство, где он чувствовал себя хозяином, преображался и становился другим, уж никак не клоуном. Ермолай не только кормил, поил, лечил и мыл своих гадов, но и восхищался ими, а также писал с них портреты. Всю живность хозяин террариума ловил сам. Целый год копил деньги на дорогу, а когда приходило время отпуска, собирался и уезжал в Туркмению на охоту.
Однажды Перегудов притащил оттуда здоровенную кобру, которая, по его словам, сама заползла к нему в открытый саквояж. Он даже придумал ей имя — Нюша. Нюша жила в большом стеклянном ящике, и Ермолай время от времени вытаскивал свою питомицу, чтобы та могла прогуляться по комнате.
«Как-то вытащил я её, — рассказывал мне Клоун, — и положил на стол, и что-то отвлёкся или задумался. Вдруг мне такой удар в плечо! Я чуть не обделался. Хорошо, Нюшка не кусанула, а только предупредила: ударила закрытой мордой. А у меня ни сыворотки, ни противоядия! Если что, пятнадцать-двадцать минут — и хана».
Ермолай говорил с такой страстью и почти с восторгом, как будто вспоминал самое счастливое мгновение в своей жизни.
Позже из его рассказов я узнал, что и в Туркмению он ездил без всякой сыворотки.
До поры до времени Перегудову удавалось скрывать Нюшу, но однажды всевидящие соседи прознали о её существовании и вызвали милицию. Пришлось Клоуну проститься с Нюшей и быстрёхонько отправить её в каунасский зоопарк, благо у него там был свой человек, герпетолог Саулюс. По первому же зову Ермолая он прилетел в Вильнюс, где в аэропорту его уже ждали Нюша и её печальный хозяин. Прощание было недолгим.
Самолёт с ценным грузом давно уже улетел в Каунас, а Перегудов ещё долго стоял у взлётной полосы и уныло глядел в мутные серые небеса.
После потери Нюши он тосковал, но потом переключился на молодую гадюку, пойманную им на болоте в лесу, недалеко от Вильнюса, где Клоун ловил лягушек для прокорма своих питомцев. Как-то Ермолай вытаскивал гадюку из аквариума, и она цапнула его за палец. Так он, вместо того чтобы вызвать «скорую», отправился в клинику пешком: решил посмотреть, как будет действовать яд. А дорога-то была не близкая! Пока дошёл, вся рука до локтя посинела и распухла. Дежурный хирург выпучил глаза и заорал, что ещё минут десять-пятнадцать — и руку пришлось бы оттяпать!
К гадам его я привык,
и он давал мне подержать в руках своих полозов, варана и даже щитомордника.
Правда, Ермолай не говорил, что щитомордник ядовитый и яд у него смертельно
опасный — вызывает закупорку вен. Я змия не испугался и с честью выдержал
испытание. С тех пор я стал для Клоуна своим.
Потом я уволился из бюро, уехал и долгое время ничего не слышал о своём чудаковатом друге, а когда вернулся, узнал, что он женился, что жену его зовут Янина и у них уже родилась дочка. Девочку назвали Ева.
Вскоре я неожиданно встретил
Перегудова на улице. Я издали заметил огонёк его
бороды. Ермолай гордо, не спеша шёл по улице. Одной рукой он бережно прижимал к
себе девочку лет двух, а другой катил детскую летнюю коляску. «Вот она какая —
Ева!» — подумал я. Малышка что-то лепетала, махала ручонками, и её солнечные
смешные кудряшки подпрыгивали в такт движениям. Она была почти полной копией
Клоуна, недоставало только бороды. Рядом, чуть отставая, как-то тихо, как будто
чего стесняясь, шла молодая женщина невысокого роста с коротко стрижеными
волосами, в длинном платье — такие уже давно никто не носит — и смотрела себе
под ноги. Это была Янина.
Клоун издали заметил меня и приветствовал высоко поднятой рукой. Тут же посадил малышку в коляску, а сам поспешил мне навстречу.
Обнялись. Он орал на всю улицу, да и я, признаться, обрадовался встрече.
Перегудов внешне почти не изменился, но сделался несколько солиднее и выглядел довольным и счастливым.
Янина медленно приближалась к нам, и я смог разглядеть её лицо. Ничего яркого. Она не была красавицей, но в глазах её светилось живое тепло, доброта и несвойственная её возрасту мудрость. Мне показалось, что только такая женщина и сможет быть рядом с Клоуном.
Ермолай заметил, что я смотрю на Янину. Взгляд его стал мягче, и он улыбнулся:
— Не представляю, как она меня терпит. Обалдеть! Ты знаешь, она нам с дочкой читает сказки перед сном! — И он затряс головой, рассмеялся и хитро добавил: — «Тысячу и одну ночь». Она даже змей моих полюбила. Вот это женщина, а!
***
О том, что вскоре случилось с Клоуном, я услышал позже от его родных и наших общих друзей. Все рассказы были похожи друг на друга, но всё-таки в чём-то различались, и в каждом из них я находил новые детали, которые помогли мне воссоздать полную картину происшедшего.
***
Май близился к концу, и было уже по-летнему тепло.
Утром Перегудов собрался сходить на речку поплавать, а заодно искупать варана Зем-зема. Попил чаю, быстро оделся, вытащил своего полосатого друга из террариума и сунул его в старый кожаный портфель. Варан длинный — голова и хвост торчали наружу. Перегудов щёлкнул металлом застёжки. Довольный и счастливый, прижал к себе и поцеловал жену, которая вышла проводить его к двери. Сказав, что вернётся часа через три, вышел на лестничную площадку, на прощание обернулся, послал супруге воздушный поцелуй и сбежал по лестнице вниз.
Янина ещё немного повозилась на кухне, вымыла оставшуюся после завтрака посуду. Потом покормила Еву и уложила в кроватку. Девочка ни в какую не хотела засыпать, плакала и просилась на руки, но всё же сон сморил малышку. Янина решила сбегать в магазин, благо он был недалеко.
Тем временем Ермолай по
крутой узкой тропинке уже спустился к реке. Время для купания было раннее.
Народу на берегу немного. Перегудов быстро разделся, подошёл к воде и
попробовал ногой — не холодная ли. Вытащил из портфеля варана. Зем-зем уже крутил хвостом и молотил лапами по воздуху,
предвкушая свободное плавание. Ермолай аккуратно положил варана на воду и
слегка подтолкнул вперёд, словно пускал кораблик. Зем-зем
шустро скользнул по водной глади, по-змеиному вертя хвостом. Ермолай — за ним.
Двухлетняя Ева
проснулась. Никого в комнате не было. Она позвала маму, но никто ей не ответил.
Тогда малышка вылезла из кроватки и протопала через коридор на кухню — и там
тоже никого. В ванной и в туалете та же картина. Вернулась в комнату. Прошлась
вдоль стены, где стояли папины стеклянные ящики с живыми игрушками. Только папа
никогда не давал Еве ими поиграть.
Она попробовала дотянуться до верхнего края аквариума, но не смогла: была ещё слишком мала росточком. Тогда рыжая кроха догадалась, что можно пододвинуть к стеклянному ящику кресло, которое стояло в дальнем углу комнаты около её кроватки. Так она и сделала. Взобравшись на кресло, смышлёная девчушка легко смогла сдвинуть крышку аквариума, где весёлой чёрной лентой зазывно извивалась живая игрушка.
Перегудов в воде долго забавлялся с вараном: ловил его и снова отпускал. То плыл рядом с ним, то заплывал вперёд. Затем поднырнул под него и из глубины смотрел, как освещённый солнечным светом силуэт плывущего Зем-зема будто летит по воздуху.
Внезапно сквозь толщу воды он услышал протяжный отчаянный крик: «Кл-о-о-у-у-ун!!!» Сердце его ёкнуло и оборвалось. Ермолай мгновенно вынырнул и огляделся, но было тихо. Он никого не увидел — ни в воде, ни на берегах реки. Но ощущение того, что что-то случилось, не покидало его. Он поймал Зема-зема и быстро поплыл к берегу.
Всю дорогу до дома он бежал. Вот и его дом. Подъезд. По лестнице взлетел на второй этаж, на ходу доставая ключи от квартиры. Еле совладав с волнением, открыл дверь. Не глядя, бросил портфель с вараном на обувной ящик и ворвался в комнату.
Ева лежала на полу и удивлёнными глазками смотрела в потолок. В прозрачном сумраке комнаты её личико и ручки светились бледной голубизной. Рядом с телом малышки чёрным упругим шнуром извивался щитомордник.
И тогда, упав на колени и схватив себя обеими руками за волосы, Клоун впервые по-настоящему страшно и протяжно завыл.
В глубине осени
Быть может, нет другой на свете,
Кто по душе мне был бы так,
И, может быть, одни лишь эти
Глаза развеяли мой мрак?
Жерар де Нерваль
Филумов не был на родине долгих семнадцать лет. Лёжа на верхней полке купе, он невидящими глазами смотрел в окно вагона. За окном сменялись пейзажи: поля бежали за перелесками, перелески — за неизвестными посёлками, железнодорожными переездами, лесными просеками, — но всё это мелькало перед его глазами, отражалось механически, не проникая в глубину сознания. В голове кружились сборы перед отъездом, беготня с документами и поездки в столицу для оформления шенгенской визы. Переживал, получит или нет: не так-то просто теперь съездить в Литву. Но вот все эти страхи и волнения позади. Скоро Белоруссия — и уже недалеко… мама, могила отца, друзья.
В купе поезда «Москва — Вильнюс» беседовали. Один сосед говорил, что жить в Литве можно, а другой, наоборот, что трудно и нельзя, что русских прижимают. Первый, в свою очередь, ответил, что если не слишком «выёживаться», получить образование, знать государственный язык, то работу найти можно, если, конечно, есть связи и деньги.
Подъехали к границе. Пограничники проверили визы в паспортах, «пробили по базам» и сошли. Следом пошла таможня. Женщина лет сорока в униформе попросила приготовить багаж к осмотру, живо интересовалась, кто что везёт. Филумов открыл свою сумку, сказал, что ничего особенного у него нет, так, гостинцы для родни. Тут она увидела початый блок сигарет, и глаз у неё хищно загорелся.
— А вы знаете, — плотоядно пропела таможня, — что по нашим правилам нельзя провозить больше двух пачек?
Филумов не знал об этом. У него оставалось восемь пачек.
— Будете оплачивать пошлину на шесть лишних? — хитро поинтересовалась таможня и добавила: — Если отказываетесь, то пишите заявление об отказе от оплаты и о согласии на изъятие.
Прикинув, во сколько обойдётся пошлина, Филумов решил, что дешевле будет купить сигареты по приезде и подписал отказ. Причём это был не бланк с печатью, а простой лист бумаги. «Ладно, — примирительно подумал Филумов, — пусть таможня покурит российских сигарет. В конце концов, за семнадцать лет разлуки с родиной шесть пачек не так уж много».
Он волновался, но крепился, не показывал вида.
***
В городе его воспоминаний — поздняя осень. Под утро с холмов и от реки в сонные улочки заползают влажные туманы и лежат там до полудня, дремлют. Дома, воздух, деревья, прохожие становятся неясны, призрачны, размыты, будто смотришь на улицу сквозь матовое стекло. Морось, мелкая водяная пыль. Город медленно пропитывается влагой. Черепичные крыши теряют яркость, зеленеют, недовольно морщатся. Набухают колокольня и купол кафедрального собора. С трудом пробивается сквозь молочную плёнку колокол часов, отбивающий четверть времени. Темнеют, покрываясь голубоватой сыростью, колонны центрального входа, статуи Владислава и Казимира. Они смотрят в тусклое небо, сетуют на погоду, обращаясь с мольбой к милосердному Всевышнему, пытаются спрятаться от дождя, втиснуться в неглубокие барочные ниши. Блекнет, теряет очертания, становится почти не виден замок, венчающий, словно корона, мохнатую голову холма. Лоснятся и становятся скользкими скамейки вдоль аллеи парка. Лишь изредка где-то вдалеке одинокий зонт спешащего куда-то прохожего. Немного грустно. В этих призрачных туманах старого города прячутся забытые легенды, истории царства, медленно стираются в песок некогда мощные, неприступные стены замков, умирают мороки снов, нежная сила объятий, клятвы — и сама память о них уносится быстрым потоком Вильняле далеко, безвозвратно, и будущее сквозит где-то там, за поворотом аллеи, в таинственной янтарной глубине.
Вот уже и первые ночные морозцы прихватывают охристую желтизну и багряность листвы, скрючивают пальцы клёнов, приближают падение, холод, смерть.
Удар колокола — сухопутные склянки. Звуковые круги волнами расплываются в мутном небе, колеблют водяную взвесь, золотую ряску, силятся всколыхнуть застоявшуюся старую шхуну. На борту, поросшем водорослями и ракушками, можно прочесть едва различимую надпись — «Память».
***
Прошлое невозможно изменить, но можно изменить память о нём. Вернее, память сама со временем корректирует прошлое: видоизменяет и пародирует его, производит отбор, ретуширует, смещает акценты, перепутывает даты, шутит шутки. Память всегда субъективна. Но когда ты возвращаешься в то место, откуда давно уехал, она как бы вновь пробуждается и преподносит неожиданные сюрпризы. Возникают давно забытые образы, люди, события, чувства, которые при других обстоятельствах ты бы никогда не вспомнил.
Город за эти годы не мог не измениться. Виртуально оторвавшись от державного «материка» и взяв курс на Европу, небольшой «остров» по имени Литва, по сути, остался на прежнем месте. Тектонических сдвигов не произошло. Филумову показалось, что в городе стало больше неба, зданий, свободного воздуха и чистого пространства, но меньше человеческого и того, что связано с людским движением жизни. Пахло музеем и старинной библиотекой, прелым листом — чисто и пусто.
Он захотел пройти к Старому городу пешком — мимо Кальварийского рынка, который тоже решил никуда не двигаться и остался на месте, в сторону стадиона к реке. Слева увидел новое здание налоговой полиции, сработанное в духе Мондриана или Малевича, что в данном случае не имело значения. В остальном дома, тротуарные плиты, деревья и часть видимого неба впереди и над его головой оставались старыми. Подойдя ближе к стадиону, увидел вершину холма с неизменным замком на макушке, но что-то было не так. Филумов поначалу не мог определить, что в этой картине не то, и пока просто продолжал идти.
За стадионом открылся бетонный профиль дворца спорта, с его крышей, похожей на взлётную палубу авианосца, только без надстроек, техники и экипажа. Экипаж за семнадцать лет поиздержался, одичал и разбежался, самолёты разлетелись. Брошенный дворец-авианосец, не мигая, удивлённо, глядел пустыми глазницами иллюминаторов на Замковую гору.
Он подошёл ещё ближе. Стало понятно, чем гора нынешняя отличается от прежней — просто она облысела, на ней не осталось ни одного дерева. Чья-то жестокая и бессмысленная рука выдернула всю некогда богатую велюру, и теперь, подумал Филумов, можно смело называть Замковую гору Лысой горой. Ещё он заметил тянущиеся от подножия к вершине рельсы и кабинку фуникулёра, издали казавшиеся игрушечными, и слева от башни некое строение — новодел, реконструкция, вероятно, когда-то бывшего здесь верхнего замка.
— Тьфу, чертовщина! — прошептал он.
Вот и река. (Филумову больше нравилось древнее женское имя Вилия, но всё же с детства он привык к мужскому — Нерис.) «Река. Реку. Говорю. Речь. Посполита». Он подошёл к мосту с металлическими дугообразными опорами-контрфорсами. Когда-то на этом месте весной наводили понтонный мост. На зиму его разбирали. Перейти на другую сторону можно было только по льду, если, конечно, лёд был толстым, но зимы постепенно становились всё теплее, а переход опаснее. Он помнил звук своих шагов: гулкие, они отдавались где-то в металлическом пустом чреве понтонов — глухие колокола, гудящие в осеннем, весеннем, летнем воздухе.
Филумов помнил, почему понтонный мост перестали наводить.
***
Ранняя весна. Конец марта. Теплеет. Лёд треснул, раскололся и поплыл вниз по реке, постепенно исчезая, поплыл к Неману и дальше в Балтику. Понтоны уже выстроились и перегородили реку поперёк, подобно длинной членистой гусенице.
Вечером во дворце спорта был концерт. Филумов уже не помнил, кто выступал: тогда гастролировало множество певцов и рок-групп из республик Союза и ближнего зарубежья. Концерт закончился около десяти вечера. Народ стал расходиться по домам. Филумов тоже был на этом концерте со своей подругой Натэллой.
На улице в конце марта ещё холодно. Женщины разодеты, многие в длинных вечерних платьях, в пальто. Из центрального входа выходят пары, семьи, дружеские компании. Темно. Вдоль набережной, отражаясь яркими дрожащими полосами в свинцово-чёрной реке, редкие фонари. Разъехались немногие владельцы автомобилей, остальные пошли пешком. Повезло тем, кому не надо переходить на другую сторону реки, и очень повезло тем, кто слинял с концерта чуть раньше и успел пройти по мосту в центр города к кафедральной площади.
К счастью, Филумов с Натэллой жили на правой стороне реки. Они повернули направо и пошли прочь от моста.
Позже строители объясняли, что монтаж и закрепление понтонов к тому времени закончить не успели, и проход по мосту был запрещён, о чём предупреждали заграждения с надписями. Мы никогда не узнаем, было это злым умыслом негодяя или преступным легкомыслием кого-то из прохожих, но кто-то взял и откинул в сторону табличку, предупреждающую об опасности.
Те, кто шли первыми, успели благополучно перейти мост. Беспечная толпа, полная концертных впечатлений, гулко пошла по понтонам на другой берег, и, когда люди почти уже достигли противоположного берега, плохо закреплённый конец не выдержал нагрузки и оборвался. Быстрое течение реки понесло несчастные понтоны. Они наткнулись на отмель, перевернулись и сбросили народ в холодную ночную воду…
Теперь, через много лет, Филумов стоял на мосту и представлял, как барахтались и кричали люди в ледяной гиблой воде, пытались плыть к берегу, как женщины в длинных вечерних платьях и в пальто хватались за тех, кто оказался рядом, и вместе с ними уходили на дно реки.
Ангелы-хранители в ту ночь отдыхали, или у них была пересменка, а может быть, ежегодный слёт.
Потом, ещё почти месяц, водолазы — здесь и ниже по течению — искали, находили и поднимали на поверхность тела утопленников.
О трагедии сообщили на следующий день. Натэлла была испугана, а Филумов представлял, что бы он делал, окажись они в воде. «Не бойся, — говорил он подруге, — тебя бы я непременно спас. Право, не знаю, стал бы я вытаскивать других или нет? Вряд ли, вода слишком холодная». За это Натэлла обозвала его трусом и эгоистом. Филумов возразил, что никакой трусости в своих предположениях он не видит, а есть в них только трезвый расчёт и чувство самосохранения. «Ты хотела бы, чтобы я утоп, доставая этих субчиков?! Благодарю покорно! Я не Господь Бог и не Христос, дабы «по водам аки по суху»! Тебе надобно, чтобы я непременно героически погиб, а ты — вдова, тьфу, невеста героя, в блеске и величии его, то есть моей, немеркнущей славы, в чёрной траурной вуали (красиво, не спорю!) отдавалась бы какому-нибудь прохвосту на нашем кресле-диване?! Вот уж нет». — «Не юродствуй! Это пошло». — «А погибнуть восемнадцати лет от роду, неизвестно, за какие коврижки, из-за чьего-то разгильдяйства — это, по-твоему, не пошло?!» Он задумался. Всё же её слова задевали, и он потом долго размышлял над вопросом: трус ли он? Трусом он себя не чувствовал, но решил, что невозможно знать заранее, как ты будешь действовать в той или иной ситуации, пока она не случится.
Теперь, через много лет, он стоял на мосту, смотрел на бегущую октябрьскую воду, проникал в глубину — или это она пропускала его сквозь себя, — не чувствуя своего тела, которое стало прозрачным, будто стеклянным; он забыл о себе, о том, где он, — растворился в городском волглом небе, в реке, в зданиях, стоящих по берегам, и только удар колокола, слегка качнув воздух, вернул его в привычное состояние. Всё так же мерно двигалось плотное тело воды, и ничто не напоминало о случившейся здесь трагедии.
***
Филумов очнулся и медленно продолжил свой путь. От кафедральной площади свернул на проспект Ленина, переименованный в честь князя Гедиминаса. Людей и машин здесь также было немного. Не спеша подошёл к зданию центральной почты и, решив, что пора углубиться в старый город, с проспекта свернул на Татарскую. Улочка почти не изменилась. Вот и областной военкомат. Вывеска указывала на то, что здесь теперь находится Министерство охраны края.
Вспомнил, что отсюда его забирали на службу в армию и тут он дожидался отправки почти трое суток на голых деревянных нарах; было девятое мая, День Победы, пронзительно голубое небо, город праздновал, а Филумов томился. Он только что расстался с Натэллой, надолго (он тогда не знал, что навсегда). Он едва оторвался от её тела. Старался запомнить его изгибы, ямки, бугорки, мелкие пупырышки на ногах, упругую округлость плеч, острые розовые соски небольших грудок, теплоту и нежность рук, вкус губ, аромат, запах — всё, что за годы встреч стало таким близким, почти родным. Кто-то передал, чтобы он выглянул на улицу, и, когда он посмотрел вниз из окна третьего этажа, увидел Натэллу. Она была в гипюровом платье без рукавов и с открытой шеей. Смотрела на него вверх своими большими, широко расставленными карими глазами, что-то шептала, улыбалась ему, плакала и снова улыбалась, и так пронзительно белели лицо, шея и руки рядом с ярким пурпуром гипюра.
Потом были три года службы на флоте. Натэлла через год после его отъезда вышла замуж, родила дочь. Потом, когда он вернулся со службы, они несколько раз виделись. Филумов делал несуразные и нелепые попытки вернуть её, но всё изменилось: он, она и то, что их окружало, стало другим. Это были уже совсем другие отношения, и Филумов не хотел об этом думать. Он запомнил Натэллу такой, какой видел из окна военкомата девятого мая много лет назад, с глазами, полными любви и слёз.
Улица поднималась вверх, поворачивала направо и вывела его к Доминиканскому монастырю, к церкви Святого Духа, затем он спустился налево, мимо антикварного магазина к университету и Святым Иоаннам, вышел на Пилес. Тут было множество лотков и палаток, торгующих поделками из янтаря. На повороте он увидел Мальвину.
Она возникла как призрак. Вернее, как пародия на призрак. Потому что, во-первых, была живая, во-вторых, ничуть не изменилась за эти почти двадцать лет. Возраст ее не поддавался определению. Мальвине можно было дать одновременно сорок и шестьдесят лет. Никто не знал, где и на что она жила, чем занималась. В прошлом её каждый день в любое время года можно было встретить около центрального универмага. Вид её ошарашивал, особенно тех, кто видел её впервые. Любая разодетая и накрашенная цыганка рядом с ней проиграла бы в яркости наряда и макияжа: жгучей черноты волосы, белый платок с большими кричащими цветами и бахромой, выбеленное лицо, густо накрашенные брови и глаза, грубо намазанные губы и нарумяненные, словно у матрёшки, щёки, нос крючком, на шее и груди связка неимоверных бус, платье, больше напоминающее сшитые вместе флаги всех стран мира. В руках какая-то блестящая сумка и на ногах лакированные туфли, вышедшие из моды лет тридцать назад. Милостыню она не просила, во всяком случае, открыто. Она стояла, и на её лице блуждала странная улыбка. Возможно, она таким образом предлагала себя, но трудно было представить мужчину, который бы соблазнился на подобное чучело. Она давно стала местной достопримечательностью и объектом постоянных насмешек. Филумов помнил, как кто-нибудь из друзей после долгого шатания по Бродвею, или коротко Броду, как они тогда называли проспект Ленина, предлагал пойти посмотреть на Мальвину.
Вот эту Мальвину увидел Филумов на Пилес. Этот живой призрак прошлого вызвал в нём сложное чувство веселья и тоски, близкое к умилению, Она нисколько не изменилась и всё так же странно улыбалась, только поменяла диспозицию: понятно, тут теперь находились основные туристические тропы и скопление публики.
Он прошёлся по лавкам. Разглядывал бусы, кулоны, кольца. Странно, но, несмотря на обилие янтарных поделок, почти во всех лавочках и палатках продукция была одинаковой, а его интересовали оригинальные вещи. Он искал подарок для жены. Наконец, он выбрал ожерелье, собранное из янтаря, совершенно разного по цвету — от слоновой кости до почти красного. Оно повторяло цвет осенних листьев.
Филумов немного
поговорил с янтарной продавщицей, расплатился и двинулся в сторону Замковой горы.
Ему захотелось прогуляться по осеннему парку.
***
Он неспешно шёл по аллее, огибающей подножие Замкового холма. Цветы на клумбах уже отцвели. Под ногами солнечные ворохи листьев и озерки луж. Ступал по листьям, хотя ему было жалко топтать такую красоту. Навстречу медленно двигались редкие люди, а иногда вдруг замирали, зависали в воздухе, стараясь оторваться от осенней промозглой земли, улететь, взмахнув зонтами, в южную сторону. Небеса и листву над головой пронизывали мокрые, смазанные чёрным лаком дождя ветви старинных лип.
Невдалеке за деревьями виднелось круглое открытое кафе — павильон с деревянными окнами без стёкол. В шутку его прозвали на парижский манер «Ротондой». …Итак, она звалась «Ротондой». Внутри под круглой крышей были расставлены столики. На зиму кафе закрывали, а пока тут можно было выпить чашку кофе и бокал сухого вина.
«Сухое хорошо, когда всюду мокро», — Филумов любил каламбуры.
«Ротонду» облюбовала местная творческая молодёжь — те, кто только начинал или пытался нечто сотворить. Трепались о живописи, литературе, истории. Философствовали, выдавая чужие идеи и мысли за свои. Выпивали. Много курили. Влюблялись. Павильон за эти годы обветшал, покрылся патиной и смахивал на заброшенную загородную беседку. Он настолько врос корнями в землю аллеи, что без него невозможно было представить дальнейшее существование парка.
Сейчас за одним из столиков троица молодых парней бурно обсуждала что-то литературное. Доносились слова «Тарковский, сюрреализм, Беккет, Ионеско, экзистенциализм, Ван Гог, Малер» и так далее. Самый старший из них, лет тридцати, небритый и растрёпанный, напустив на себя профессорский вид, доказывал молодым собеседникам, как важно изучать местный язык, который, по его мнению, брал начало в санскрите и уже по одному этому был достоин изучения и уважения. Всё это он произносил безапелляционно, с апломбом и был доволен собой. Впрочем, ему никто и не возражал. Интересно, что бы он ответил, если бы услышал брюсовское:
Иль мы — тот великий
народ,
Чье имя не будет забыто,
Чья речь и поныне поет
Созвучно с напевом
санскрита?
«За сорок лет ничего не изменилось. Всё так же». И Филумову стало грустно и тепло от банальной мысли, что «всё повторяется… и время не властно…». Но он понимал, что ему только кажется, что ничего не изменилось — ничто не повторяется. Это иллюзия, что все листья на дереве одинаковые. Стоит только внимательно их сравнить. Все разное: дни, листья, капли дождя, ветки, облака над ними. Сегодня не похоже на вчера и на завтра. Что значит быть самим собой, сохранить себя и что такое «я»? Это что-то неизменное, сердцевина, стержень? Но он не чувствовал ничего подобного внутри себя. Наоборот, было ощущение, что та внутренняя сущность, которая называется «я», ежедневно корчится, изменяется, испытывает боль трансформации. Сохранить, остаться невозможно, как нельзя остановить ветер или начавшиеся роды.
Колокола пробили полдень.
Он прошёл в павильон, заказал чашку кофе, бокал сухого вина и сел через два столика от молодых людей, соблюдая такую дистанцию, чтобы они были видны, но на достаточном расстоянии, где их громкий разговор не слишком бы его раздражал. Не то чтобы он как-то особенно не любил шум и людей, но в последние годы он стал замечать, что близкое общение и многолюдные компании вызывают в нём раздражение, мешают.
Филумов долго смотрел на мокрую аллею, на пустые теннисные корты, проглядывающие сквозь кусты, стволы и ветви парка. Прикладывался к бокалу с вином, запивая его глотком уже почти остывшего кофе. Он ни о чём не думал. В нём, независимо от его сознания, оживали забытые тени, слышались обрывки давних разговоров, кружились и ложились на дно памяти поздние сухие листья. Он увидел себя пробегающим по аллее в сторону легкоатлетического манежа после кросса по холмам Нагорного парка. Видение спортсмена промелькнуло и растворилось в конце аллеи, не добежав до памятника князю Гедиминасу.
Теплело. Сквозь плотную облачность неярким свечением угадывалось солнце. В баре включили магнитофон. Старые записи — «Битлы», «Rolling Stones» «Led Zeppelin». Негромко. Филумов расстегнул куртку, достал очки и уже готов был раскрыть и почитать журнал, оставленный кем-то на столе.
Она появилась внезапно из ниоткуда. Молодые люди к тому времени уже ушли. В павильоне было тихо и пусто. Филумов увидел, как она возникла из тумана в конце аллеи и подошла к «Ротонде». На вид ей было около тридцати, и он подумал, что по возрасту она вполне могла бы быть его дочерью. Высокая и стройная, она была одета в чёрную куртку плотного материала, из которого шьют пальто, в облегающие длинные ноги чёрные брюки и в лакированные ботинки на смешной толстой платформе. Кожаная сумка на плече. Из-под белой пушистой шапочки во все стороны выбивались вьющиеся русые волосы. Она вошла в павильон, что-то тихо напевая, — мелодия показалась ему знакомой: «Love me, love me, say you do…» С воздушным хлопком вороньего крыла сложила зонтик и простучала по деревянному полу «Ротонды» к стойке бара. Заказала кофе и присела за столик напротив лицом к нему.
Филумову с её появлением — стук шагов, ветхий павильон, туманное очарование осени, листопад, незнакомка в чёрном, лёгкая грусть узнавания и прощания — на мгновение показалось, что он присел на загородной станции в ожидании электрички. «И, правда, скоро в дорогу. Опять поезда. Новые встречи, лица и глаза. Когда ещё вернусь и вернусь ли?»
Он рассматривал её лицо. В ней была какая-то ни на кого не похожая красота. Особенно его поразили глаза. В разрезе и форме что-то восточное, внешние уголки слегка приподняты. То, что они посажены чуть глубже обычного, нисколько их не портило, а вместе с широкими верхними веками и тёмной тенью вокруг они напоминали загадочные взгляды итальянских мадонн. И потом, этот янтарный цвет! Он как будто вобрал в себя все краски осенних листьев. В глубине этих глаз было так много печали, неизъяснимого страдания и в то же время доброго, мягкого света. Высокий чистый лоб без морщин, пушистые брови, чуть заметная горестная морщина в уголках слегка припухлых губ. Тонкий нос мило и весело задирался вверх.
Их взгляды встретились. Кто может объяснить, что происходит, когда мужчина и женщина впервые смотрят друг другу в глаза?! Ему на мгновение показалось, что он уже где-то видел этот удивительный взгляд, только было это давно. Во сне, наяву или в какой-то другой жизни — не мог вспомнить, но было в нём что-то очень близкое и почти родное. Её взгляд проник внутрь Филумова, заполнил холодное душевное пространство и согрел. Он не видел ничего, что жило и шевелилось вокруг. Она тоже смотрела на него и не отводила глаз.
«Как нелепо устроена жизнь! Вот сидит и смотрит на меня женщина, которую я, возможно, искал и о которой мечтал. В её взгляде так много того, чего мне так не хватало, — нежности. Кажется, очень просто — встать и подойти к ней, но… почему я не встретил её раньше?»
Неизвестно, сколько бы это продолжалось, но она вздрогнула, как будто внезапно что-то вспомнив. Быстро взглянула на маленькие часики. Допила кофе, длинными узкими пальцами достала салфетку. Бросила на Филумова последний взгляд, полный едва заметного сожаления или укора, ещё чуть помедлила, как будто на что-то решаясь, закинула сумку на плечо, раскрыла зонтик и не спеша пошла прочь.
Он сидел неподвижно и долго смотрел ей вслед. «Ещё можно догнать её». Короткое время он боролся с этим желанием. «Поздно, да и зачем, что я ей скажу и что могу предложить: золото осени, мягкие ковры опавших листьев, серебро на висках и изумрудную тоску в глазах? Полно, тоже мне, богатство! Кому это нужно?» И он продолжал смотреть, как она медленно исчезает, словно поплавок, растворяясь в глубине осени.
Поднявшийся ветер гнал по аллее опавшую листву. Из динамиков в баре — вместе с листопадом, каплями дождя и воспоминаниями, проникая сквозь одежду, кожу и схватывая за сердце, — летел голос Нины Симон: «Love me, love me, say you do…»