Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2018
Моя страна — во мне. И я — в моей стране. В моей стране я умираю каждый час, каждый день — и воскресаю. Мои умершие друзья и близкие, умершие в жизни, — в этой стране живые. Я умираю здесь каждую минуту — от горя и счастья, от муки и мощи, от незнания и всеведения, от слепоты и озарений, от душевной опустошённости и вдохновения, от банального и невыразимого, от любви и ненависти, от тоски и воодушевления, от безбожия и веры, от бездарности и гениальности, от земли и неба, от воздуха и огня, от немоты и стихотворения. В моей стране я воскресаю ежеминутно — чтобы гибнуть и чтобы вновь воскресать.
В этой стране нет выборов. Никто никого не выбирает, как в жизни. Здесь нет власти — здесь есть энергия слова и духа. Здесь никто не выбирал Данте, Да Винчи, Пушкина, Фроста, Тютчева, Анненского, Сильвию Платт, Эмилию Дикинсон и Цветаеву; здесь всегда есть Басё, Мандельштам и Рильке; здесь живут Дозморов, Тарковский, Седакова, Кушнер, Сергей Шестаков, Дима Месяц, Майя и Лёша (Никулина и Решетов) — и многие, многие, многие другие — иные, нежели в известной и милой всем жизни. Здесь не ходят на выборы — здесь просто творят. Думают. Страдают. Любят. Гибнут и — воскресают. Только бездарные имитаторы и сервилисты сочиняют себе кумир(а): ну, например, о! Поплавский; о! Рубальская; о! Горалик etc. Читателеписатель в моей стране — это существо, знающее невыразимую суть вещества, материи и не-материи, вечности, бога и души-духа… О, как больно и сладко быть здесь! Здесь никто не воскликнет: «Быть или не быть!» — потому что быть-не быть — это нормальное состояние любого (о, не любого в жизни!) творца, помогающего Творцу сохранять Сотворенное. Досотворять его. Любить его; входить в него и, не выходя из него, знать всё.
Моя страна — это страна культуры. Культуры словесности. Культуры поэзии.
Моя страна — это страна любви? Да. Но изначально она — страна музыки, смыслов, образов, идей, теории и практики, красоты, духовного опыта, разочарований и влюбленности в звук, порождающий всё на свете. Пространство моей страны — отвесно, вертикально, высотостремительно. Времени здесь нет. Есть только вечность и жизнь. Жизнь — живая и мертвая. Жизнь — как живая и мертвая вода. Люди сюда лишь заглядывают. Заглянул — отшатнулся. Вещество поэзии для обывателя — ужасно и смертельно. Оно сбивает аппетит, ломает секс (кайфоломно-вероломно). Обыватель ссыт, его трясёт — и он бежит на выставку, в театр, в кинотеатр, где ему накладывают на глаза и душу (если она, конечно, есть) нечто мягкое, тёплое и коричневато-бурое. Маска. Лечебная маска. Маска, помогающая избавиться от влияния культуры. От боли, страданий, от знания того, что незнаемо, от любви — невыносимо сильной и нестерпимо прекрасной. И обыватель впадает в коммуникативное безумие, бешенство. Он спит, положив ладошку на недремлющий смартфон. Он просыпается и листает — о, скорость информации, за которой нет ничего, кроме суеты и денег, денег, денег! — Скорость словесности, скорость культуры — ведёт не к информации (будь она проклята!), но — к смыслу и смыслам. В моей стране — стереотипы литературы и внешних, весьма временных культуроидов (кино, театр, примитивная мазня) противостоят стереотипу художника, порожденному стереотипом Бога, Вселенной, Вечности.
Моя страна лишена социальности. Всё в моей стране — духоцентрично.
Человека во мне становится всё меньше. Он умирает. Скоро его не станет. Но моя страна останется. Со мной, иным и уже вечным.
В этой стране одновременно происходят лето, осень, зима и осень. В знойный день идёт снег (о нем и пишется); а в морозном воздухе (и это всё — в зное!) летают жуткие хрустящие, как суставы пальцев, стрекозы; осень и весна в моей стране — обнялись: так и стоят — как одно целое, двуглавое, двутелое, двуногодное… Я, восьмилетний, иду в сад. В коллективный, где отцу от завода выделили, как всем, кусок земли, но не 6 соток, а 4. Зато земля у забора и вообще как-то с краю, на отшибе — так, как я люблю: легче этот четырехсоточный рай присоединить к моей стране. Я ненавижу город, т.к. люблю деревню моих деда и бабки: у них, в деревне, моя страна разрастается во мне и во всех, кто похож на меня (а их единицы), наполняется звуком, цветом, движением смыслов, видений, снов, дыханием языка и Бога, когда они вдвоём склоняются надо мной, умирающим от желтухи или — воскресающим и выходящим из обиды. О, как меня обижали! — за мою немоту, за мое юродство — детское, наивное, природное, птичье и беззащитное: я говорил (с диким трудом) всё, что думаю; я предсказывал всё — и плохое, и хорошее; за мою силу душевную и физическую, за мой взгляд — долгий, испытующий и проникающий в мозг подлеца (и таких хватило) и т.д. и т.п.
Я любил и не любил наш пригородный, приуралмашевский сад: любил ходить туда — пешком — через кладбище, точнее — череду кладбищ (русское, татарское и еврейское); ходить — значит, жить в моей стране; значит, воображать нечто; значит, любить что-то и кого-то; значит, отдавать жизнь за жизнь и крушить смерть; значит, летать и витать там, где захочу.
Мой путь в сад был длинным, но недолгим: 5–6 километров быстро съедались мыслями, фантазией, воображением и стихами экспромтного характера. По сторонам двух троп, обнимавших кладбище, росли сосны, огромные, строевые, они обрывались, как сон, высокий и добрый, и переходили в подлесок — до теплотрассы, за которой стояли вышки ПВО и коллективные сады (пукнешь — все садоводы услышат: такой вот садово-земляной барак воздушный с огромными антеннами, готовыми вести боевые ракеты хоть куда). Садоводство — дело прекрасное и нищее одновременно: бедные люди, работавшие в заводской грязи (где и я полтора года бросал металлическую стружку комсомольской лопатой), отдыхали здесь душой, копали землю, выращивали ягодки и огурчики, пили водку и орали народно-уголовно-коммунистические песни. Ха-ра—шо бы-ло! Ох, как хорошо…
Я брёл, то ускоряясь, то замедляясь, к саду и рассматривал кладбищенскую бутафорию: бедные памятники православных (пирамидки, звёзды), мусульман (пирамидки, полумесяцы) и надгробные, как мне тогда казалось, внушительные камни, стелы и обелиски иудеев с шестиконечной звездой. Запомнились навсегда фамилии: Щекоткин, Насруллаев и Мебель… Я не испытывал страха, я понимал, что в земле лежат куски новой земли (глина в глине) — и ни хера тут жуткого нет. Но меня радовало другое: зверьки и зверьё. Белки (серые) размахивали воздухом, отмахивая воздух от воздуха. Молодой соболёк вонзал глазки и усики в ближний воздух, а потом делал сам собою петлю и затягивал воздух в узел. (В те поры всё это зверьё ещё шастало безнаказанно в окрестностях Свердловска). Бурундучок расписывал воздух собой, как кисточкой, и тянул полоски свои сквозь воздух — вон: опять в воздух, — из воздуха в воздух, чтоб мир полосатился, как он сам, полосатый — полосатее некуда. Дятел ломал свои свёрла на вершинах сухар. Сухары (засохшие огромные сосны) попадались часто: экология завода УЗТМ, мать твою так-то. Поползень бегал по стволам вверх-вниз, будто застёгивал и тут же сразу застегивал божью молнию на коре деревьев, — так быстро и так скоро, что я не успевал рассмотреть плоть древесную. Я тогда видел всё глазами Врубеля. Михаил Александрович вселился в зрение моё своими чудесными, ужасными, прекрасными, яркими и глубокими, шевелящимися картинами. Сирень — Демон — Лебедь!.. — Весь мир мой был в сирени, и демон, обхватив колени, смотрел на лебедя — и всё это как-то вращалось, то ужималось в воронку, то расширялось в бездну — мрачную, цветастую, весёлую, тоскливую и родную. Голова моя, сердце моё и душа — жили (и живут до сих пор) в животворительной, в гибельной бездне Врубеля. (Я и сына Мишей назвал: в честь прежде всего Врубеля, а потом уже Лермонтова, которого недолюбливаю: Врубель иногда больше Лермонтов, чем сам Лермонтов…)
Веничка как-то сказал: — Писать нужно с дрожью в губах. Вот и пишу с дрожью в губах, в глазах, в сердце, в душе, в плоти — как на морозе… В моей стране — не умирают. В моей стране все любят друг друга. В моей стране. В моей стране. В моей стране…
Поэзия — метаэмоция Бога. У неё нет языка. Она, поэзия, — безъязыка: настолько много у неё языков! Земное и небесное в моей стране — одно. Телесное и духовное — одно. Рациональное и духовное — одно… Да, я — идеалист. Юродивый. Идиот. — И слава Богу!..
Мне 13. Седьмой класс. Рост 187 см. Занимаюсь баскетболом (успешно). Занимаюсь легкой атлетикой: диск, копьё, реже — ядро (слишком я худ, но крепок, — тоже небезуспешно). Я был как струна, струнка — весь пружинист, быстр (плюс бокс — случайно: все окрест занимались боксом, я купил перчатки и работал в спаррингах с известными на Уралмаше боксёрами, боксерчиками и боксеришками; побеждал всегда: баскет научил реакции (которая была от рождения), диск, копьё и ядро-удару; левый оверхенд — полукрюк вылетал сам и в нужный момент — и всегда чаще нокаут, реже — нокдаун, но тяжёлый. Меня стали уважать (ох, как левая моя мне пригодится позже в армии, в морпехоте и в разведке). Я всегда был худ, под 190, 80–85 кг, быстр (играл в баскете розыгрыша и защитника) и расчетлив (диск, копьё, ядро — тут техника особая). Иду, нескладный, тринадцатилетний меж трех кладбищ, дважды живой — в жизни и в моём мире. Думаю. Мечтаю. Сочиняю. В сад. В саду мама, младший брат и отец. А я с тренировки. Пришел, перекусил. Пошли с братишкой ягодки собирать в лукошки-чашечки. А мать с отцом в домике, который по-ахматовски звался будкой. Ха-ра—шо!..
Я вечно подначиваю брата. Он злится. Ржёт. Плачет. Опять смеётся. Мы оба — заики. Но я почти немтырь. А он не стесняется — говорит, как идёт на лыжах по льду. Не стесняется. За будкой костёр горит — ветки сжигаются. Дымок голубой ищет веретено Господне, чтобы пряжу на одёжку ангелам наготовить. Ранняя осень. Красота, едрёна мать!..
Всё хорошо, хорошо, хорошо… И — вдруг крик матери. Нет, визг с воем. Бежим. Видим: отец толкает мать в костёр. Он трезв. Она — тем более. Он работает всерьез. Я подлетел. (Драться я умел — уже умел: Уралмаш.) Сзади левой полукрюк в ухо. Он охнул. Сел на жопу. Мать вырвалась. Отбежала к кустам. Я шагнул к нему. Он встал — я добавил. Двойку. Правой в подбородок. Левой — в челюсть сверху вниз. Сука, — думаю. Убью гада — и всё. Зона. Лет 8 дадут. Выйду — ещё в университет успею… Он, шатаясь, встал. Я поменял стойку на левостороннюю (я двурукий), три джеба (страшных, с поворотиком тела) — и опять левый полукрюк. Нокаут. Тридцативосьмилетний бугай с мясом и брюхом своим — лежит. Все ревут. И — я… Он очухался — и в будку. Обратно ко мне — с ножом. Я хватаю пятилитровый алюминиевый бидон (полный ягод) — и добиваю его этим снарядом… Сука. Сука. Сука.
Я перемахнул через трёхметровый садовый забор и, как был, с бидоном рванул из сада бог весть куда. С отцом всё. Больше я его не видел. (Вру: однажды спустил бугая с лестницы; а в конце его болезной уже жизни навещал. И хоронил я.)
По дороге из сада бог весть куда меня остановила шпана — разогнал так, что уплакались. Я бы тогда и Гитлера со Сталиным приделал. Легко. А особенно Ельцина и его ельцинят с десятью миллионами чиновников-воров. О! Бунт! Бунт! Бунт!
Я шёл между кладбищами. Тропа была обмотана сосновыми мощными корнями. Запнулся — ни разу. Шёл. И повторял: — О, Галя, как люблю тебя я / О, Галя, как люблю тебя я / О, Галя… — Это был пропуск в мою страну.
Я плакал. Улыбался (Галя), и плакал (жил), и верил (моя страна). Я плакал. Костяшки на кулаках были разбиты в кровь, до мяса, до сухожилий. Первая моя драка насмерть (сколько их будет через 6 лет! — Африка, Индокитай — о, блин! — не надо вспоминать. Не хочу…).
Кукушка. Услышал ее — и вдруг сразу понял: всё кончено с этой жизнью; всё; умереть? как? где? почему? — нет! — нужно жить в моей стране. Кукушка. Кукушка. Кукушка…
У кукушки всего одно слово,
в котором два одинаковых слога:
один для мёртвого, другой для живого,
а интервал для Бога.
С крыши дождь опускает свёрла.
Два слога. Прореха. Два слога. Прореха. Прореха. Прореха.
Кукушка сама себе горло.
Кукушка сама себе эхо.
Осень. Льёт. Не отыщешь сушу.
Слёз не видно. Читай Басё.
Если захочешь увидеть душу —
просто выдохни. Вот и всё.
Вот уже 20 лет дважды—трижды в день читаю (обязательно!) Басё, Мандельштама и Рильке — чтобы удержаться в моей стране, где нет крови, грязи, обывательства, воровства, сексуально-денежного веселья, корпоративизма, капитализма, вообще —изма, дебилов со смартфонами, гламурных тёлок и полугламурных блядей, а главное — денег, денег, денег…
Я дошёл до могильного камня с шестиконечной звездой Давида и крупной надписью «Мебель». Сел на сосновый корень — и заплакал. Я плакал не потому, что уделал так называемого отца, я плакал потому, что увидел свою жизнь — будущую, всю, которая будет давить на мою страну, станет душить её, выдавливая из неё всё вечное и прекрасное, выжимая из неё поэзию и меня (я увидел всё: завод (морг уже был), армию, флот, дисбат, командировки, плен, ранения — и никаких стихов. И понял я — сквозь слёзы внутренние — только стихи спасут меня (скульптурчика во мне уже убил отец — успел, паразит). Кукушка говорила. И увидел я зиму — в сентябре. Лёг на тропу лицом к небу и плакал, плакал, плакал, и слёзы текли не по щекам, а возвращались обратно — в меня, и наполнялся я силой страшной, неведомой. Слезы — вода живая и мертвая. Сразу — мертвая и живая. И синица села мне на руку. И поползень сел мне на грудь. И снегирь опустился на живот, и щеглы — два — сели мне на колени, и два ворона приземлились у головы моей, и чечетки сели на голени и подошвы, и воробьи налетели и обсели меня, как саму жизнь. И увидел я мой мир — зимний и прекрасный. Мой мир морозный. Мой мир студёный, подводный — и под водой, и над озером, и в воздухе моём, и в воздухе невоздушном, космическом… Боже! И звери окружали меня в моём мире и вторили Богу: — Нареки нас, Юр, а? И куница ткнулась мне в ухо ледяным влажным носиком.
У куницы
короткие ресницы,
как у кошки,
а еще блошки,
чтобы почесать
укушенное место, а потом, мать
твою за лапку,
взяв себя в охапку —
спать
и в себе свои сны обнимать:
сломанную охотничью лыжу,
на реке ледяную грыжу —
прорубь, над рекою крышу
прозрачную — видно рыбку,
она держит себя, как скрипку,
упирается в глубину,
исполняя во сне улыбку
и крещенскую тишину.
Я пришёл в этот мир с любовью. И я уйду из него — с любовью. Уйду из этого мира — в свою страну, где только любовь. Любовь как таковая. Просто любовь.