Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2018
Наталья Пирогова — родилась в Благовещенске. Окончила
Благовещенский медицинский институт, аспирантуру. Кандидат медицинских наук.
Работала преподавателем, врачом-патологоанатомом, научным сотрудником. Проза
публиковалась в журнале «Сибирские огни». В журнале «Урал» печатается впервые.
В провинциальном черноморском городке Вера Петровна и ее муж, пьющий художник Борис Иванович, проводили несколько курортных сезонов. Вера Петровна устраивалась массажисткой в один из местных санаториев на срок от ранней весны до поздней осени, ее муж ловил солнце и творил пейзажи, предпочитая щедрую и густую, под стать его страстной натуре, мастихиновую технику.
Приморская весна начиналась прояснением, все более и более ощутимым, до той поры серого, в клочкастых тучах неба, затиханием морского ветра и цветением желтых цветов — нарциссов и мимозы — на неухоженной, в рытвинах земле с островками яростно рвущейся из земляных недр травы.
Весна поистине бурлила. Море нежно колыхалось и высвечивалось неуемными теперь уже полуденными лучами до неимоверно прозрачной глубины, зелено-синей или нежно-алой. Борис Иванович писал акации, каштаны, глицинии, спешно сменяющие друг друга в цветущем разухабистом торжестве, какие-то неведомые деревья и кустарники и даже прелестные в своей уютной простоте садовые яблони и черешни.
— Посмотри, милая, — окликал Борис Иванович Веру Петровну, если она была рядом, а если ее не было, то он не стеснялся заговаривать с любой наслаждающейся югом особой, которая оказывалась поблизости или поодаль и была ли молодой, старой ли — все равно. — Посмотри на эти краски, милая, они в высшей степени яростные, да? Как ты находишь? Они обжигают и куда сильней жгут, чем солнце! Нет-нет, это все-таки удивительно, как они жгут, смешать их вместе — и вот на тебе, пожар полыхает. Ну, ты видишь, скажи, ты не можешь не видеть, какая это буря! Какой восторг все это смешение ультрамарина, оранжа, кармина, какие изломы, и острые углы, и брызги, и вспышки, много вспышек, как много, боже мой…
— Небо не такое уж и напористое, — саркастически возражала Вера Петровна. И, потеребив крохотный запас памяти по части живописной атрибутики, невпопад подсказывала: — Возьми берлинскую лазурь, только разбавь белилами.
— Ах, ну, что ты, что ты, ты не права, здесь ведь характер, не просто колорит, здесь и не настроение даже, а характер. Характер юга. Что ты, что ты, — он досадливо морщился.
— Ты явно под впечатлением Ван Гога, — смеялась Вера Петровна. — Экспрессионизм, точнее, фовизм слишком сильно на тебя влияет, мой друг. На худсовете тебя явно не поймут, так что не старайся уж так фанатично.
— Ну, что ты, что ты, какие пустяки, — бормотал Борис Иванович, припечатывал к холсту мастихином безумное смешение красок и отказывался от предложения жены пойти прогуляться вдоль моря или полюбоваться закатом сквозь грязноватое окно кофейни.
Его привлекали едва распустившиеся, так много обещавшие юные цветы в санаторных клумбах. Он бродил по теряющейся за горизонтом набережной захолустного городка-курорта, повторяющей в своем изгибе бухту-подкову; очаровывался склоненными от ветров соснами — иные из них пригибались к мостовой так, что перегораживали аллею, — и заглядывал на мощные каменные плиты-террасы и лестницы. Террасы драились к наступающему сезону молодыми, по-рабочему уныло одетыми работницами. А лестницы карабкались вверх, в гору, к санаториям и домам отдыха, облепившим склоны и терявшимся в густых завитках горной растительности.
По вечерам Борис Иванович писал портреты Веры Петровны. На них она, с обнаженными плечами, чуть прикрытыми волнистыми каштановыми прядями, выходила такой, какой она не была и какой застенчиво представляла себя, когда, опустив веки, со вздохом отходила от зеркала, — красоткой с высокой шеей, скульптурной лепки спиной и с глубокими карими глазами. Виниловая пластинка ласково направляла иглу проигрывателя в нужное русло, извлекая из чересполосицы матовых и блестящих черных дорожек романсы Александра Вертинского. Романсовые напевы манили в экзотические страны, в бананово-лимонный Сингапур и еще бог весть куда: вокруг художника и его модели зазывно шумели чужие столицы и города с затаенной грустью балаганов, хрустальных панихид и цветов, насыпанных в шампанское.
В тревожащем воображение мире Вертинского кто-то страдальчески умолял замолчать сумасшедшего шарманщика с его старой обезьянкой, на волнах синего и далекого океана гордо покачивались мертвые седые корабли, кротко пахли ладаном пальцы Веры Холодной. В этом мире жили, любили, мучились, умирали — все они: маленькие креольчики и маленькие актрисы, лиловые негры, желтые ангелы, дансинг-герлс и обезьянки Чарли, цирковые балерины и бедные, бедные клоуны дешевого электрического рая. А сердце Веры Петровны билось все чаще и чаще, не уставая кого-то звать, мечтать, надеяться и ждать под звуки чудесного «Палестинского танго». Ей было тридцать шесть, она ничего не знала о завещании, ей еще не нужно было выкапывать музыкальные стихи из чего попало, нанизывая на тонкую ниточку спасения, протянутую жизнью, а ее сын Антон рос у бабушки и собирал миниатюрные модели самолетов.
***
Вера Петровна прогнала мысли об Антоне и заставила себя вспомнить о завещании. Скоро полгода, как она решилась оформить наследование своей убогой однокомнатной квартиры, но отчего-то тянула, испытывая из-за этой, очевидно, беспричинной отсрочки тревогу и стыд. Впрочем, вскоре она перестала думать и о завещании: теперь она редко о чем думала. Хрусталики ее глаз безвозвратно помутились, и она почти не видела свою маленькую привычно захламленную комнату. Да и нет нужды видеть, что в ней творится — все вековечное, не старинное, а старое, от всего веет безысходной тоской. Вдоль стен — две кровати: неубранная, со вздыбленными одеялами — ее и сиротская, пустующая — умершего мужа. Шкаф, сбитый из облупившегося поверху шпона, набитые какими-то коробками углы с раскиданными для кошачьего туалета газетами; на столе — грязные бумажные тарелки, блюдце с карамельками и недоеденной шоколадкой; кособокие прикроватные тумбочки завалены коробочками и пузырьками с лекарствами.
Вчера Вере Петровне исполнилось семьдесят восемь.
По случаю дня рождения племянница Марина, дочь покойной двоюродной сестры мужа Веры Петровны, преподнесла собственноручно связанный шарфик из шерсти «меланж», а из съестного — картофельное пюре, приправленное зеленью, с подливом и золотистыми из-за хрусткой корочки котлетами в симпатичном глиняном горшочке, в придачу — прозрачный пакетик конфет. Зинаида Павловна, давняя подруга, пожаловала с ободряющей улыбкой и пышным букетом хризантем, поставленным за неимением в комнате именинницы вазы в стеклянную банку, наполненную водой из-под крана.
Заостренные лепестки цветочных шапочек — круглых шариков воздушного сливочного крема на длинных соломинках безлистных стеблей — сморщенными завитками опадают теперь на подоконнике. Банка с цветами — единственное, что нарушает захиревшую обстановку старушечьего жилья. Оно, это жилье, год за годом ветшает, затягивается паутиной, приходит в упадок, и кажется, что не может быть большего упадка, дальше некуда, — стоит лишь взглянуть на потолок в толстых глубинах-трещинах, на продранные обои с темными порыжелыми пятнами, напахивающими то ли свечным огарком, то ли прогорклым маслом.
Впрочем, разруха последнего на этом свете пристанища не коснулась Веры Петровны. Вещи, которые ее касались, можно было перечесть по пальцам одной руки.
Например, с давних пор ее занимал февраль — месяц, который, как она считала, был месяцем ее сына и ее самой. И вправду, Вера Петровна и Антон родились в один день, девятого числа. Тридцать лет назад девятого февраля они с Борисом Ивановичем тихо, по-семейному, отпраздновали двадцатипятилетие сына. А потом Антон умер.
***
Он был тихим и угрюмым, их с Борисом Ивановичем Антон. Из всех радостей жизни предпочитал молчание, домашние ужины под размеренный баритон диктора из вечерних новостей по проводному радио, чеховскую «Скрипку Ротшильда», ремарковских «Трех товарищей» и детективы Чейза. А еще мог часами неуклюже горбиться над какой-нибудь музыкальной техникой вроде громоздкого, ввиду студийного предназначения, магнитофона «Тембр», окутанного ворохом перепутанных клейких магнитных лент, — пленчатые эти ленты так и норовили размотаться с катушек-бобин. Друзьями Антона были выросшие во дворе рок-музыканты, а может быть, совсем и не музыканты, а обычные патлатые отроки — недоучки из «музыкалки», наивно сведущие в синтезаторах и электрогитарах, пристрастившиеся к дикому этому року, что и музыкой-то назвать было нельзя. Частенько собирались они в тогдашней просторной трехкомнатной квартире Веры Петровны, обставленной гарнитурной румынской мебелью, увешанной коврами; на полках полированной, темного дерева «стенки» мерцал хрусталь и выстраивались в очередь на прочтение книги в переплетах с золотым тиснением; под потолком сияла обилием лампочек, задрапированных хрустальными подвесками, помпезная люстра. Вера Петровна старалась понравиться друзьям сына и много суетилась с угощением, накрывала стол в гостиной, но ребята, встряхивая длинными неопрятными лохмами, цедили сквозь зубы дежурное «спасибо», косились исподлобья да норовили побыстрее укрыться в стенах комнаты Антона, заклеенных вырезанными из журнала «Америка» фотографиями Джими Хендрикса. К Антону они любовно затаскивали только прибывший в ту пору из Японии музыкальный «комбайн» модной фирмы «Шарп» — хоть и комбайн, да не такой гигант, как «Тембр», — запирались на ключ и часами выдавали из-за двери слишком сложную для хозяйки дома музыку с английским именем «рокен-ролл». Музыка, подобно Ниагарскому водопаду, грохотала и переваливалась с камней одной кассеты на скалистые уступы другой, при этом она никак не хотела тянуть на гармонию и будоражила Веру Петровну то ли очевидным отсутствием смысла, то ли тайными знаками, ей недоступными.
Антон с отличием окончил техникум; его освободили от армии по причине глубочайшей близорукости, родители помогли найти приличное место клерка в проектной конторе. Поступать в институт он не захотел, а когда подружился с бутылкой, приличное место клерка испарилось само собой, как испаряются капельки спирта, чудом затерянные на донышке той самой дружеской бутылки. Ряды друзей Антоновой музыкальной юности резво редели, пока не исчезли вслед за приличным конторским местом. Рок-н-ролльные кассеты, под завязку сваленные бестолковой грудой в ящики письменного стола, угрожающе молчали, лишь изредка, ночами, издавали тоненькое поскрипывание — просились в магнитофонные ячейки излить зашифрованные в них звуки. Да не было уж никаких магнитофонов. Из-за неуместности их грохочущего существования они были проданы, уступив место перспективным для закупки виски, водке, а также одеколону «Шипр» и спиртовой настойке боярышника, снимающей аритмию, деньгам и безмолвию. В безмолвии пьющему в одиночку Антону сподручнее было рассматривать беленый потолок с переплетениями ниточек — наметок близкого рассыпания дома — и ореол выцветших кудрей Хендрикса.
Безмолвие копило силы Антона, каждое утро он поднимался и упорно шел из дома за дружеской бутылкой, невзирая на физическое истощение и связанную с этим истощением скованность, экономность движений. Хотя в запое становился размашистым, рвался ночью выбежать из квартиры, родители караулили его и удерживали у дверей; впрочем, метался он все больше в пределах детской своей комнаты. При виде мечущегося сына у Веры Петровны сильно и подолгу сжималось сердце. Она пила нитроглицерин и обреченно сжимала зубы. На издерганном диванном ложе Антон испуганно вздрагивал, просыпаясь и вновь проваливаясь в тяжкий сон-бред, а когда иссякали спутанные слова бреда, он принимался мычать, будто хотел пожаловаться на что-то, — Вера Петровна не могла разобрать, на что. Ей так невыносимо было слушать, как он, мыча, жалуется, что, когда Антон наконец-то затих навсегда, Вера Петровна не заплакала и поблагодарила Бога за конец потрясений.
После смерти Антона Борис Иванович перестал горячо и вольно отрываться в светских тусовках с коллегами по художественному цеху; его свободная, на широкую ногу, жизнь бесповоротно пошатнулась, и он, пойдя по стопам сына и поставив на себе крест, запил по-черному, забросил творчество и намертво засел дома.
Вера Петровна обменяла трехкомнатную квартиру на «двушку» с доплатой, куда они переехали вдвоем с Борисом Ивановичем, кое-как распродав сильно потускневшую к тому времени меблировку вместе с коврами, хрустальными фужерами, запыленной люстрой с подвесками и некоторыми картинами, которые оставались нераздаренными, рассыхались и превращались в хлам. Вырученные деньги быстро закончились, между тем как их семейство сильно прибавилось: появились две собаки — большая, белая с коричневыми подпалинами, и маленькая, с хвостом-колечком, обе дворняги, и две кошки, одна из которых, Василиса, принадлежала Борису Ивановичу, а кот Пушинка являлся собственностью самой Веры Петровны. После того, как обнищавшие Вера Петровна и Борис Иванович въехали в однокомнатную «хрущевку», собаки в течение нескольких лет ушли из жизни — одна, маленькая, погибла под колесами грузовика, большая умерла естественной смертью, от старости.
Кошки — почти близнецы в серо-белой полосатости, с белыми брюшками и крошечными подушечками лапок — проявили большую живучесть, стойко сопровождали хозяев в их ветшании. Василиса терла впалые бока из ношеного плюша о Бориса Ивановича, ложилась на него при любой удобной возможности и ночью спала рядом, вытянув вдоль него тонкое тело и прижавшись к его животу. Умерла Василиса спустя месяц после того, как ее обожаемый хозяин ушел в лучший из миров. Вера Петровна завернула мертвую кошку в тряпку, и племянница Марина вынесла некогда самое близкое Борису Ивановичу существо на помойку. Кот Пушинка, хоть и пообтрепал свою шкурку в старости — а местами она облезла и зияла проталинами, — преданно остался с хозяйкой делить с ней полное уже теперь одиночество.
***
Из оцепенения Веру Петровну вывело энергичное корябанье мокрой газеты: кот справил свою кошачью нужду и теперь чистоплотно закапывал-загребал скомканные газетные листы. Выполнив все, что полагалось делать в таком случае, Пушинка поспешил к стоявшей неподалеку мисочке и уселся возле нее, выжидательно и терпеливо пронзая хозяйку двумя изумрудными флуоресцирующими огнями — ими для Веры Петровны дрожали во тьме Пушинкины глаза. Острая мордочка кота умилительно застыла на темном комнатном фоне — обрисовался еле различимый натюрморт: кот цокает коготками по краю эмалированной пустой миски с облупившимся цветочком.
Вера Петровна ухватилась руками за стол, оттолкнулась здоровой ногой от пола и, неловко переваливаясь, покатила на стуле к Пушинке.
Обитый дырявым дерматином спасительный стул на колесиках был дряхлым; кряхтел и скрипел даже под хрупким старушечьим телом, не слушался Веру Петровну и норовил зарулить не в ту сторону. Вера Петровна цеплялась руками за что придется, держала на весу отказавшую ногу и упрямо подбиралась к кошачьей миске. Достигнув-таки цели и изловчившись, она наполнила миску круглыми коричневыми шариками из надорванного пакета «Вискаса», погладила кота по выгнутой спинке, пробормотала еле слышно:
— Бедный ты, мой бедный…
— М-урр, у-у-рр, у-у-р, — таким же еле слышным урчанием ответил ей Пушинка, припав к вкусно пахнущему мясом корму, — он никогда не забывал засвидетельствовать безусловное обожание и верность своему старому другу.
Между тем Вера Петровна, не слезая со стула и осторожно наклонившись, подобрала мокрые газеты и повозила под ними заранее приготовленной валявшейся рядом мокрой тряпкой. Потом спотыкач-стул покатил Веру Петровну в ванную комнату; она прополоскала под краном тряпку и, вознамерившись бросить газетный кошачий комок в мусорное ведро, двинулась по узкому коридорчику на кухню. Однако притормозила на полпути и замерла. Усилием воли Вера Петровна старательно извлекала из еле тлеющего, то и дело гаснущего сознания южное море, от былой яркости которого для нее не осталось и следа. Морская туманность ныне подозрительно напоминала промозглый февральский день.
***
Уже миновав коридорчик и зарулив наконец на кухню, Вера Петровна остановилась.
Ей никак не удавалось вспомнить, как все-таки выглядела цветущая магнолия. В голове мешались обрывки песенных стихов, и Вера Петровна послушно кивала головой в такт танго, которое так и называлось — «Танго Магнолия». Покачнувшись на зыбком неустойчивом стуле и случайно опершись на больную ногу, Вера Петровна громко охнула и осторожно водрузила ногу на оплот стабильности — истертую от долгого употребления подставку.
Шейку бедра она сломала довольно давно, когда Борис Иванович еще был жив. Как-то в июле, ощупью пробираясь в вечно темный подъезд, Вера Петровна была сбита с ног неизвестно откуда взявшейся, мчавшейся опрометью незнакомой девицей. Девица кубарем скатилась по лестнице, с размаху налетела на Веру Петровну, повалила ее и, даже не оглянувшись на поверженную старуху, выбежала вон из подъезда. Зыбкий силуэт бессовестной девицы на миг окутался безмятежными закатными лучами жаркого июля, и он без следа растворился в них, будто девица была зловещим призраком.
Ошеломленная Вера Петровна никак не могла встать, ей мешала ужасная боль в тазобедренном суставе, в животе и в ноге. Ее, стонущую и рыдающую, подобрал выглянувший на шум сосед с первого этажа, волоком протащил вверх по лестнице, на руках занес в квартиру и вручил Борису Ивановичу. От чуть ли не смертельного перепуга Борис Иванович встретил расшибленную жену отборными матерками.
В их семье ходячей была только Вера Петровна.
Борис Иванович к тому времени сильно сдал, поседел, обзавелся лысиной и уменьшился в росте, осев в костяке. Картины он перестал писать совсем, но пить горькую не бросил. Некогда радостные в своей первородной силе, ловкие и точные движения нынче пронизывали плоть художника электрическими разрядами боли, закостеневшие артритные суставы устрашали всех, кто их случайно замечал, буграми и шишками. Днем и ночью сотрясал Бориса Ивановича неудержимый кашель, по утрам из бронхов пулеметной очередью летели отвратительные зеленые слепки. Его голова тряслась, руки и ноги иссохли, грудная клетка раздулась и смахивала на бочку — сипящую и булькающую. Борис Иванович задыхался. Эмфизема изматывала его, жизнь кончалась, и перспектива делить ее беспомощную концовку с недвижимой женой виделась издевательской и несправедливой насмешкой судьбы.
Участковая врачиха, замотанная пожилая тетка с ядреной сединой на корнях неровно отросших волос цвета «баклажан», которая приходила к Борису Ивановичу и полминуты слушала его грудь изъятым из недр хозяйственной сумки фонендоскопом — не рассчитывая услышать что-то новое, — а потом выписывала дежурный рецепт, глядя походя на страдания Веры Петровны, прислала в конце концов к ней поликлинического хирурга — месяца через два после травмы.
Цинически щурящий глаза хирург осмотрел Веру Петровну, диагностировал перелом шейки бедра, порекомендовал кое-что из лекарств, сказал, что сделать ничего практически нельзя, кроме как составить заявку на получение инвалидности и кресла-каталки. Оформление инвалидности зависло на неопределенный срок, инвалидную коляску собирались доставить, да так пока и не доставили, забыли, должно быть. Ни о чем уже не загадывая, Вера Петровна начала вставать и приспособила под средство передвижения старый стул на колесиках — на нем она ездила в туалет и на кухню, где по очереди с мужем готовила еду — самую простую, на которую еще была способна.
***
Ночами, слушая лающий кашель и свистящее дыхание Бориса Ивановича, — он беспрерывно ворочался и скрипел пружинами, — Вера Петровна мысленно обращалась к лучшим страницам своей жизни, к любовным романам-миражам.
Нет, она не могла продумать каждое любовное приключение в отдельности. Все ее фантазии сливались в один захватывающий роман с сильным, красивым, худощавым, подтянутым героем. Мужчиной с огоньком, с несколько блатным шиком, летом в светлой рубашке с закатанными рукавами, показывающими мускулистые загорелые руки, а зимой почему-то обязательно в кепке, в коротком черном пальто или кожаной куртке.
Само собой, любовная интрига плелась на фоне стремительных ночей весеннего юга. В воображении Веры Петровны рождался ресторан — и конечно, не то заурядное, удушливо пахнущее шашлыками и потом заведение из приморской провинции с непременной чачей, драценами в кадках, расстроенным контрабасом, влажными, липкими от вина салфетками на разномастных столиках и замусоленным льняным полотенцем, зачем-то непременно висевшим на локте у равнодушного официанта. Нет, это был рафинированный, эмигрантский ресторан ее мечты, шанхайский, скорее всего, — из стихов ее прошлого, затерянных в памяти.
Шанхайский ресторан без смущения поглощался ненасытным чревом черноморского курорта, а декадентская, глубоко упадочная сущность белоэмигрантского Шанхая странным образом уживалась с приблатненным героем-любовником, настоящим мужчиной, обладающим сногсшибательным, пронизывающим до мороза по коже взглядом, — партнером, который уверенно вел в танце Веру Петровну. Ее рука лежала в большой теплой ладони мужчины, он легко сжимал ее тонкие пальцы, крепко обнимал гибкую талию; в медленном танце мужская рука слегка соскальзывала вниз, по изгибу позвоночника, к круглой попе: только у очень хорошо сложенных женщин на округлостях попы найдутся две симпатичные ямки — у нее-то они находились. Лицо мужчины с нежностью касалось ее горячей щеки, шеи. Отцветал миндаль. Полифонический блеск изысканного салона-ресторана слепил искорками. Трепетавшие лишь мгновение искорки угасали под аффектированно раскатистое и протяжное грассирование Александра Вертинского. Он пел про позднее цветенье в самом начале лета, угадывая то, что бередило душу, наполняло ее печалью, такой же, как отцветший миндаль, — улетающей, тающей. «И томно кружились влюбленные пары под жалобный рокот гавайской гитары» — это были стихи Георгия Иванова, и удивительно, что она запомнила их, забыв почти все.
***
Хрипы и харканья Бориса Ивановича возвращали Веру Петровну к действительности. Она подползала к постели мужа, давала ему лекарство и воду из стакана в подстаканнике черненого серебра. Проснувшись, уже не могла уснуть и терпеливо лежала с открытыми глазами, предаваясь фантазиям, утопавшим в черной ночной дыре. Старческие мечты — они что детские, успокоительные и легкие, леденцовые.
Борису Ивановичу ночь от ночи становилось все хуже; так подобрался он и к ночному финишу. Зайдясь в залпах кашля, Борис Иванович никак не мог справиться с удушьем. Давило оно нещадно — а он только лежал распластанным лепестком под тяжким грузом, захлебывался кровавой мокротой. Кислородная подушка уже не помогала, и Вера Петровна заметила, что марля, которой она промокала лицо Бориса Ивановича, становится комком пены с кровяными сгустками.
— Подыхаю… конец мне, — выдавил из себя Борис Иванович; его слов не было слышно, лишь по шевелению губ Вера Петровна определила, что Борис Иванович прощается с ней. Она поцеловала его — впервые за много лет.
Вызванной Верой Петровной «скорой» не оставалось ровным счетом ничего, кроме как констатировать смерть.
Последний взгляд на мужа Вера Петровна бросила в тот момент, когда его тело выносили из квартиры, завернув в черный пластиковый пакет. Последующие дни ей не давала покоя мысль, что его так и похоронят в этом черном мешке. Однако похоронили его в приличном гробу, обитом красным, как полагается, сатинчиком, с подушечкой и сетчатым тюлем, покрывшим покойника, о чем не без обстоятельности рассказала Вере Петровне Марина, — после хлопот с бумагами из морга и загса она чинно провожала Бориса Ивановича на кладбище.
Похороны оплатил военкомат: в ранней молодости Борис Иванович непродолжительное время был кадровым военным, поэтому в старости ему платили прибавку к пенсии и регулярно поздравляли с Днем Победы. Военкомат прислал Борису Ивановичу венок, а Марина положила на его свежий холмик бумажные цветы.
Пока Марина полушепотом и чуть с присвистом излагала Вере Петровне, как прошли похороны, квартиру заполнили соседи — принесли поминальную трапезу: рисовую кашу с изюмом, немного толсто нарезанной вареной колбасы, сало, горку блинов, конфеты-помадки и компот в алюминиевой кастрюле. Вера Петровна достала три поллитровки водки и початый краснодарский «Кагор» из не до конца опустошенной, припрятанной под клетчатым пледом в уголке, бутыльной батареи Бориса Ивановича. На поминках она сидела тихой тенью, молчала. Говорить было не о чем. Безразлично слушала разошедшихся бабулек — разомлевших от выпивки, их тянуло на душевные песни.
Ой, цветет калина в поле у
ручья.
Парня молодого полюбила я.
Парня полюбила на свою
беду… —
забывшись, начинал неслаженно выводить хор певчих.
— Цыц, бабоньки! — сторожилась Марина. — Вы на поминки пришли или куда?
— Ох-ох, — смущались виновницы, потихоньку переговаривались, осушали стопки, занюхивая кусочком хлеба. И вскоре вновь несмело ступали на певческую свою дорожку:
Каким ты был, таким
остался,
казак лихой, орел степной!
— Тише, тиш-ше, — шипела Марина. — Ну и несет же вас нелегкая. Довольно уж. Помянули Бориса Ивановича, и хватит. Домой пора, мои дорогие! Давайте, давайте, Вере Петровне отдыхать пора, болеет она…
Одергивая гостей, Марина подливала им водки — на посошок, рассовывала по карманам конфеты, ласково подталкивала к двери. Новоиспеченную вдову соседское поминание Бориса Ивановича словно бы и не трогало. Хозяйничала в доме Марина, давно освоившаяся у Веры Петровны на правах вполне вероятной и законной наследницы квартиры.
***
О том, чтобы завещать квартиру Марине, Вера Петровна подумывала давно. Марина жила неподалеку, через две улицы, в необходимый момент всегда оказывалась рядом, работала бухгалтером и одна растила дочь-третьеклассницу. Девочка претенциозно звалась Виолеттой. Ветой. Для Веры Петровны ее имя сложилось в Виолу. Виола была умницей и красавицей, посещала танцевальную студию, пела, музицировала на пианино и училась в гимназии с углубленным изучением английского языка.
Веру Петровну Виола пугала — она не понимала, как ребенок может быть таким своевольным, самовлюбленным и непослушным. Виола не подчинялась матери; увиливая, не отвечала прямо на вопросы взрослых; имела свои секреты и множество подружек, требовала планшет и каникулы в Испании. Ради дочери Марина брала подработки, денег, однако, всегда не хватало, только не для Веры Петровны. Ей-то Марина всегда делала подарки — на день рождения и на Восьмое марта, частенько приносила то только что испеченные булочки, то особенно любимую Верой Петровной жареную картошку с солеными огурчиками. Вера Петровна, со своей стороны, считала своим долгом порадовать Марину хоть пустяковым, символичным скорее, но подарком; Виолу же одаривать стеснялась.
В квартире Веры Петровны Виола демонстрировала танцевальные па, не по-детски иронично разглядывала картины Бориса Ивановича, манерно болтала о звездах «Универа», «Интернов» и еще каких-то, по всей видимости, ничего не стоящих звездах — образцах для подражания нынешней молодежи, но охотнее всего она носилась из угла в угол, распахивая зачем-то рассохшийся шкаф. С держащихся на честном слове полок при каждом злорадном Виолином рывке наружу предательски вываливался утлый скарб. Вера Петровна хмурилась, стискивала зубы и молча содрогалась. Ей становилось не по себе.
Однажды после очередной беготни Виолы, когда та нарочно, в чем не могло быть сомнения, выдернула из терзаемого ею шкафа старые рубашки Бориса Ивановича, разорванные на тряпки, Вера Петровна жестко сказала:
— Вот что, Марина, насчет квартиры я ещё окончательно ничего не решила, мне надо подумать.
Ворох мятых рубашечных обрывков, взвихрив при воздушном своем кружении полчища крупных лохматых пылинок, грациозно накрыл Пушинку. Марина улыбнулась и сделала вид, что ничего не слышала. Однако приходить стала реже, по крайней мере, к такому выводу пришла Вера Петровна.
Она не сильно расстроилась по этому поводу — за долгую жизнь ей не раз приходилось переживать охлаждения в отношениях с добрыми друзьями. Это было даже закономерно — порывать со временем привычные связи, как-то само собой сводить на нет знакомства, забывать о ком-либо. Правда, первой забывали чаще всего Веру Петровну за ненадобностью в общении с ней — слишком маленьким, неполезным человеком она была. Одна лишь Зинаида Павловна на протяжении долгих лет сохраняла верность их зародившейся еще в молодости дружбе, частенько звонила Вере Петровне и иногда навещала ее, принося милые недорогие вещицы: модные и не нужные Вере Петровне колготки в сеточку, яркий журнал с картинками. Домой Зинаида Павловна возвращалась неизменно с очередным пейзажем Бориса Ивановича под мышкой.
***
Зинаида Павловна вела никем не заметную и ничем не примечательную жизнь с мужем, таким же, как она, пенсионером, и взрослой дочерью Лидой. В уютной атмосфере тихой интеллигентной семьи Лида выросла в тургеневскую девушку. Шли годы, в жизни Лиды ничего не менялось, и из волнующего образа тургеневской барышни ей пришлось переместиться в незавидный статус старой девы. Лида взрослела, потом старела, хирела и при этом продолжала жить с родителями там, где родилась, — в квартире из двух проходных комнат с душевой вместо ванной и газовой колонкой на кухне.
Когда Лида была маленькой, Борис Иванович сделал для нее гравюру с Дон Кихотом — отважный идальго выразительно взирал на девочку пронзительно строгими и печальными глазами. Когда Лида подросла, ей вручили нарисованный Борисом Ивановичем карандашный портрет Хемингуэя в свитере — копию со знаменитого портрета писателя. До этого в Лидиной комнате обитали двое — она и Маяковский, «фотографией на белой стене». Хемингуэй возместился на стену над письменным столом рядом с фотографией сурового Владимира Владимировича. Лида обожала поэзию, шепотом читала сама себе на ночь стихи, а в последнее время уныло вела вялую, явно пораженческую борьбу за существование в рабочем коллективе, состоящем преимущественно из женщин с более успешной, чем у Лиды, женской судьбой.
На разговор с Зинаидой Павловной Вера Петровна решилась не сразу.
— Знаешь, Зина, я прикинула и все-таки приняла окончательное решение насчет квартиры. Ну, насчет наследования, ты же понимаешь, не может этот вопрос быть вечно в подвешенном состоянии, в моем возрасте пора определиться.
— А ты что, не определилась? — встрепенулась Зинаида Павловна. — Разве не Марина наследница?
— Почему Марина? — вскинула брови Вера Петровна.
— Ну, как же… — растерялась подруга. — Она заботится о тебе, к тому же она ведь тебе родня. По мужу единокровная, в каком-то там колене, но это не важно. Главное, человек она хороший. Разве нет?
— Марина добрая, не спорю, — разумно молвила Вера Петровна, — Мне помогает. А самой ей трудно. Но квартира у нее есть, от матери осталась. А у Лиды твоей что? Марина-то дочку родила, мужики у нее случаются, а у Лиды? Нельзя же так, нельзя быть немилосердной с Лидой, если есть возможность вмешаться в ее судьбу, хоть что-то изменить, что в моих силах. Я подумала. Оставлю квартиру Лиде. Оформлю завещание на ее имя, на днях вызову на дом нотариуса. Пусть Лида после моей смерти пользуется квартирой. Хоть поживет отдельно от вас, должна же быть у девочки, наконец, личная жизнь. Или пусть продаст квартиру, будут деньги, они ведь ей нужны, я знаю. Никакой жизни ведь у нее нет. Не возражай, ради бога, я так решила. Марине сберкнижка Бориса Ивановича отойдет, там, правда, копейки. У нас все деньги на Борисе Ивановиче лежали. А квартира общая была. Ваша будет теперь, Зина, ваша. Довольна?
— Не знаю, что и думать. Вера, ты же не так просто это говоришь, верно? Если только ради Лиды… я так беспокоюсь за нее, да что там говорить, ты мать, ты все понимаешь.
На лице Зинаиды Павловны застыло смятение. Она никак не могла поверить нежданно свалившемуся на нее счастью.
— А я, когда думаю о Лиде, думаю и об Антоне, — вдруг призналась Вера Петровна, совсем не ожидая этого признания, — Антон и Лида всегда существовали для нее каждый в отдельности. Ей стало больно, но она преодолела боль и крепко сжала руку Зинаиды Павловны.
— Спасибо тебе, дорогая! — горячо заговорила Зинаида Павловна. Она была растрогана, и разлившееся в ней тепло, подкрепленное упоминанием о сыне Веры Петровны, растопило льдинку недоверия, скользнувшую было в ее душе. — Только не торопись умирать, очень тебя прошу. И ради Лиды тем более. В любом случае мы тебя не оставим. Квартиру будем ждать столько, сколько нужно. И чем дольше, тем лучше. Мы всегда с тобой рядом будем. И материально будем поддерживать, ты не сомневайся.
Обещание свое Зинаида Павловна сдержала. В тумбочке под коробкой с корвалолом лежали принесенные ею пятисотки и тысячерублевки, бережно уложенные Верой Петровной в пачечку и перетянутые аптечной резинкой.
***
Выбросив все-таки использованную газету в ведро, Вера Петровна медленно вернулась в комнату.
За окном валил снег, такой плотный, что отрезал и намек на просветленье весны, реальность лета. Пушинка неслышно подобрался к хозяйке, поточил когти о колесико стула и запрыгнул к Вере Петровне на колени. Она ласково потрепала вибрирующую спинку кота, поцеловала худую полосатую шейку. Поглаживая Пушинку, отвернулась от зимы, обернулась назад, к теплу юга.
Надо же, в ее черноморских видениях оживала только весна, без осени, и это было странно. На курортах она проводила и осень, и не одну, но осенние дни мелькали, как пестрая карусель, и скоро забывались. Это потому, что весна восторженна, она пьянит, осень же несет похмелье и потерю. А еще — напряжение, с завершением его в бессилии, перетекающем в зимнее забытье, забытье же отпускает потихонечку — рожденьем томления по нескорой весне. Но это — только в молодости и, возможно, только на юге. В южной молодой весне и места не находится боли. Неужели и вправду с ней могло быть такое — жить без боли?
От напряжения сейчас, в старости, она бежит, а драматизм теперешней осени Веры Петровны жалок, обыден и никому не нужен.
Вера Петровна чувствовала себя несчастной и усталой, и то, что она так и не занялась оформлением наследования квартиры, и то, что ее грызло беспокойство за взваленное на себя обязательство сделать это, только множили усталость. Ей захотелось прилечь и заснуть, она добралась до кровати, но так и не задремала, а только натужно ворочалась с бока на бок, глубоко вздыхала, причмокивая губами. В тишине, с которой она сроднилась, в которой нуждалась, как в лучшем на свете и единственном подходящем для нее успокоительном средстве.
***
На следующее утро, как обычно, позвонила Зинаида Павловна. Говорились приветствия, задавались вопросы о самочувствии, слушался краткий отчет о случившихся накануне хворях и принятых лекарствах. Зинаида Павловна хоть и поддерживала Веру Петровну, но и сама сетовала на давление и колющую боль в сердце. Подруги неспешно беседовали о настроении, об опять взметнувшихся ценах в магазине, о последнем сериале, который Зинаида Павловна смотрела, а Вера Петровна слушала по своему дребезжащему телевизору с неизменно ядовито-зеленой картинкой на экране.
Замирая от неизвестно откуда нахлынувшей смелости, не веря себе и ощущая мерзкий холодок в желудке — признак подступающей тошноты, Вера Петровна нервно хихикнула. И поделилась:
— Слушай, Зина. Я разговаривала с опытным нотариусом по поводу наследования квартиры, мол, у меня завещание на дочь старинной приятельницы. И представляешь, что она ответила? Ни в коем случае не делайте этого! Не составляйте и не отдавайте им никаких завещаний, вас непременно обманут и смерти вашей не дождутся, затолкают в дом престарелых или куда похуже. А может быть и так — вы им завещаете, а они вас за это убьют! Убьют. Представляешь?
— Что? — голос Зинаиды Павловны дрогнул.
— Это нотариус так говорит, — пожала плечами Вера Петровна. — Убьют, говорит, и не поморщатся.
— Убьют? Кто убьет? Мы убьем, я и Лида? Нет, Вера, ты это серьезно?
— Нотариус была серьезна. И я серьезней некуда. Дело все-таки не шуточное, — смакуя, растягивала слова Вера Петровна. — А как бы ты поступила на моем месте? Наверняка засомневалась бы.
— Засомневалась? В ком?
— Всегда найдется, в ком и в чем сомневаться, Зина.
— Вера, я не понимаю, что за фантазии тебя посетили! Как ты можешь? Мы ведь не то что не убили тебя, мы ничего плохого тебе не сделали, только хорошее, а ты… Ты вправду так думаешь? Но этого не может быть! Скажи, что ты шутишь. Мы же так давно знаем друг друга… зачем ты так? В конце концов, ты же сама все это предложила, тебя никто не заставлял! И Лиду вовлекла. Мы тебе поверили! — взволнованно верещавшая Зинаида Павловна запнулась и вопросила потерянно: — Как же это?
Вера Петровна загадочно молчала. Пригубив язвительности от недоумения Зинаиды Павловны, после паузы произнесла нараспев:
— Пока ничего не обещаю. Я еще ничего не решила, Зина. Буду думать.
— И это твое последнее слово?
— Да. Буду думать.
— Ну, думай, Вера, думай, — тихо согласилась Зинаида Павловна. — Только нас, пожалуйста, не вмешивай. И не будем больше об этом. Делай, как знаешь. Лишь бы тебе было хорошо. Мы уж как-нибудь обойдемся, не надо нам от тебя ничего. Не было квартиры, и не надо. Оставь нас в покое. Да… мне обед надо варить. Некогда мне. Прощай!
Зинаида Павловна положила трубку.
Наедине с собой, слушая лишь разнобойные и неожиданно громкие стуки за грудиной — гулко колотилось сердце, — Вера Петровна пыталась разобраться в том важном, что она разрушила минуту назад. Когда Вера Петровна наносила удар Зинаиде Павловне, она, несомненно, испытывала наслаждение, долгожданное, выстраданное за тридцать лет, прорвавшееся оттуда, из самых глубин ее горечи, ее обиды, в отместку за попранные южные весны, за нескончаемые больные феврали. Она доказала им всем, что еще жива, еще способна рассуждать и потому дрожать за себя, бояться, как боятся другие, взрослые, умные и трезвые люди. Она доказала, что может предусматривать, видеть насквозь, обороняться, подстилать соломку, волноваться о собственной жизни. «Только вот зачем волноваться о том, чего нет? — изумилась Вера Петровна. И даже рассмеялась своему открытию: — Есть только старость!» Старость, в которой она обратилась в мертвую вздорную старуху, ту самую ведьму, которая сейчас, вот в это самое мгновение, осталась с тем, с кем старилась, — с Пушинкой.
***
Колыхались однозвучные дни февраля, и доминанта, их наполнявшая, изводила и мучила Веру Петровну. В который уж раз разбитая в зазубренные нескладные осколки Вера Петровна представляла себе возмущенную и растерянную Зинаиду. Вспоминала о Лиде. Лида возникала перед ней такой, какой она была в последние годы: сутулое тело на тонких, слабых ножках, с крыльями торчащих лопаток, с вечно опущенной головой, снабженной хвостиком жидких седеющих волос, с белесыми глазами на длинном унылом лице. А когда-то ее глаза блестели, да что там, лучились, как осколки прозрачной слюды, — как говаривал художник Борис Иванович. Интересно, сколько ей лет на самом деле? Притерпелась ко всему за полвека девочка. Да, уж она-то точно ничему не удивится, догадывалась Вера Петровна.
За пропускавшим мрачный и короткий, но все-таки божий свет окном по-прежнему сыпал снег, во дворе метельный ветер наметал неправильные шары, ромбы и треугольники, ломал их, сдувал и вихрил снежную пыль. Панцирь из одиночества и инвалидских привычек заковывал Веру Петровну. Как будто так было всегда, чуть ли не с ее несчастного рожденья, спотыкалась она на приросшем к ней стуле из комнаты в кухню и обратно.
В какой-то из дней, тщетно подстерегавших весну, противившихся ей — ибо был этот день зимним и старым, — настало время обеда, и Вера Петровна, подстегиваемая спазмами в животе и потому вспоминая, что со вчерашнего дня ничего не ела, волоком слезла с кровати и потащилась сварить что-нибудь из еды. Пушинка, дремавший на кухонном столе, ждавший ее, почувствовал приближение хозяйки, перевернулся на спину, выставил кверху впалый живот и раскинул лапки. Вера Петровна улыбнулась, подобрала костляво мягкое кошачье тельце, прижала его к груди. Мысли ее, закрутившиеся было в клубке хаоса, нежданно распрямились. И она вновь подумала о себе.
Она думала, но придумать ничего не могла, ведь она не знала главного. Она совершенно не знала теперь, что же ей делать с квартирой. Так же как не знала, что ей делать с остатком своей одинокой никчемной жизни. Она только и понимала чудесно прояснившимся на минутку мозгом, что ее февраль, в котором она умрет, навсегда останется с ней, и ей до самозабвения стало жаль всех тех, которые тоже умрут, а перед смертью пройдут через свои феврали. Она жалела племянницу Марину, Виолу, с упоительным бесстыдством юности презирающую всех старух этого подлунного мира, обманутую в самых честных помыслах Зинаиду Павловну, Лиду. Вере Петровне изо всех сил хотелось попросить у них прощения, сказать им что-то доброе, утешительное и, может быть, веселое. Ей хотелось развеселить их, объяснив, что кроме них у нее остались только воспоминания, только грезы, те самые смешные детские грезы о канувших в Лету веснах, об исчезающем в тумане южном море, о рваных пейзажах, пронзительно сработанных мастихином. Да жив пока, слава Богу, Пушинка, и она любит его. Любит их всех — кто был, кто есть и кто умрет — так же, как и она.
— Зина, Зина, я ведь не хотела, просто так вышло… произошло само собой… видно, так на роду написано. Я и сама не знала, что взбредет в мою бедную голову… но я не злая. Старухе нельзя быть злой, это непростительно, когда она стара и одинока. Старуха может только просить. Участия, дружбы. Пускай не просто так. Пускай за квартиру. Берите ее. Не нужна она мне. Берите квартиру. Делайте с ней что хотите. Только не бросайте меня одну. Прошу вас, не бросайте, — шептала Вера Петровна. — Простите меня.
Кончиком языка она слизывала слезы; их щекочущие ручейки, однако, не иссякали, затекали в тоненькие морщинки на щеках, подбирались жгучими каплями. Капли срывались с подбородка на отложной воротничок ее кофты — редко, тяжело.
Вдруг нашло озарение написать им что-нибудь всем вместе — письмо или завещание.
Она заковыляла назад в комнату, к шкафу, долго искала на его полках шкатулку, в ней среди ниток и булавок вечно терялась шариковая ручка без колпачка. Нашарив наконец-то ручку, Вера Петровна подъехала к столу, дрожащей рукой нащупала листок бумаги. Писать, однако, не смогла — правую руку закололо тысячью иголок, потом рука отнялась, и с Верой Петровной произошло удивительное — будто и не было вовсе у нее никакой руки. Она испугалась. Давно с ней не приключалась такая слабость. Тошнота подкатывалась к горлу, на языке тлел и разгорался уголек, и языку из-за этого уголька невмоготу было повернуться. «Что же это, Господи, что это?..» — пугалась Вера Петровна. Гадкая, бесконечная тяжесть наваливалась и давила вниз, гнула голову, и с шумом опускалась черная штора перед глазами. Она опустилась, словно упал занавес в театре. Чернота занавеса дернулась острым промельком цветных огоньков — раз, другой, третий. И, странным образом почувствовав спасительное облегчение и успокоившись, Вера Петровна наблюдала за маленькими молниями, чертившими цветными карандашами светящиеся зигзаги в мохнатой, разлапистой тьме.
Ручка выпала из старушечьих пальцев, приземлилась на пол и откатилась к Пушинке. Вера Петровна обмякла и медленно сползла со стула. В сумраке ее жилища плескалось лунное декадентское море. Тоскующе и лукаво пел Александр Николаевич.