Наталья Громова. Ольга Берггольц: Смерти не было и нет: опыт прочтения судьбы
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2018
Наталья Громова. Ольга Берггольц:
Смерти не было и нет: опыт прочтения судьбы. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной,
2018.
Когда мы открываем очередную книгу Натальи Громовой, мы уже знаем, что она по определению не может быть «плохой». Независимо от того, читали ли мы только «Узел» или разворачивали «Скатерть Лидии Либединской», запирались на «Ключ», плакали над «Распадом» или глядели в «Чужое окно». Кто-то говорит, что Громова слишком однообразна в своей ровной повествовательной манере, слишком суха и малоэмоциональна, что она повторяет самоё себя, кружась в 20–30-х гг.
Но разве не это нам в ней так нравится, — воспроизведение духа времени, ее особое чувствование и восстановление той реальности, которой больше нет? Ее редкий дар возвращать атмосферу прошлого и оживлять чужие воспоминания, что ставит книги Громовой на границу между исследовательской, мемуарной, документальной и художественной прозой. Ведь не для того же мы ее читаем, чтобы освежить периодизацию первой половины советской эпохи или напомнить самим себе, чем нэп отличался от темного времени после гибели Кирова.
«Сегодня пришла Ел. Павл. и объявила: «Тов. Ленин приказал долго жить», и все
обрадовались. Но я не обрадовалась: мне жаль Ленина. Почему? Не знаю. Но, мне
страшно признаться, мне казалось, что я схожусь с ним во взглядах. Ой! Спи с
миром, Вл. Ильич! Ты умер на своем посту».
(Из дневника юной Оли Берггольц)
Конечно, если сказать, что мы дожили до эпохи частичного ренессанса хорошего советского литературоведения и до глубокой и настоящей реконструкции событий прошлого века, это будет слишком спорно. Но книга Н. Громовой сегодня, в 2018 г., появляется не на «пустом поле»: двумя годами раньше читатели познакомились с «Непохожими поэтами» З. Прилепина, тематически и временно сильно перекликающимися с «Ольгой Берггольц» (документальные повести о жизни Б. Корнилова и В. Луговского); буквально перед Новым годом привлекла внимание интереснейшая монография о Валентине Катаеве С. Шаргунова, в которой львиная доля повествования приходится на первую половину ХХ века и на те же «небезызвестные лица», словно кочующие от исследователя к исследователю по иронии Клио. И по той же «рифме истории» только что изданы «в полном виде» воспоминания Юрия Германа «Мой ХХ век»… Как тут не поверить в таинственные закономерности литературного процесса и жизни вообще?
«Любимый Ольгин дедушка Христофор Бергхольц
— бывший управляющий фабрики Паля. Родительский дом стоит на землях
эксплуататора. Отдает ли девочка, пишущая бодрый очерк о новом быте, себе в
этом отчет? Конечно. Но для того, чтобы шагнуть в новое время, ей надо отречься
от собственного прошлого».
История времени через призму известной личности, «дитяти своего времени», ошибавшегося вместе с веком, восторгавшегося вместе с восторгавшимися, страдавшего вместе со страдавшими, терявшего всё вместе с потерявшими всё? История «типичной» судьбы «типичного» советского литератора? Кто-то родится не в свое время, кто-то идет наперекор веку, а кто-то идет вместе с ним. Это не значит, что его путь менее трагичен, или важен, или ценен, но зато о нем можно сказать «типичный». Разве свое горе может быть «как у всех», и разве собственные погибшие дети могут быть «издержками истории», и разве собственный расстрелянный муж может быть «просто статистикой»?
«В столыпинских вагонах везут в Сибирь и на Крайний
Север сотни тысяч раскулаченных крестьян с семьями. Едут миллионы трудолюбивых
крестьян. Часть из них пополнит число рабов на стройках социализма, часть
высылается в лагеря. <…> Ольга отправляется на преддипломную
журналистскую практику. Она всецело захвачена строительством Гизельдонской ГЭС в Северной Осетии. И пусть начальник
строительства со смехом говорит ей, что если люди не поедят, то они
«обижаются», но, именуя всех строителей энтузиастами, она внутренне отрешается
от понимания истинной цены строек коммунизма».
Да, жизнь Ольги Берггольц предстает перед нами именно как отражение ее времени — в ней; как ее слияние с ее страшной и дезориентирующей маленького человека эпохой. Но можно рассуждать о потоке, несущем безвольные былинки в своем огненном течении к обрыву и сжигающем их прежде, чем низринуть в небытие. А можно увидеть путь поэта как судьбу «правильной советской девочки», сначала пламенно верившей в Бога, потом пламенно верившей в Ленина, потом истово исполняющей кровавые заветы вождя — в погоне за недосягаемой, постоянно удаляющейся, но прекрасной грезой-утопией.
Мы видим не только крупного ленинградского поэта, но и авторитетного члена пролетарских организаций, общественного деятеля, ортодоксального прозаика, освоителя целин, носителя новой веры «социализма из первых рук», вдохновенного энтузиаста, наконец. Мы читаем сценарий восхождения на Олимп Союза писателей, осмысляем внутренний мир литератора, что с чистой партийной совестью уничтожает на заседании того, кого еще вчера целовал. И затем неизбежно, по закону истории, ее колеса, которое идет снизу вверх и потом сверху вниз, — видим Берггольц, уже раздавленную этим колесом. Казалось бы, настолько типично для истории тоталитаризма — но у Громовой это оживает, вы чувствуете то, что чувствовала эта девочка, и вы понимаете, что нет ничего типичного на этом свете, что это выдумка «кого-то злого и жестокого».
Слово «адаптация» имеет у нас негативный оттенок: под нею часто понимается упрощение, пересказ, «союз автора и переводчика». Но адаптация Громовой — нечто другое. Сплетая документы истории, дневниковые фрагменты, протокольные выдержки и строчки личных писем в единое полотно, она не перегружает читателя «вещдоками» времени. Я бы сказала, что она — щадящий историк советской эпохи, но не в плане закрытых глаз, а в смысле бережного отношения к читателю.
«Вера в то, что в литературу ее выведет «принадлежность
к партии», которая для немалого числа писателей стала жизненным кредо, для
Ольги превратится в ту бетонную стену, о которую она будет биться головой всю
вторую половину жизни. <…>. Жизнь за окном — карточки, спецталоны, прикрепление к магазинам — Ольга объясняет
себе, как всегда, борьбой за социализм».
Если же говорить — нет, не о недостатках, но об особенностях этой книги, — то присутствует углубление в исторический контекст и отход непосредственно от личности Ольги Берггольц и анализа ее творчества. Читатель не может не отметить, что две трети произведения посвящены самой эпохе тоталитаризма, ее особенностям, документам, фатальным закономерностям. А Берггольц именно как поэту — уделено очень немного. «Человек и его эпоха» — вот тема книги. Но не «поэт и его индивидуальная судьба».
Как построена книга в плане приёма? Фрагменты из различных времен: нэпа, Великого перелома, кировских процессов, блокады Ленинграда и т.д. — выхвачены и наполнены людьми, картинами быта, перепиской, документами, то есть как бы оживлены (кинематографичность). Мы попадаем в различные годы — 20-е, 29-й, 34-й, 38-й, 42-й — и видим, какие они все разные, контрастные. И всё же это преимущественно Ленинград и очень мало — Москва. Поскольку речь об участнице «главных событий» ХХ века — и участнице не невольной и не пассивной, — мы вспоминаем и о «Слезе Социализма» (опыте писательской коммуны), и о троцкистско-зиновьевских процессах, и о Детгизе, и о формировании соцреалистического канона, и о «великих стройках» — и это и есть энциклопедизм Натальи Громовой.
«Ольга еще не отдает себе отчета в том, что каждое
негативное слово в газете может стоить человеку жизни. <…> Ольга Берггольц была на стороне тех, кто призывал к расстрелу.
Истинно преданные идеалам революции, они незаметно для себя превратились в
соучастников многих преступлений, творимых властью. Теперь пришла их очередь…»
В чем основная ценность этой работы? В показе, как формируется в человеке «ощущение пути» вопреки «бессмысленности»; как действует провидение, когда всё представляется нагромождением абсурда. Если ты потеряла своих детей и навсегда лишена возможности иметь новых, если все твои спутники жизни и близкие люди погибли самым ужасным образом, а ты относительно молода, но в тебе благодаря пережитым ужасам тюрьмы, блокады, войны, голода, болезней не осталось прежнего человека — то в чем уже смысл такой «голой жизни» (термин А. Эткинда)?
Вот какой вопрос ставит Громова перед читателем. И сама же отвечает на него своей книгой: неизбежно наступает будущее, и снова проступает какой-то смысл, за который, как за хвостик луковицы из притчи, интуитивно цепляется выживший, чтобы продолжать свою дорогу в неизвестное. Таким судьбоносным канатом над пропастью между страшным прошлым и беспросветным будущим для Берггольц становится ее «Февральский дневник». Пусть утрачен ее личный, «маленький» смысл существования как женщины, как матери, как жены, как подруги и любовницы, — но появляется некий надсмысл: потеряв личное, она становится заступницей и матерью своего народа, выразителем его горя, чувств, тайных надежд. То есть, по сути, не «пророчицей», как Ахматова, а… плакальщицей.
«Ее слушатели и читатели знали, что Ольга Берггольц отдавала им всю себя. Она старалась быть чувством
и голосом каждого. История о том, как она упала на улице, не имея сил идти
дальше, и очнулась, услышав из уличного репродуктора собственный голос…
прочитывается как метафора не только блокадной, но и всей последующей ее
жизни».
Думаю, сейчас во взгляде историка литературы существует некое переплетение между «наследием диссидентской традиции» и «ортодоксальным советским восприятием». Это симбиоз стремления к выявлению «правды жизни» (а не «идеологического подлога»), совмещенного с культом стойкости, борьбы, фундаментальности и других «положительных моментов советского мировоззрения», но при этом с отторжением идеи жертвы, лежащей в основе тоталитаризма. И Громова принадлежит к авторам именно этой «совмещенной» традиции.