Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2018
Сергей Боровиков (1947) — критик, эссеист. Автор множества
книг. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала «Волга». Цикл «В русском
жанре» публикует с 1995 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Волга». В
«Урале» печатается впервые. Живет в Саратове.
***
Когда-то статью к его 100-летию я назвал «Неопознанный Пильняк». Подобно НЛО, он пронесся по русской литературе, вызвав и восхищение, и зависть, и недоумение: как, откуда взялся, почему, по словам Федина, фонарь Пильняка светил ярче остальных?
У Евгения Замятина есть статья «Я боюсь», где говорится о двух новых типах писателей — еретиков, бунтарей и — «юрких», готовых к спешным откликам. Борис Андреевич чудесным образом сочетал обе ипостаси.
Изумлялись соединению в нем несовместимого — разгульности и деловитости, фрондерству и дружбе с высокими представителями власти. Особенно много такого недоумения в «Дневнике» Чуковского. А как было не поражаться Елене Сергеевне Булгаковой, когда им с мужем в заграничных визах отказано, а Пильняка, даже и после скандалов с «Повестью непогашенной луны» и «Красным деревом», выпускают как ни в чем не бывало, что одного, что с женой.
А его популярность и слава? Едва ли был тогда писатель, не исключая и Горького, которого бы жадно читали везде — от Кремля до рабочих общежитий. Читали и за границей. Мария Будберг пишет Горькому из Парижа в 1931 году: «Подвизается здесь Пильняк. Pen-club ему и Pirandello устроил обед, на Pirandello никто внимания не обратил, так все были заняты Пильняком».
Критики писали о стихийности, о сумбурности и небрежности его текстов — словом, «Шахматы без короля».
И лишь недавно, перечитывая его книги, я уразумел, что главное в них — целеустремленность. Мне открылись две ведущие черты его прозы: всемирная, по Достоевскому, отзывчивость и почти маниакальный историзм, с которым Пильняк, увы, был при этом часто не в ладах, уж очень спешил, не обладая прочными системными знаниями.
Нет ни одного крупного произведения, в котором не присутствовал бы хоть один иностранец. Да что там присутствовал! — Возьмите хоть «Третью столицу», хоть «Заволочье» — англичанин или немец не менее интересен автору, чем русский. Притом что укоренённость писателя в самой что ни на есть русской жизни, в «уездном», отмечали даже недоброжелатели.
Вот — цитирую самого Бориса Андреевича: «Писал главным образом для Европы — поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на запад, не боясь востока (на востоке, как известно восходит солнце)» (из предисловия к «Третьей столице»).
Писательские исследования Японии и США — кто был способен на такое? Между прочим, книга «О’Кей» написана за три года до «Одноэтажной Америки» Ильфа и Петрова.
Но историческое пространство для него едва ли не еще важнее, чем географическое.
Проза Пильняка перенасыщена историческими отступлениями, параллелями, аллюзиями в теснейшей связи с происходящим в России, со злободневным. Из всех русских писателей — его современников никто столь остро не живописал уничтожающую себя, но при этом постоянно живую, а не мертвую Россию. Достаточно сравнить «Третью столицу» с «Пещерой» и «Мамаем» Евгения Замятина. Они очень близки материалом и фактурой, но при этом у Замятина все заканчивается пещерной тьмой, неподвижностью, смертью, а у Пильняка и в самых жутких сценах пульсирует живая жизнь, сулящая продолжение.
К мало осмысленным еще аспектам его значения прибавляется несомненное, во всяком случае для меня, влияние Пильняка на литераторов нового времени. Об этом писал покойный Саша Ауэр, коломенский профессор, который когда-то учился на саратовском филфаке на курс младше меня.
Выступая в 2013 году в Коломне на круглом столе, посвященном Пильняку в Коломне, я изложил свои соображения о планируемом там музее Борису Андреевичу.
Дом, самый обычный, уездный, где жил писатель, сохранился, к нему не зарастает туристская тропа, что доставляет большие неудобства живущим там людям. Ведь самые любознательные заглядывают в окна, норовят проникнуть во двор. Это напомнило мне печальное впечатление, вынесенное из подъезда в доме на улице Декабристов (бывш. Офицерской) в Петербурге, где жил и умер Александр Блок, когда встретившийся на лестнице жилец на вопрос о квартире поэта так злобно огрызнулся, что было ясно — соседство с мемориальным местом ему осточертело.
И домик в Коломне, к которому спустя годы после гибели Бориса Андреевича приходила и сама Ахматова, собираются снести. Жаль, конечно, домика, но Пильняк, с его во многом еще не осмысленным значением, заслуживает не только и не столько мемориальной избушки с печкой, столом и кроватью, сколько мощного центра по изучению жизни и творчества с обширнейшими литературными, общественно-политическими, историческими, социологическими, бытовыми и непременно международными аспектами. Пол-России, вся Европа, Арктика, Япония, Китай, США — все земли и государства, какие посетил Пильняк, и где-то в самом центре — Коломна. Мне пришел на ум еще один технический образ (а Пильняк был техноман!), уже современный, — навигатор. Борис Андреевич обладал каким-то особым внутренним навигатором, и его нескончаемое стремление познать иные земли и страны возвращало его к исходной точке. А ею была Коломна.
***
Пытаясь смотреть сериал о Троцком (за день до этого по ТВ шёл столь же бездарный сериал о Ленине), вспомнил трилогию о революции Алексея Толстого, к той же исторической дате зачем-то в третий раз экранизированную. В романе «Восемнадцатый год» (1927) никакого Троцкого нет, хотя уж в тот год он был едва ли не популярнее даже Ленина. Зато в «Хмуром утре» (1940–1941) без заклятого врага Сталина уже никак нельзя было обойтись, требовалось оставить свою на нём отметину.
«Он заговорил лающим голосом, вскидывая лицо так, что чернели его ноздри и плясало на переносице запотевшее пенсне:
— Бойцы, именем рабоче-крестьянской власти приказываю вам острее наточить шашки и крепче привинтить штыки. Кто из вас не хочет напоить своего коня в устье тихого Дона? Только трус не хочет этого… Почему вы еще здесь, а уже не там? Республика ждет от вас легендарных подвигов. Вперед! Опрокиньте врага и развейте его прах по степи-матушке…»
Конечно, я не слышал выступлений Троцкого, но, судя по его статьям о русской литературе, русский язык Лев Давидович знал очень хорошо. Думаю, Толстой, как часто у него бывало, совместил чисто конъюнктурную политическую цель с собственно писательской и не отказал себе в удовольствии воспроизвести еврейский акцент.
***
Одно время (года два в середине 70-х) работал в журнале «Волга» заведующим отделом прозы Иван Киреенко. Потом разгорелась война редакции в лице главреда Н. Шундика и его зама Б. Дедюхина с Саратовской писательской организацией, и Киреенко неожиданно стал на сторону противника. Победила «Волга», и Киреенко исчез из Саратова. Я вдруг вспомнил этого человека, так как эпизод, с ним связанный, свидетельствует о нравах «Волги» тех лет.
В то время я был литредактором в отделе критики и вёл все второстепенное,
т.е. книжные аннотации, рекламу и искусство. Попытался открыть рубрику юмора,
придумал для неё название «Смехотвор», нашел в
саратовских журналах середины 20-х годов всякие шуточки времён нэпа и обратился
в популярный тогда «Клуб 12 стульев» в ЛГ с просьбой поделиться авторами. Но
нэповский юмор и особенно попытка завязать отношения с московскими юмористами
были большой моей ошибкой. Главного редактора разгневали и волжские частушки:
«Шёл «Калинин Михаил», Накренился бортом, Парень девушку любил И сгубил абортом», и придуманное мною название рубрики, и
особенно присланный из «Клуба 12 стульев» список возможных авторов. И, видимо,
заронилось в нём нехорошее на мой счёт подозрение, в укреплении которого ему
помог Ваня Киреенко.
Как-то вызвал меня редактор из-за текста, который готовил я. Речь там шла об агитационных окнах в Саратове во время Великой Отечественной войны, которые выставлялись в окнах первого этажа горисполкома. Автором его был старый краевед Леонид Прокопенко, он же Латгауз, человек малоприятный, с постоянной фальшивой улыбкой и отвратительной манерой подольше удерживать в рукопожатии чужую ладонь.
Так вот, Шундик мне говорит, что дежурный по номеру Киреенко обратил его внимание, что текст пестрит еврейскими фамилиями, и приводит несколько, среди которых был и Франц Заборовский. Я сообщил, что это мой родной дядя по матери, художник, что мы как-то и не подозревали, что его сестра, а стало быть моя мама, — еврейка.
Николай Елисеевич посмеялся, но думаю, что осадочек остался.
***
Следующий текст я написал в 2002 году и не печатал, но
нынче, перебирая неопубликованное¸ обнаружил и решил
предать тиснению, потому что там убедительный пример того, как групповое
сознание приводит его носителей к полному отрицанию объективности. Критика
моего не называю, так как он умер, но ведь принцип — свой не только всегда
прав, но гениален, если надо — этот принцип не исчез из литературного обихода.
Неожиданно узнал — добрые люди дали номер, — что в «Новой газете» № 2 за этот год критик Р. в статье, посвящённой Булату Окуджаве, вновь принялся обличать меня за давнюю, аж семилетней давности, публикацию в «Новом мире» (1995, № 1), где я якобы оскорбил творчество Булата Окуджавы.
Скажи я ему, что люблю
песни Окуджавы, вряд ли поверил бы. В тех заметках я писал, как во времена моей
юности, пришедшейся на начало шестидесятых, нас «трогал и объединял голос
Окуджавы». В других вспоминал, как на выпускном вечере вместо того, чтобы
кружиться в вальсе под приглашенный духовой оркестр, мы, сгрудившись в
коридоре, орали: «А мы швейцару: отворите двери!». Многое в моей жизни связано
с замечательным поэтом. Но и сейчас я повторю, что столь высоко ценимые Р.
строки «Женщина, ваше величество» со вкусом не в ладах, что в другие времена
молодой поэт с такими строками не прославился бы. Р. же, уподобляя строки
молодого Окуджавы строкам молодого Державина «Глагол времён, металла звон»,
вполне, вероятно, искренне толкует мысль мою так: «Та или иная степень архаики
как привязанности к своему времени и должна обесценить даже чудо поэзии?» Даже
очень высоко ценя Окуджаву, уподоблять, пусть и вскользь, его Державину! Я вот
очень люблю Вертинского (в начале карьеры Окуджавы какой-то критик броско, но
мимо цели назвал его «Вертинским для неуспевающих студентов»), но и в голову не
придёт, скажем, где-то даже мельком упомянуть Вертинского рядом с Тютчевым или
Некрасовым.
Ни архаика, ни что иное настоящее, по Р., «чудо поэзии» не обесценят, и глагол времён и через два века заставляет вздрагивать, в приведённых же строках Окуджавы «чуда поэзии» я не обнаруживаю. И напрасно столько лет бдительно изучавший мой маленький новомирский кусочек, Р. прошёл мимо того, что, заговорив о вкусе, я продолжил: «То была плата за небывалую — или давно забытую — искренность в литературе. Слово «искренность» сделалось знаком, и недаром официальная критика так накинулась на Померанцева».
Т.е. худо-бедно, но мысль я свою обосновал: не вина, а беда шестидесятников, что зачастую вкуса и мастерства им не хватало, отсутствие чего должна была компенсировать искренность, желание выговориться и одновременно очень понравиться читателю-единомышленнику. «Он устоял. Он глаз не прятал. /Он не забудет ничего. / Заклятый враг его — неправда, и ей не скрыться от него» (Евтушенко). «О великая вечная армия, /где не властны слова и рубли, /где все — рядовые: ведь маршалов нет у любви» (Окуджава) В этом смысле молодой Окуджава или Евтушенко мало чем отличаются от Асадова и Щипачёва, как и Аксенов с Гладилиным от Рекемчука и Амлинского.
Почему-то никак не представляется возможным, да и не делалось, кажется, попыток записать в шестидесятники, скажем, Юрия Трифонова или Владимира Соколова, Юрия Казакова или Василия Шукшина. Мне кажется, в шестидесятники, как и в другие оформленные или неоформленные направления, группы и прочая, попадают лишь те, кому остро присуще чувство стайности, те, для кого потребность в локте товарища куда важнее иных ценностей. И появляется идеолог, и водружает он знамя, и оно становится священным. И для многих стайность превращается в стадность.
Да, Булат Окуджава был в 60-е, отчасти в 70-е (уже вытесняемый Высоцким) годы кумиром многих людей, что невозможно и ненужно оспаривать, это было и впрямь для многих, кому «надо на кого-нибудь молиться», время Окуджавы. Но место кумира не всегда совпадает с местом в поэзии, так, кумирами своих эпох были Надсон или Бальмонт — прекрасные поэты, но их современниками были поэты и крупнее, не сделавшиеся кумирами, скажем, Случевский или Бунин.
Когда я написал «трогал и объединял голос Окуджавы», то сделал это вполне осмысленно. От других знаменитых поэтов-товарищей Окуджаву отличал прежде всего голос не только как поэтическая манера, а в буквальном смысле человеческий голос, с чарующе жалобным тембром, западающий в душу слушателя с особой интимностью. Были им написаны и прекрасные мелодии, и хорошие стихи — прежде всего и по преимуществу о войне. Из кинофильма «Белорусский вокзал» и другие. И по-своему прелестные поздние романтические сказки, которые стали куда красивее в историческом варианте — кавалергарды, тройки, вино. И песенка из «Белого солнца пустыни», и многое другое.
Но отчего преступно заметить, к примеру, что
Всю ночь кричали петухи
и шеями мотали,
как будто новые стихи,
закрыв глаза, читали —
это просто бессмысленно и потому, что петухи, как известно, никогда не кричат всю ночь, а лишь трижды, и не мотают шеями, когда поют, но вытягивают их вверх до предела, и потому мрачная песенка о продажной любви была бы убедительнее без фальшивого образа, подпущенного для эффекта. И ещё, и ещё можно находить у Окуджавы далеко не первосортные строки, как…
…как и у любого поэта? Это смотря в каком ряду его числить. В том, в какой пытается втянуть Окуджаву критик, у поэтов не случается изобретённых для рифмы качающих шеями петухов.
Главное же в том, что и в лучших строках поэт не сказал того потрясающе небывалого, что отличает гения. Да даже и не гения, каковыми, кажется, никто не называл современников Окуджавы Тарковского, Чухонцева или Соколова. Но что там Тарковский, если до Державина дошло!
А Евгений Винокуров, с его поэтической, в том числе и военно-песенной летописью на той же территории, что и Окуджава, — московские дворы, танцплощадки, оркестры, и всё до, во время или после войны, ему не находится места в шестидесятнической иерархии? А Михаил Исаковский, чьи песенные тексты продолжают жить?
Стайное сознание способно везде разглядеть лишь то, что потребно для коллективных взглядов его лагеря. Примечательно, что не одного Р. возмутил мой текст в «Новом мире», но и принадлежащего не просто к другому, но враждебному Р. лагерю поэта С. Тот написал мне, что я выслуживаюсь перед «евродемократами», восхваляя Евтушенко и Окуджаву.
Воистину «каждый пишет, как он слышит».
***
Была у моей первой жены дальняя родственница, и все гордились тем, что она орденоносец. Крупного телосложения, семейный лидер при слабовольном муже, служившем в оперном театре хористом, она работала кондитером.
При всём её телесном изобилии часто хворала, как тогда выражались, по-женски. Как-то жена поведала мне семейную тайну. Заслуженный кондитер заработала воспаление придатков, ежедневно вынося с работы внизу живота большой кусок замороженного сливочного масла на продажу.
А сейчас мы, очевидцы той действительности, и не заметили, как нашей бедной неграмотной молодёжи исподволь внушили, что советская власть — это очень хорошо.
Дроб
Вот всё, что я нашёл в Интернете о человеке, с которым некогда был знаком:
Журналисты, погибшие при выполнении или в связи с
выполнением профессиональных обязанностей.
Обстоятельства:
Основные нападения на журналистов во время московских
событий 3 октября происходили рядом со зданиями телецентра “Останкино”.
Владимир Дробышев (1932 года рождения), по материалам сайта
http://1993.sovnarkom.ru, умер от сердечного приступа во время расстрела у
телецентра.
Круг интересов: Неизвестен
Версии: Военные действия
Результаты расследования: Согласно данным
расследований, проведенных журналистами, вина за погибших и раненых лежит на
солдатах, которые стреляли в каждого, кто приближался к зданию телецентра.
Судебный процесс: Нет данных.
Мы познакомились на какой-то выпивке, но, убей бог, не припомню где. Во всяком случае, не у кого-то в гостях и, скорее всего, в ЦДЛ. Да, конечно, в ЦДЛ, ибо вспомнил, как выходили толпёнкой к исторической стоянке такси на пл. Восстания. И — как-то случилось, что я к нему задрался. И кто-то, кажется, Володя Васильев, дернул меня за рукав и шепнул, что с Дробышевым надо быть осторожнее. Я не внял и — вот только сейчас вспомнил, что где-то вместе заночевали, но отношения с Дробышевым нисколько не осложнились. Дробышев, или для приятелей Дроб, был очень высок, очень крепок, очень пригож, общаясь равно со всеми пренебрежительно.
Встречались мы очень редко, и сейчас вспомнил ещё, как с Сашей Карелиным, вмиг зажавшимся, зашли к Дробышеву домой на Сретенку, сидели и пили портвейн в комнате, заваленной книгами. Я с самого знакомства называл Дробышева Володей и на «ты», тогда как Карелин «выкал», может быть, потому, что занял должность заведующего редакцией критики и литературоведения издательства «Современник» после Дроба.
Когда вышли, Карелин облегченно вздохнул и стал вспоминать, как однажды сидел вот так же у Дробышева и тот, вдруг указав на стул, на котором сидел Сашка, с улыбкой сказал: «Он тоже вот так сидел…»
Речь шла — к тому времени я уже об этом знал — о соседе Дробышева, которого он якобы зарубил, но наказан как-то мягко.
Я много чего не знал и узнавал лишь впоследствии. Так, прочитав не где-нибудь, а в «Правде» интервью Шолохова, данное им Дробышеву, был немало поражен: Шолохов давал интервью крайне редко, это раз, а образ Дроба к тому же как-то не очень сочетался с главной газетой страны. Но затем завертелась нашумевшая истории с руководством издательства «Современник», которая требует определённого отступления.
Грандиозный скандал в издательстве разгорелся после примерно такой телеграммы Шолохова Суслову: «Разберитесь, что там творится в издательстве “Современник”».
На «Современник» нагрянула КПК, всесильная комиссия партийного контроля, и прочие ревизии. Главный редактор Валентин Сорокин и директор Юрий Прокушев в своих воспоминаниях объясняют: причиной травли была их откровенно русская позиция. Но как бы то ни было, за ними обнаружились вполне, впрочем, обыкновенные для тогдашних литературных нравов, грешки: бесконечные издания-переиздания своих книг в обмен на издания-переиздания книг других высокопоставленных коллег, уплата партийных взносов не со всех своих гомерических гонораров и т.п.
Знающие люди объясняли телеграмму тем, что руководство издательства в чем-то притеснило редактора Марию Михайловну Соколову — родную дочь советского классика. Но еще более знающие объясняли гонения увольнением с работы красавца Дробышева, бывшего сердечной привязанностью Соколовой.
Сам же Дроб, личность не просто независимая, но полностью свободная от каких-либо обязательств, и лишившись службы, продолжал вести свой разгульный образ жизни и зарабатывать книжными делишками.
Следствием последних могла быть большая для меня неприятность, слава богу, не состоявшаяся.
Был я тогда заведующим отделом критики и как-то, вернувшись из очередного отпуска, обнаружил у себя на столе среди прочей почты увесистую и разорванную (так!) бандероль с книгой. Когда открыл, то у меня, как выражались в старых романах, потемнело в глазах. Разорванная бандероль содержала книгу Н. Маркова-Второго «Войны тёмных сил. Париж, издательство «Долой зло», 1928, с дарственной надписью: «Дорогой Серёжа, желаю тебе писать в таком же духе. Твой В. Дробышев».
То, что Дроб был провокатором, меня не удивило. Не знаю, как в тогдашней «либеральной» среде, а в «патриотической» 70—80-х годов провокаторство процветало. Вспомню лишь два эпизода.
Вскоре после скандала с альманахом «Метрополь» Олег Михайлов, придя в издательство «Современник», заметил, что работники держатся с ним как-то натянуто, словно бы настороженно, и словно ожидают, когда он наконец уйдёт. Для крайне общительного, приветливого и разговорчивого Олега это было странно и неприятно. Лишь вечером кто-то объяснил ему странные метаморфозы. Незадолго до него в издательстве побывал его друг и единомышленник Виктор Чалмаев и между прочим по секрету сообщил, что Михайлов в пику еврейскому «Метрополю» собирает православно-патриотический альманах и у всех выпрашивает материалы. Такие дружеские шутки бывали тогда в ходу, такие, как бы сейчас сказали, приколы.
А как-то в Малеевке меня познакомили с молодым писателем Сергеем Плехановым. Без долгих предисловий, безуспешно попытавшись меня обнять, он игриво спросил: «Ну что, брат, удавим сионистскую гидру?» И тут же предложил вступить в некую создаваемую партию для борьбы с еврейским засильем. Без юмора я ответил, что уже состою членом одной партии, и постарался с этим скользким человеком не общаться.
Так вот, вернёмся к сочинению знаменитого антисемита Маркова-Второго (до революции такие «приставки» писались цифрами: Марков 2-й). Вскрыть адресованную бандероль мог единственный человек в редакции, милейший Александр Павлович Д., ответственный секретарь. Про него говорили, что, обнаружив в рукописи или вёрстке что-то на его взгляд сомнительное, он идёт посоветоваться в КГБ.
Это слухи, а сам я был
свидетелем того, как перед сдачей вычитанной вёрстки номера в типографию он
долго, уже в обеденный перерыв, что-то разглядывал на одной из страниц, то
вздевая очки на лоб, то опуская их на нос. Обратив на это внимание, я решил
непременно выяснить причину его озабоченности. И, дождавшись, когда Александр
Павлович вышел в туалет, я юркнул в его кабинетик, и,
увидев в лежащей на столе вёрстке закладку, открыл её. Была исправлена подпись
под линогравюрой, на который изображены рабочие в
ушанках, с папиросками вокруг печурки. В подпись под картинкой «Перекур»
Александр Павлович вписал одно слово: «короткий». Нет, недаром он столько лет
служил советской печати.
Нетрудно вообразить, какие мысли заметались в моей бедной голове, когда увидел вскрытую бандероль. Александр Павлович, обнаружив адресованное мне белоэмигрантское издание, пролистывает его и, определив, что оно не только антисемитское, но и антисоветское, идёт посоветоваться…
Да, сознаюсь, первое время я постоянно возвращался мыслями к злополучному происшествию, но никаких видимых последствий не последовало.
И вот я решил полюбопытствовать о дальнейшей судьбе Дроба и нашёл лишь то, что он погиб 3–4 октября 1993 году у Останкинского телецентра. Можно не сомневаться, что он был не среди обороняющихся, а в рядах наступавших макашовцев.
Век, равный
десятилетию
В 1992 году в литературной среде прошёл шум или слух из тех многочисленных тогда заманчивых новостей, которые встречались с ожидаемой благодарностью — ведь так хотелось нового! Говорили, будто бы Владимир Салимон, известный поэт и всеобщий любимец, добыл каких-то немереных денег и учреждает новый журнал под названием «Золотой век», да такой, что равных ему нет и не было со времён «Золотого Руна» и «Аполлона». И будет он стоить в валюте… И гонорары в нём будут…
Кто-то, побывав на
презентации первого номера, рассказывал: бумага ГОЗНАК, нумерованные
экземпляры, а уж презентация! а зал Манежа! а блеск речей! а тарталетки! а
напитки! а Салимон-барин, ваше благородие, госпожа
удача!
И начал «Золотой век» выходить, радуя 2500 читателей стильным оформлением Сергея Семёнова, изысканно-весёлыми текстами, в которых общими были лишь вкус и талант, игрою, в которой литература не терялась, но лишь делалась беззаботной. Да, это точное слово, и в пору не забытой ещё многолетней угрюмости природная легкость «Золотого века» освежала. С годами альманах чуть посуровел, стёбные тексты четвёртой обложки заменили списки меценатов «Золотого века», а каждый выпуск давался составителям, прежде всего главному редактору, всё большими трудами по добыче средств.
А в мае 2001 года была
презентация последнего номера — «Избранного» (из 13 вышедших за 10 лет)
альманаха «Золотой век» под названием «Дни «Золотого века» в Манеже».
Презентовались три дня, точнее, два вечера и один полдень. В
первый вечер, в Манеже, в стенах изящной выгородки,
украшенной работами художников, авторов «Золотого века», молодые артисты МХАТа
имени Чехова озвучивали прозу «Золотого века», а молодые, не очень и совсем не
молодые поэты читали собственные стихи. Вход был свободный, и явилось
человек двести. Желающие отлучались в расположенный у входа буфет с напитками и
закусками.
На второй день вход был по именным билетам, и охране нашлась работа: желающих было неизмеримо больше, чем вчера, по понятной причине: деликатно отгороженные шнурами до поры до времени, гостей поджидали накрытые столы. Аккордеонист у микрофона наигрывал мелодии в духе «Всё вокруг советское, всё вокруг моё». Стол же с напитками функционировал, и из зала с эстрадою, на которой попеременно вели действо соредакторы «Избранного» Владимир Салимон и Евгений Попов, нежно именующие себя Шуров и Рыкунин, публика перемещалась к напиткам и назад, чтобы послушать или выступить, подтверждая метафизическую связь литературного сочинительства и употребления горячительных жидкостей. Наконец были сняты препоны у закусочных столов, и общение вспыхнуло с новой силой единения: не оценить меню было нельзя. По мере опустошения столов общение то воспаряло в разнообразных дискуссиях, то сердечно расцветало в дружеских диалогах, пока наконец не начало двигаться в направлении типа «как бы продолжить», что и претворилось в жизнь в разных общественных и частных местах.
Назавтра озабоченные здоровьем коллег устроители «Дней» пригласили некоторых из них в художественную галерею «Манеж» на «круглый стол» под официальным грифом «Современная литература. Проблемы и задачи», неофициальным же было: «Стол похмельный, он же пивной». Евгений Попов вытащил из багажника своего авто объёмистые мешки, доверху набитые бутылками со свежим «Хамовническим», только что привезённым знаменитым писателем с не менее знаменитого завода (по соседству с которым — кто не знает — жил ещё более знаменитый Лев Толстой, а директором завода был отец знаменитейшего Ильи Эренбурга). Писатель же Салимон, усевшись за отдельным столиком с бутылками «Зубровки» и др. водок, являл собою симбиоз радушного хозяина и строгого буфетчика: по просьбе коллег мог налить больше, меньше или не налить вовсе, руководствуясь ему одному известными основаниями. Пивом же, орешками и чипсами каждый распоряжался как хотел. Густо закурили писатели, и отвыкший в европах от табака Игорь Померанцев страдальчески передергивался от ядовитых клубов дыма. Кто ещё сидел за столом, который вёл замечательный прозаик Сергей Бардин? Кое-кто приходил и уходил, но всё же назову Александра Кабакова, Виктора Ерофеева, Марину Кудимову, Игоря Клеха, Льва Рубинштейна, Надежду Кондакову.
Говорили всякое. Евг. Попов, глядя на меня и, видимо, вспомнив о классовой враждебности художника и критика, предложил присутствующим ликвидировать АРС — Академию современных критиков, членом которой я являюсь. Но кроме подобных хулиганских выходок говорили всерьёз о кризисе самого места беллетристики в современном обществе, о героической и обречённой борьбе «толстых журналов» за право на жизнь. Но более всего говорили о «Золотом веке». О том, что журнал, претендовавший на место наследника «Золотого руна» и «Аполлона», «возник на фоне либеральной эйфории, когда казалось, что коммунисты покинули тонущее российское судно совсем, а корабль тем не менее плывёт неизвестно куда, то есть в очередное светлое будущее, и уже на горизонте восходит новое солнце, и скоро все сольются в братских капиталистических объятиях. Как известно, всё как всегда случилось наоборот. Создавались и рушились репутации, в том числе и литературные. Постмодернизм мёртв, лавровые деревья срублены, дядя Ваня проснулся с похмелья в третьем тысячелетии под звуки гимна третьей свежести».
О том, что авторов альманаха объединяли не политические пристрастия или эстетические платформы, они были «единомышленниками, бескорыстно служащими искусству жить и работать как Бог на душу послал». 13 номеров, среди них волжский, уральский, русско-французский, русско-бельгийский, русско-финский, русско-шведский, объединяла принципиально важная нераздельность жанров, словесности и графики на страницах «Золотого века».
Поспорили о жанрах. Большинство, кажется, всё-таки сошлись во мнении, что прежние романы, повести, рассказы, поэмы, статьи, очерки, эссе и прочая филфаковская незыблемость тихо ушли в мир иной. Синкретизм жанров, шире — их неустановленность даже в процессе писания, когда автор не ведает, да и не желает ведать, что же он такое пишет, и не выводит на листе веское «роман» или легкомысленное «комедия», но пишет нечто, рождающее форму, быть может, и вовсе без названия.
Редакторы-составители «Избранного» призвали не кручиниться по поводу кончины любимого детища, чью «генеральную линию соблазн велит поименовать линией свободы, а также гармонии с окружающим миром и самим собою. (…) За истекший в вечность период современная русская литература окончательно потеряла девственность, вступив в законный брак с окружающей действительностью. Но это не беда, дело житейское, равно как и то, что альманах «Золотой век» разделил (на сегодняшний день) судьбу одноименного понятия и стал литературным мифом».
Но хоть и бодрились собравшиеся и призывали друг друга в компании с «Хамовническим» не унывать, все понимали, что особого оптимизма ситуация с литературными изданиями не внушает. Вспомнили и нашу «Волгу». Желающих расщедриться на поддержку серьёзной литературы, не связанной ни с какого бока с политикой или коммерцией, в современной России почти не наблюдается.
***
В раннем детстве от бабушки я слышал жуткую историю. Дело было на деревенской свадьбе в Белоруссии. Свадьба, как пел Магомаев на стихи Рождественского, пела и плясала. И вдруг все замерли: невеста, смертельно побледнев, упала на пол и тут же скончалась.
Оказывается, весь день, пока невесту одевали да величали, да ездили в церковь, да повели за стол, она сначала не находила времени, а потом уж стеснялась сходить на двор… И умерла от разрыва мочевого пузыря. Нельзя, резюмировала бабушка, долго терпеть малую нужду.
Легко сказать, нельзя! А где можно?
Ведь хоть поэт и
вложил следующие строки в уста нехорошего персонажа Чекистова,
они столь же актуальны, как и 80 лет назад: «Я ругаюсь и буду упорно ругаться
хоть тысячу лет, потому что хочу в уборную, а уборных в России нет!»
Отсутствие уборных причудливым образом сочетается в нашем менталитете с повышенной застенчивостью по части справления малой нужды. Помните, с какой ненавистью герой набоковской «Лолиты» вспоминает визит русского эмигранта, который постеснялся огласить квартиру шумом спускаемой воды, «оставив за собою лужицу зловонной урины».
Но времена меняются, а с ними и нравы, и с удивлением и завистью наблюдаю я, как там и сям молодые люди обоего пола, если приспичило, без особых терзаний и поисков укромности встают или приседают по своей надобности. Это уже «Клинское» поколение, которому не понять белорусскую невесту позапрошлого века!
Да что там невесту
позапрошлого! И меня полувековой давности им не понять.
Впервые оказавшись в Москве самостоятельно семнадцати лет, мы с приятелем, естественно, пошли в подвернувшееся кафе. Мы не знали, что там собираются люди особого склада, ибо кафе находилось напротив прославленного театра в проезде МХАТа (нынче вновь Камергергский пер.) и называлось «Артистическое». Мой общительный приятель без труда стал своим в компании студентов школы-судии МХАТ (хотя знаю, что единственным спектаклем, который он в жизни посетил, была сказка «Аленький цветочек» в саратовском ТЮЗе). Я же оказался несколько в стороне от, так сказать, праздника жизни, с любопытством наблюдая за камерным дебошем, по поводу автора которого буфетчица негромко кричала: «Уберите его, я его знаю, он водитель из ресторана “Арарат”» (словно само место работы означало неблагонадежность).
Тем временем на меня положила глаз взрослая женщина лет, как сейчас понимаю, тридцати с хвостиком. Звали ее Алилея, и была она грузинка. Тип — Нани Брегвадзе. С усиками и бархатным взором. Не помню как, но мы простились с кафе и пошли гулять по ночной столице. Дело было в осенние каникулы, была слякоть и мелкий дождь, моя спутница — боже, боже! — своей узкой, в тонкой перчатке рукой взяла меня за руку. Так и добрели мы до разлома будущего нового Арбата. Асфальтированная магистраль, еще не названная проспектом Калинина, пролегала среди растерзанных арбатских улочек и переулков, заборов, кранов, бульдозеров, канав, среди темных и мёртвых видов убитого городского пространства.
И тут я стал испытывать все усиливающуюся потребность, вызванную питьем сухого вина. Алилея, которая, впрочем, сказала, что ей больше нравится, когда ее называют Амилой, предложила вернуться на улицу Горького, где она жила у какой-то родственницы. Мы дошли до Центрального телеграфа. После нескольких недавних поцелуев в арбатской мгле надо было предпринимать следующий шаг, и она предложила зайти к ней домой.
Но мною целиком владело одно бешеное желание облегчить тот орган, что взорвался у белорусской невесты, одновременно с полной невозможностью сказать об этом спутнице! Я простился и, перейдя неспешно, с невыносимыми муками, на другую сторону широченной улицы, ринулся, озираясь, в подъезд «сталинки». На мое счастье (домофонов тогда не было), он был пуст, широкая мраморная, как мне показалось, лестница освещена тускло, и я сделал свое чёрное дело.
Спустя сколько-то лет на этом доме появилась мемориальная доска, сообщавшая, что здесь жил и работал выдающийся советский писатель Илья Эренбург.
***
Сколько бы ни перечитывал Достоевского, всегда вдруг взрываются в восприятии фразы, которые хочется непременно выписать и поделиться ими с другими.
«Возвратясь домой, на некоторое время откладывал мое желание обняться со всем человечеством».
«Я-то один, а они-то все».
«В смятении куриного сердца».
«Всё разом, без усилий тотчас же мне вспомнилось, как будто так и сторожило меня, чтоб опять накинуться».
«Записки из подполья»
***
Немного довелось мне в жизни видеть лиц, светящихся от счастья по поводу радостного события, но как много я видел их по поводу какой-либо неприятности у другого.
2017