Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2018
Денис Липатов (1978) — родился в г. Горьком. Окончил инженерно-физико-химический факультет Нижегородского государственного технического университета им. Алексеева. Стихи, проза, критика печатались в журналах «Нева», «Континент», «День и Ночь», «Крещатик», «Волга», «Новая Юность», «Нижний Новгород», «Графит», «Ликбез» и др. Участник товарищества поэтов «Сибирский тракт». Автор книги стихов «Другое лето». В «Урале» печатается впервые. Живёт в Нижнем Новгороде.
Оле
Лебедевой
Король
королеву не водит налево,
а
водит направо, где деньги и слава.
Льюис Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье»
Должен сразу оговориться, что я никогда не был ни другом, ни тем более поклонником Каюмова. Таковое мнение обо мне распространили люди злые или, скорее всего, неразборчивые, не понявшие сути произошедших событий, видевшие их, во-первых, со стороны, а во-вторых — слишком уж издалека.
В силу общей профессии мы вращались в одном кругу, достаточно, кстати, замкнутом и, что особенно печально, весьма ранжированном; были вынуждены поддерживать какие-никакие отношения — по меньшей мере, здороваться при встрече, но не более того, а в последние годы я старался избегать и этого. Не скрою, вначале я питал известную симпатию к молодому Каюмову, ввёл его в наш круг, помогал избавиться от некоторых особенно непозволительных промахов как в поведении, так и в игре: в порядке вещей было, например то, что в разговоре со мной кто-нибудь, упоминая о нём, называл его «ваш протеже» и т.д.
Правда, уже тогда я слышал в его голосе тревожные интонации, в его манерах видел настораживающие жесты, но относил всё это на счёт или завидной молодости, или досадной невоспитанности.
Можно даже сказать, я был очарован его талантом, его смелостью, новаторством… революционностью, что ли, как тогда любили говорить по всякому поводу. Впоследствии, однако, несмотря на многочисленные победы, его игра всегда казалась мне достаточно однообразной, слишком уж вычурной и совсем неинтересной. Только такие циники, как наши записные «пикейные жилеты» вроде Апчиславского или Кашлетрудова, могли усмотреть в ней изящество, стиль, даже поэзию. «Его игра — поэзия натиска!» — из передовицы Апчиславского в «Шахматах и красном терроре».
На самом деле ничего этого, разумеется, не было. Была хватка, напористость — «он смел — вот всё, а мы…».
Блистательные, а главное, быстрые его победы на турнирах в Варшаве, Бухаресте, потом в Москве, наконец, в Братиславе и Берлине многим пустили пыль в глаза, ослепили своими вспышками, некоторых моих друзей — просто обманули. Как бы там ни было, Каюмов стал одним из претендентов на звание чемпиона.
Вспоминается мне один из последних московских вечеров в июле нынешнего года в «Астролябии», перед самым нашим отъездом на Берлинский турнир.
Все собрались в гостиной большого люксового номера Апчиславского. Каюмова ещё не было. Разговор не клеился. Веселья не получалось. Было довольно поздно. Расстановка фигур была примерно следующая: Апчиславский, весь тающий от жары, словно кусок плавленого сыра или хороший шмат сала, развалившись в креслах, читал вслух свою дежурную статью из «Вечернего дебюта», кажется, снова о каких-то процессах, разоблачениях, врагах народа. Гроссмейстер Королёв слишком уж рьяно и благоговейно ему внимал, весь он был похож на белую от страха чёрную пешку, которую уже сняли с доски, но ещё не убрали в ящичек, поставив рядом. Наш юниор-перворазрядник Копытенко, чемпион Нечернозёмного края и надежда сборной в юношеском турнире, довольно лихо любезничал с дочерью Апчиславского, шептал ей на ушко какую-то пошлятинку, а она всё смеялась, не слишком проворно пытаясь от него отстраниться. Кашлетрудов, заложив руки за спину и неспешно нарезая круги вокруг Апчиславского, изредка издавал липкие нечленораздельные звуки, междометья вперемешку с бульканьем и причмокиваниями, что означало, вероятно, что он внимательно слушает Апчиславского и имеет что сказать по поводу статьи. Патефон опять заело, и Шаляпин одну за другой, как стахановец на конвейере, бросал за борт персидских княжон: «…в набежавшую волну — в набежавшую волну — в набежавшую волну…»
— Да, грустно, товарищи, грустно, — промычал Кашлетрудов, и Апчиславский уставился на него с видом не в очередь, в самом начале партии, зашахованного короля. Кажется, только сейчас он заметил отсутствие дочери и Копытенко, которые ускользнули с доски против всех правил в середине игры, когда он дошёл до своего любимого места в статье о «неизбежном и позорном эндшпиле предателей» и «дерзких большевицких этюдах».
— А где же Чингис? — почему-то спросил Апчиславский и автоматически слизнул с верхней губы набежавшую волну то ли пота, то ли сопли…
— А ведь и правда. Поздно уже, завтра утром поезд, а он куда-то запропастился, — сказал, будто опомнившись, Кашлетрудов и, постучав по циферблату наручных часов, стал поочерёдно прикладывать их то к уху, прислушиваясь, то, взглянув на них после, почему-то к носу — принюхиваясь. — Время нынче такое, — пояснил он нам, заметив, что мы смотрим на него с удивлением, как на слегка того… — Тяжёлый нынче у времени запах, нехороший, угрожающий (и опять понюхал)… Живём всё время, как под шахом, куда ни ступишь — шах! шах! шах!
— Что вы такое говорите, Кесарь Кузьмич? — промямлил из ящичка гроссмейстер Королёв, а Шаляпин со своим патефоном вообще в испуге заглох.
— Ну, а в самом деле, где же Чингис? — Апчиславский обвёл всех нас вопросительно-капризным взглядом, как будто мы могли это знать и скрывали от него.
— Нас на ба-а-бу променял! — вдруг ни с того ни с сего гаркнул Шаляпин во всю свою волчью глотку и опять испуганно заглох, будто засомневавшись, не глупость ли он сморозил.
В комнату вошёл повеселевший Копытенко и по стеночке, едва слышно цокая копытцами, стал пробираться к столу с остатками ужина. Следом за ним, по-кошачьи озираясь, вернулась и Муся Апчиславская и, уже не таясь, через всю гостиную тоже прошла к столу. Увлечённые друг другом, они совсем не замечали общего напряжения.
— Нас на ба-а-бу… — обрадовался было, Шаляпин, но персидские княжны, сделав страшные глаза, дружно зашикали на него, отчего патефон опять зашипел и заглох.
— Фёдор Иванович!.. — укоризненно покачали головами Апчиславский и Кашлетрудов, и вся комната тоже будто закачалась и поплыла, словно те самые расписные челны, и я уже стал проваливаться в пьяную дремоту, как вдруг сквозь шелест речных волн, ропот казаков и хмельные Стенькины бахвальства стали доноситься до меня совершенно другие звуки — чьих-то то ли всхлипов, то ли рыданий и вообще какой-то непонятной суеты и внезапного оживления.
Открыв глаза, я увидел следующую картину: Каюмов, скрючившись в три погибили, словно шахматный конь, загнанный своими же офицерами в беспощадный и бессмысленный гамбит, сидел посреди комнаты, обхватив голову руками, и рыдал в голос. Все остальные: Апчиславский, Кашлетрудов, Шаляпин, персидские княжны, Стенька — в общем, все суетились вокруг него, наперебой успокаивая. Даже гроссмейстер Королёв вылез из своего ящичка и хлопотал со стаканом воды, но глазки его при этом испуганно бегали по сторонам, будто отыскивая для побега свободные диагонали. Только Копытенко и Муся в ужасе жались в сторонке, явно не понимая, что происходит.
— Что же вы сидите? Сделайте хоть что-нибудь! — обернулся ко мне Апчиславский.
Выглядел он комично: похожий на пузатую белую ладью, которой некуда пойти, в коротких ручках он держал огромный платок, обмахивая им Каюмова, будто стараясь потушить пожар, при этом делал он это настолько энергично, что одна подтяжка сползла, и огромное рыхлое пузо съехало набок, а пуговица у самого пупка расстегнулась.
Осознав, что обращается он именно ко мне, я поднялся и, насколько это было ещё возможно при моём градусе, твёрдым шагом направился к Каюмову. Все расступились.
— Чингис, возьми себя в руки! Что произошло?
Но Чингис продолжал истошно рыдать, словно побитый хулиганами пионер. Но даже и теперь он был невероятно красив. Его тонкое гибкое тело было телом наездника. Оно было создано для верховой езды, а не для нудного и бесконечного ёрзанья перед шахматной доской. На мгновение мне вдруг показалось, что передо мной молодой татарский князь, бесстрашный и ослепительный чингизид, и что сейчас он распрямится, прищёлкнет пальцами и, нагоняя ледяной ужас, укоризненно цокая языком, скажет:
— Э-э, князь, в Орде говорили, есть у тебя дочка моложе…
Или:
— Скучно мне у тебя, князь. Поеду обратно — в Орду.
Но он ничего этого не сделал, продолжая рыдать. Он был красивым человеком, и мне всегда хотелось, чтобы он был ещё и смелым, ведь красота без смелости, как добротный переплёт на пошлой и пустой книжонке. Даже и отсутствие ума в красивом человеке не столь сильно и бесповоротно разочаровывает, как отсутствие смелости. Хотя с умом у Каюмова всё было как раз в порядке. Ему были доступны и такие фокусы, как, например, сеанс одновременной игры вслепую на, скажем, шестидесяти четырёх досках. Менее чем за час-полтора он шутя выигрывал все партии. Я такого не умел никогда.
Кое-как мне удалось успокоить его рыдания. За редкими всхлипами, словно пушкинский Германн, уже вышедший из ума, он всё ещё бормотал какую-то околесицу, что-то вроде «король королеву не водит налево», но, кажется, приходил в себя. Все умоляюще смотрели на него. Было слышно, как в ящичке стола о чём-то перешёптываются пешки, вероятно, вспоминая минувшие дни и партии, в которых им довелось участвовать, и сетуя на бессердечных игроков, жертвовавших ими направо и налево, почти никогда не давая осуществиться заветной мечте каждой из них: дойти до противоположной, восьмой линии и превратиться в фигуру. И только немногие, которым это удавалось, грустно молчали и не участвовали в разговоре.
Наконец Каюмов смог произнести нечто вразумительное.
В следующую минуту произошло невероятное: персидские княжны, гроссмейстер Королёв и даже брутальный и бесстрашный Стенька просто растворились в воздухе, Шаляпин попытался было забраться обратно в патефон, но застрял в раструбе и смешно дрыгал ногами, Муся и Копытенко почему-то принялись бешено целоваться, Апчиславский и Кашлетрудов только переглянулись да так и застыли в ужасе или изумлении с растопыренными руками, как две неповоротливые и бесполезные ладьи в отсутствие короля, а в воздухе отчётливо распространился тот самый липкий и холодный запах ужаса, о котором недавно говорил Кашлетрудов, принюхиваясь к своим часам. Муся на мгновение отлепилась от Копытенко и с брезгливой ехидностью зашептала ему на ухо, указывая в нашу сторону: «Кажется, кто-то из них обделался». Даже если это было бы правдой, я удивился бы не сильно: было с чего.
Ну, в общем, он обыграл Ежегоду. Двенадцать раз кряду. Каждый раз по-новому начиная партию, каждый раз жертвуя ему ферзя или несколько тяжёлых фигур, каждый раз подсовывая ему иллюзию победы, ни одним мускулом на лице не выдавая при этом истинного положения вещей, спокойно снимая с доски свои и чужие фигуры, задвигая своего короля куда-то всё дальше в угол, прикрывая его оставшимися одной-двумя жалкими и перепуганными пешками или казавшимися абсолютно растерянными и беспомощными офицерами, лихорадочно мечущимися по диагоналям, словно штабные крысы в ставке разгромленной армии от одного телефона к другому, требуя подкреплений, резервов, артиллерии, и готовыми уже в отчаянии удавиться на собственных аксельбантах. И вдруг как гром среди ясного неба на другом конце доски он объявлял: шах! шах! шах! шах и мат! Так он проделал одиннадцать раз. В последней же, двенадцатой партии он поставил мат на шестом ходу, выведя в центр поля ферзя и слона, заперев вражеского короля среди своей же свиты, ехидно сообщив, что такой мат называют «детским» ввиду того, что только ребёнок или совсем неспособный игрок не может разглядеть его неминуемой опасности за предыдущие пять ходов. С минуту Ежегода молчал…
Сейчас, когда он, Ежегода, уже разоблачён как враг и предатель и все мы прекрасно знаем, что на самом-то деле он был маленькой и злобной пешкой, в силу какой-то невероятной случайности и непостижимой комбинации, не им, разумеется, придуманной, прорвавшейся до своей восьмой линии и превратившейся якобы в фигуру, мне стыдно вспоминать о том парализующем страхе, о том ледяном ужасе, которые накатили на меня, после рассказа Каюмова.
Плохо было не то, что он его обыграл, — это-то было как раз хорошо — нарком лично убедился в квалификации главного игрока перед ответственным турниром; очень плохо, очень опрометчиво, отвратительно глупо было то, что сделал он это издевательски, да ещё в присутствии двух его адъютантов и его же любовницы. К двенадцатой партии эта глупая девка уже чуть ли не висела на Каюмове, радостно взвизгивая, хлопая в ладоши и подпрыгивая при каждом его ходе, будто она могла что-то понимать в игре и будто он не просто передвигал фигуры на скучной черно-белой доске, а лихо заколачивал в лузы шары на бильярде.
— А ещё такой мат называют «детским» ввиду того, что только ребёнок или совсем неспособный игрок… — на этих словах Каюмов осёкся, поймав на себе крысиные взгляды адъютантов и услышав наконец каменное молчание самого наркома.
С минуту Ежегода молчал…
Что было дальше, Каюмов не мог припомнить: кто-то набросил ему на плечи плащ, кто-то нахлобучил шляпу, кто-то дал пинка и выставил за дверь. На улице было тепло и уютно. Недавно прошёл дождь с грозой, и воздух был насыщен озоном, как молодость бывает насыщена дерзкими планами, любовью, надеждами. Пахло только что скошенной на газонах травой. Было свежо и прохладно. «Вечерний Берлин» сообщал о завершившемся турнире и о наших победах. Вечерний Берлин был радушен и приветлив. Радушен и приветлив настолько, что «московское происшествие» отсюда, издалека, временами казалось неправдоподобным кошмаром. На завтра был назначен отъезд, а уезжать совсем не хотелось.
— А ведь и правда, совсем не хочется уезжать, — проговорил Каюмов, словно прочитав мои мысли.
Мы устроились на открытой веранде небольшого летнего кафе при нашей гостинице, наслаждаясь последними свободными от повседневных забот минутами, и я не придал тогда особого значения его словам: это было общим чувством, поездка и правда оказалась не редкость удачной — весь пьедестал был наш, а заголовки спортивных газет пестрели нашими именами. Мне и в голову не могло прийти, что его слова были не просто выражением минутного настроения, а приглашением к действию, предложением обсудить эту комбинацию в практической плоскости. Он повторил их ещё и ещё раз, а затем спокойно изложил свой план, как уже не раз до этого излагал мне план предстоящей игры. Расчёт был на нашу теперь здесь известность. Я слишком хорошо его знал, чтобы усомниться в серьёзности этих намерений. Ощущение безмятежного счастья, безгранично владевшее мной ещё минуту назад, бесследно улетучилось, сменившись тревожной тоской. Всё вокруг теперь казалось ненастоящим и угрожающим, затаившим злую насмешку, готовым, словно в Зазеркалье, в любую минуту разлететься на тысячи осколков. Из переулка донёсся чеканный шаг патруля, лёгкая, ненавязчивая музыка в радиоприёмнике вдруг сменилась бравурным военным маршем, на головах редких прохожих вместо шляп и кепи вдруг засверкали каски, а на красочном портрете рейхсканцлера, выставленном в витрине нашего кафе и украшенном дубовыми листьями, я вдруг отчётливо разглядел глаза убийцы. Шорох шин проехавшего мимо автомобиля, какой-то особенно тихий, особенно вкрадчивый, не оставлял сомнений в его принадлежности тайной полиции.
— Ничего хорошего меня дома не ждёт: он всё равно не простит. А близких у меня никого нет… и у вас, насколько я знаю, тоже… — закончил Каюмов.
Всё это было настолько невероятно и оглушительно, нелепость этого замысла и его закономерный исход были настолько очевидны, что было удивительно, как он сам этого не понимает. Единственное, чем это можно было рационально объяснить, это животный страх, неотступно, видимо, завладевший им с того самого злополучного московского вечера.
Собравшись с мыслями, я принялся несколько сбивчиво доказывать ему всю абсурдность этой затеи. Ну, во-первых, это преступление. Во-вторых, чемпионства при таком раскладе мало что будут означать: никто не захочет ссориться из-за нас, и немцы прекрасно договорятся с нашими и нас выдадут. В-третьих, Чингис, какой смысл бежать в Зазеркалье? Поменялись местами только правая и левая стороны — всё остальное осталось прежним. И потом, ты говоришь, Берлин — наша «восьмая линия», достигнув которой мы сможем стать фигурами. Но тебе ли не знать, что пешка, достигнув восьмой линии, на самом деле в фигуру не превращается, а заменяется на фигуру, а саму её с доски снимают. Игру продолжает не она.
— Пожалуй, что действительно так… нет выхода… — сказал Каюмов после некоторого молчания. Мне показалось, что я смог его убедить.
Разговор наш прервала шумная и разношёрстная компания, подкатившая к гостинице аж на трёх автомобилях. Всё это была «шахматная» немецкая публика — игроки, журналисты, болельщики. Среди них были и наши — Апчиславский, Кашлетрудов, Королёв. Не было только Муси и Копытенко, которым, видимо, было хорошо и без нас. Предполагалась небольшая пирушка по случаю завершения турнира. И хотя я не большой любитель подобных малознакомых и вообще многолюдных компаний, на этот раз даже обрадовался ей: это была счастливая возможность переменить неприятный разговор и отвлечь Каюмова от навязчивых мыслей о побеге. Поезд наш уходил только завтра, поздним вечером, поэтому спешить было некуда.
Засиделись мы далеко за полночь, а проснулся я довольно рано. Так же как и в Москве, просыпаться пришлось под звуки гимна, только вместо «Интернационала» радиоприёмник торжественно и бодро пролаял «Дойчланд убер аллес». Это было тем досаднее, что звуки немецкого гимна ворвались в абсолютно несбыточный, абсолютно прекрасный и невероятно реалистичный сон: почему-то приснился тот самый день в январе страшно далёкого теперь в обе стороны девяносто девятого года, когда мы случайно встретились с Ольгой на остановке у Черного пруда и, отчаявшись дождаться трамвая, пошли до Университета пешком. Не помню ни слова из нашего разговора, помню только, что было весело и легко. Я уже опаздывал на свои лекции, но, разумеется, не спешил. Был ясный морозный день. Сверкающий и звонкий. Трамвай, которого мы не дождались, обогнал нас, с весёлым звоном обсыпав на повороте облаком снежной пыли. Из знаменитой на весь город кофейни Энгельгардта на Варварке пахло свежей и душистой выпечкой, корицей и ванилью. Почему не зашли тогда? Куда, в какую пропасть потом всё это провалилось и ухнуло? Почему вместо той настоящей жизни и настоящих людей окружают меня теперь какие-то зазеркальные уродцы: Апчиславский, Кашлетрудов, Каюмов?.. Да и сам ты разве лучше?
За всеми этими размышлениями вчерашний день вспоминался с трудом. Помогла записка, обнаруженная на журнальном столике, под пепельницей. Прочитав её, я даже не испугался, а просто поморщился. Каюмов меня не послушал и всё-таки сделал по-своему. Даже не хотелось думать о том, что нас теперь ждёт по возвращении. Влияние недавнего сна было ещё столь значительным, что окружающий мир не казался мне вполне реальным. А всё-таки, заверни мы тогда к Энгельгардту, может быть, всё сложилось совсем иначе и весь этот зазеркальный морок рассеялся бы? Ага! Вот что ещё вспомнил: стены там, в кофейне, были украшены всякими забавными картинками, почему-то на тему шахмат, и незамысловатыми, но почти всегда задорно-бессмысленными фразами к ним. Смутно помнилась только одна: что-то там было про короля, королеву, деньги и славу. Чепуха, в общем. Откуда была взята эта строчка и какую картинку она объясняла — забыл напрочь.
— Это ловушка! — В коридоре послышались торопливые и перепуганные шаги, и, перегоняя их, в номер влетел сам Каюмов. Вид у него был затравленный. На щеке была видна свежая и пребольшая ссадина, а один рукав у плаща почти полностью был оторван.
— Это ловушка! — повторил он, захлёбываясь собственным страхом.
Я смотрел на него вопросительно. На столе оставалась его записка.
Отдышавшись, он рассказал, что произошло. Когда все наконец угомонились, он решил уйти. Было это около полутора-двух часов назад. Но ему не удалось выйти даже с этажа: какие-то люди в штатском, несколько человек, пока ещё довольно вежливо, но настойчиво завернули его назад. Вторая и третья попытки, предпринятые через некоторое время, закончились тем же. Вежливо, но настойчиво. Портье на этаже предательски улыбался и как заведённый повторял каждый раз: «Всего доброго», когда провожал его, и через пять минут: «Доброе утро», когда его заводили обратно. Будто не было в этом ничего особенного. Тогда он решил уйти через окно, спустившись по водосточной трубе: благо номера наши располагались не так высоко — на втором этаже. Неудачно поскользнулся на карнизе, ободрал щеку о трубу, зацепился рукавом за какой-то крюк, спрыгнув, чуть не сломал ногу. Но оказалось, что они дежурили и на улице. Его уже довольно грубо, не скрывая раздражения и презрения, затолкали обратно в гостиницу, потом на этаж и чуть ли не погнали, как зайца, по коридору. Говорили они по-немецки.
С каждым его словом во мне нарастало душевное смятение и в то же время какая-то весёлая неугомонная злость — так нам, дуракам, и надо! Я, кажется, начинал догадываться.
— Ничего не понимаю… Но почему гостиница оцеплена?
— А вот почему!..
— Что-о-о?
Как ни ужасно было наше положение — я расхохотался. Так я и думал: щенок со своей девчонкой переиграли нас. Пока мы, два дурака, сидели и просчитывали варианты, они просто не вернулись. Муся и Копытенко так и не вернулись вчера ночью! И откуда-то уже известно, что ушли они в американское посольство, а американцы как воды в рот набрали. Значит, не выдадут. Все наши в ужасе забились по номерам и не высовывались. Апчиславский слёг с сердечным приступом. Каюмов сидел передо мной в полной прострации. Кашлетрудов пытался дозвониться до Москвы, но телефоны были отключены. С нами не хотели разговаривать. Нас заперли и думали, что делать дальше.
Отсмеявшись, я схватился за голову. Весь кошмар сложившейся ситуации предстал передо мной во весь рост. Каюмов, конечно, совсем своротил с ума, если после того, как его трижды завернули на выходе, полез в окно: попытка побега была налицо, объяснить это иначе было невозможно. Тоже мне чемпион.
Так, надо закурить, перевести дух и спокойно подумать, что можно сделать, какую линию защиты выбрать.
Записка! Надо её сжечь! Это, конечно, мало поможет, если и на мне захотят отыграться, но такую улику в любом случае лучше уничтожить. Менее чем за полминуты от неё осталась горочка пепла.
Каково же было моё удивление, когда два дня назад на допросе следователь выложил её передо мной целёхонькую, только слегка помятую. Вот её текст, слово в слово: «Король королеву не водит налево, а водит направо, где деньги и слава. Вы правы, к немцам нельзя. Иду к янки, за деньгами и славой. Восьмая линия — там». Идиот.
Объяснить это можно было только так: на одном из допросов Каюмов проговорился об этой записке, и его заставили воспроизвести её. По всему выходило, что мы с ним зачинщики, а я чуть ли не самый главный: у меня была репутация его наставника и старшего друга. А Мусю и Копытенко мы якобы выслали вперёд, «проторить дорожку», узнать, как нас примут и примут ли вообще. Шах и мат.
Я подписал, не читая, листов пять протокола, и меня увели.
Странное дело, но, когда я находился один, на меня нападал панический страх за своё нынешнее положение, которого я совсем не испытывал на допросах, в присутствии следователя, словно следователь придавал мне духу и решимости. Мне даже казалось, что я вёл себя вызывающе, потому что в присутствии следователя твёрдо знал, что всё это — морок, зазеркалье, весь этот мир — не настоящий, и следователь — не настоящий, и самое главное, я — тоже не настоящий. Потому и протоколы подписывал не читая. А настоящий мир и настоящий я — они там, в январе, у Чёрного пруда, на заснеженной Варварке по пути в Университет. Но в одиночестве мужество совершенно покидало меня. Слишком уж предметным был этот морок. Я бросался к железному столу и одну за другой писал апелляции, объяснительные, просьбы о помиловании, даже и признания наконец, пытаясь, что ли, докричаться хоть до кого-нибудь, каждый раз начиная их одними и теми же словами, словно отгоняя чёрта: «Должен сразу оговориться, что я никогда не был ни другом, ни тем более поклонником Каюмова… Должен сразу оговориться… никогда… никогда…»