Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2018
Кирилл Азёрный
(1990) — филолог, переводчик, специалист по зарубежной литературе. Пишет прозу
как на русском, так и на английском языках, публиковался в журналах «Урал»,
«Новый мир», «Вещь», «Носорог», «Цирк «Олимп TV» и др. (Россия), Gone Lawn, Offcourse
Literary Journal (США).
Выпустил три книги прозы — «Подарок» (2011), «Человек конца света» (2015), «Три
повести» (2018). Участник Международной писательской программы Университета
Айовы (США, 2015). Соредактор самиздатского журнала «Здесь» (издается в
Екатеринбурге с 2015 года).
И здесь — вот, я теряю чувство прекрасного, во мне устаревает ощущение ценности бытия: не помню, когда в прошлый раз было так, чтобы я остановился над какой-либо мыслью просто, без мысли над ней, и вот уже идет, не оглядываясь, ко мне невесомое и неведомое (проп.) — встречаю без приглашения. Стол мой накрыт (скатертью), но гости сразу переходят к спальне, где мерещится посреди темноты — соляной столб пыли, а помнишь ли ты, как забыть стареющий, знакомый ржавый нож судьбы.
Коллега мой отошел три года как — не было человека скучнее: все норовил повернуть так, чтобы предстал объем понятия, а я ему — это, скажем, яйцо, и как тогда он вглядывался в меня, без мысли обо мне. Как я не хочу понять, что вес обозначает полноту пребывания? Одно точно — вхождение в прострацию перед тем, как начинается отмеренное, в ложном месте, где я жду события, а рядом роняют тарелку, почти намеренно, с целью поразить чье-то скупое воображение. Дело не в желании, а в том, как иносказание заблудилось в темноте трактовок. Мне дано столько, что остается… развлекательный маневр соседней речи — засыпая, мне не будут давать покоя эти слова, стертые до видимого блеска, услышанные теперь, — как если бы именно у них был тот самый покой, которого они не дают. Если выпрямить до самого неба линию поведения — тогда случится, и я говорю ему перестать лить, с помощью его слова, на его языке земля вертится (остановка сердца). Как говорится, пить дать — стакан воды, пронесенный мимо рта, подобен слову, сказанному себе. И то и другое — простота начала, простота конца: от того до этого — длинный шаг взгляда, прыжок. Вот уже и начинается — незнаемое.
Гостиная (или гостевая) — пространство поиска слов, неловкость рук, ширинка взглядов: зал (перепутанные перчатки), представление одного другому (оба непредставимы) и дружба, которая тянется, как струна, с самого испорченного детства: вижу покойника гладким, как галька, пухлым, как облако. Мне тут задают вопрос о моем роде деятельности, я отвечаю.
На какое-то время ко мне пропадает любой интерес, и в свободной форме я дохожу до интересующих меня сервантов с сервизами — наследство, самому себе наследующее, зеркальная земля, ложная даль гостеприимства. Во всех диковинных подробностях можно рассмотреть знаменитый непоставленный прибор (ничего такого), пока внимание не распрощается с явью, чьи глаза всегда — в темноту обращенное открытие.
— А вы знаете, они не стареют! — Это об улитках. — Это удивительная жизнь!
Конкретика застает врасплох пролетающее, схваченное оказывается чужим знакомым, и так завязывается разговор о чуждости окружающего мира (предмет в школе), цветущей где и когда угодно (повсюду — и в отдельном садике-времени также), только не в этом конкретном случае, когда уже прислушиваются к твоим темнеющим словам безвестные силы — через большой шум запредельного, может быть, защищающий тебя от этого самого пленения, следующей (идентичной) секунды, когда пора бежать — всеми силами, находясь, как телефон, исчезнувший в темноту пробела (того самого — зевнувшего в момент выпущенных рук), и как все это знакомо, как банальность… нет, нужно что-то более точное в этом смысле.
Нас выпустили в скромный двор, где мы шуганули двух самозабвенных воров и оказались за пределами гостеприимства. Есть скамейка, вмонтированная в землю, — но ее выкопали; в глубине — бочка, как бы вывернутая из себя, с предложенной ненастоящей звездой на дне (может, она и сама верит), и — несовпадение человека и его следов, которых не скрыть, но которые неузнаваемы: по ним приходишь к незнакомцу. Сказать ему самое простое, что можно, — я не знаю тебя, — но на то нужна смелость — заговорить с чужой мамой. В этой простоте просто ничего нет, нечем обмануться в такой вечер, когда время отправления домой, но ты зависишь всецело от автомобильного владельца, который теперь дальше, чем в минуту смерти, — представленные обои, отделенные от симметрии. Когда совпадение перестало означать подлинность и стало иметь в виду поддельность? Попадание в последний момент производит подмену живого мертвым, но главное — попавшего подменить свободным, хотя бы на тот (вечно длительный) момент, когда свершилась подмена.
Есть одна особенность у общего — я показываю — момента, когда он попадает на стену, а дальше — все, только стена, и только гость, когда приходит, всегда заново удивляется не тому, что видит, а тому, что видел: улыбается прохожему такой извечной улыбкой, которой ждешь, пока она пройдет (как боль), чтобы вернуться к началу конца. Нас учат, вопреки пройденному: «сегодня первый день оставшегося…», и который — идущего? Встреча нас не обещает прироста знания о мире. Я показываю, как работают часы на руке у моего спутника — останавливаю их, а потом завожу снова, с любого места.
— Они не мои, — признаются мне. — Это все ужасно.
Я говорю ему, что это не повторится.
— Ни за что! — Он отворачивается, как будто я не видел его лица.
Хочу сказать о том, чего не знаю. Постоянно напоминаю себе о том, чего не знаю, и с каждым напоминанием все тяжелее (как бы неудобнее) незнание, которое само все больше и шире. Отход в отношении неудобства, дубликат на стороне, с одной из сторон. Я не знаю, но продолжаю видеть — так, что зрительное все дальше от знания, чем сказанное мне в отношении к неформальному информатору, окрашенному ничем, кроме сообщенной мне необязательной подлости, с которой я хожу как со своей. Я иду в освещенное всем миром помещение, нахожу обладателя, и он прощает меня автоматически за потерянные часы, и то, как они идут моей руке, если не брать в кадр все остальное — слишком навязанную мне специфику глаз и бороды, навязываемую теперь и другому.
Знакомство со знакомым кафелем — это я о туалете, — проходящем бесследно мимо основ пребывания, этого гостевого этикета — где можно остаться на несколько минут в единении с собой; но все ли так? Хорошо вспомнить прошлое пиджака, да не всегда оно известно. Это такая мода, самое модное — это туалеты, их двойное продолжение, так что забываешь о доме — том самом, где ты зафиксирован, который притянут к тебе без сомнения.
Выхожу другим человеком. Меня мгновенно узнает кто-то, кого я раньше не видел, и я рассуждаю так — есть приглушенный коридор, где меня разоблачат, но поворот идет за поворотом, и вот уже легко скрываются неувиденные вмятины — как бы углубленные думы бытования, так мне рассказывают, как некогда меня миновала с пейзажной скоростью чья-то острая, как в ботинке камень, влюбленность, а я помню только (или это воображаемо), что поезд сравнялся с неописуемой неровной далью лугов-бессониц, с редкими остановками ослепших коров, шершавых овец. Сказать об этом — выдать чужую тайну, и я возвращаюсь к вопросу о том, кто передо мной, хотя я уже знаю, что любая информация о нем придет ко мне позже — медленным письмом.
— Я развелся с ней пару лет назад, — сообщают мне, — это была целая гора с плеч. А вы, вы были женаты?
— Нет, — думаю я, — это сказано о том свете, внезапно включившемся сбоку, обнаружившем свальную технику во главе с повернутым к стене телевизором и креслом. Качественное отличие одного от другого — в количестве насчитанного, ряде случаев — равняется отличительной особенностью новизны. В самом этом слове (новизна) есть сразу и сквозняк, и насморк. Почему такая между ними пропасть — непонятно, например, как связать мокроту носков с мокротой кашля, все кажется, что из окна больной вечно смотрит сквозь проливную воду на бессмертного и бездомного, глядящего на него с улицы. Напряжение глаз не описывает сомкнутости рук — тому и другому даль дает равное обещанию (обету), сказанное ворочается в темноте. Невозможность сна — на чужом месте, когда рядом дом, а ты — как бы сбоку, не до конца впущен. Но, может быть, это тебя охраняют от хозяйских секретов? Я вышел как-то так ночью в гостиную, заприметив там неубранный стакан из-под вина. Он долго ширился, глядел на меня из гостевой сумки, как бы приглашая наполнить его водкой, но в конце тьма поглотила и его — оставленную судьбе случайность. Сумчатых карманников вроде меня пропускают через свою жизнь с легкостью — она не дается сама, но необходима. Иначе же — как допустить, чтобы руки мои навсегда прикипели к местам преступлений?
Увиденное так же верно, как если бы сама вероятность соучастия казалась выходящей за грань опыта (зрительного и тактильного), неразделимость осознания, наличность вины: само пребывание в чужом доме роднит человека с преступлением, преломлением лица в краденом алмазе, который вдруг обнаружился тобой посреди темной комнаты. Кто здесь, кроме тебя? Я — снаружи сна, одним глазом слежу за четвертым актом вежливости со стороны собеседника.
— Вы не служили?
— Нет.
— И я… не представляю, как там — в армии… уже идете?
Я только отошел отлить в ухабистые провалы, где мне виделся, как вдохновение, вор другой, более твердой природы: я словно бы попал в тень своего воображения, мне подмигнул из-за дерева ножик. Я уже возвращался, когда понял, что меня не ждали: человек прошел, как проходит нога. Некому об этом сказать. Кому сказать о том, чего нет?
Странно то, что никто не может толком объяснить потерю, как если бы она оказывалась долгой неверной дорогой к тому, чтобы выйти из положения. Я в таких случаях постепенно приоткрываю перед человеком одну из упущенных тайн его прошлого — пластиковую вмятину на машине, ссадину на часах, — но они не помнят и этого, самих причин, побуждающих меня украсть. Ведь меня совсем не интересует как таковая новизна предмета, я бы даже готов был обменять нечто новое на нечто старое, да где же (у кого?) взять эквивалент? Пытаюсь избежать группового портрета в соседстве с семьей соседей (не моих), нахожу невидимую дорогу обратно, но минус ее — в неухоженности (нехоженности), и мне не ясны все ее секреты, которые она, прильнув, мне сообщает. В этом во всем нет ничего чужого — до такой степени, что я возвращаюсь к воспоминанию о схожей дороге, по которой в детстве шел на поиски «дремучей змеи», — к памяти, но не к началу, где меня ждет плоский, как напоминание, чужой дом торжеств. Дом всегда обращен чужим лицом к пришедшему, ему предложена вечная ночь. Свет кажется занесенным над головой, как блеск, чья задача только — раз и навсегда отделить смерть от своей причины. Однако же перед нами — всегдашнее зависание (зависимость), такой Мидас, вечная ссылка на источник.
Ловля любви в минутной воде касания (ставшей), и мне на ум отчего-то лезет это самое слово, та самая мысль, и почему первое, как бы стыдясь своей точности, затемнено вторым — еще более точным и потому стыдным, как старая шутка, как сама старость. Ведь и мне завтра исполняется, как желание, шестьдесят два года… и все-то упирается в мои бороду и мои очки, в которых я ничего не вижу. Оттого мне и знакомо все вокруг — вопреки чуждости, — что я вхожу в этот мир гостей, как в моду шестидесятых.
Некто успел уже отъехать, и тут я понимаю с тайным смехом, что как раз доставивший меня сюда только что откланялся — да так, что шляпа осталась висеть на острой вешалке, как всегдашнее прощание. Как ехать мне назад? Меня просят остаться, но неизменная неловкость (рук) выдает не только меня, но и все то, что составляет искусственное понимание ночи — и смерти — всего того темного, что ложным образом осветлено и познакомлено с торжествующей невинностью. Я понимаю, что нет больше в доме гостя, кроме меня, и что не все рады тому, что я остался. Может быть, я стану даже источником ссоры, и действительно: в полтретьего ночи, когда ночь, как рыночный профессионал, нанизывала мне дополнительные блага, ко мне на диван прибыл хозяйский муж. Следом за ним вышла из другой комнаты впервые увиденная кошка, и я удивился тому, как тихо в мире. И это как раз то, о чем нужно сказать, про этом не нарушив тишину ничем, — это не считается, сказанное не считается (это не число).
Никто не считает деревьев, обступивших лес по краям, — тех самых, за которыми его не видно, — и я пытаюсь уцепить хоть что-нибудь и нахожу на журнальном столе декоративную пепельницу в виде раздробленного куриного яйца. Может быть, еще прихвачу и крохотный коробок спичек, в котором к тому же осталось всего четыре, и каждая кажется как бы продолжением предыдущей — так в какой-то момент их количество само сокращается до единицы, и все это вместе действительно похоже на попытку обогреться, и тут, в момент этого открытия, другое лезет мне в душу, — одна из них сломана пополам и положена обратно. Кто так делает? Я забираю обе вещи в расчете на то, что пропажа будет обнаружена через какое-то время после моего ухода. Однако что, если никогда? Тогда я не согласен, это бесполезно — обладать ненужным (случайным). А главное — как я уйду? Не столько дверь беспокоит меня (хотя и она), сколько ее внешний свет, расположившийся вдоль нее с той стороны двери, и как бы притихший, прислонившийся в ожидании. Но чем тише ты, тем тише там, и в этом основа рук, когда они не заняты воровством. Коричневый кожаный футляр для ключей — скажем прямо, такое не забывается, и все же многие возвращаются после меланхоличного прощания — в отель, к хозяевам, домой… а все же — неверная дорога, альтернативу которой мне еще надо придумать, проложить сначала в своем воображении, а потом и на деле. В любом случае я уже на улице, поэтому нельзя ни торопиться, ни медлить. Что остается? Остается все, что было, и плюс еще приближающееся, рассматривающее тебя по косточкам. Стоит отойти от дома, как становится легко признать: меня по косточкам.
Сам я оставил в утепленном доме пальто (что решаемо — зашел в любое время и забрал), но в данный момент времени без него плохо — без того слишком общего, чтобы стать моим.
Жду на остановке погоды.