Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2018
Галина Акбулатова (Скворцова) — прозаик, драматург, публицист, автор нескольких книг прозы, многочисленных статей, очерков, эссе, двух поставленных пьес (Петрозаводск, Хельсинки). Публиковалась в антологиях стран Баренц-региона, в журналах «Север», «Carelia», «Октябрь», «Урал», «Литературная учеба»; газетах «Литературная Россия» и «Литературная газета», интернет-журналах «Лицей», «Республика», «Русский переплет». Живет в Петрозаводске.
Но русский человек устал…
Георгий Иванов
1
«Иванов» — пьеса про особенности психофизики русского человека (первоначально Чехов даже назвал ее «Иван Иванович Иванов», чтобы уж ни у кого сомнений: «Ивановых тысячи… Обыкновенный человек, совсем не герой»). То есть про нас. Подобно персонажу этой пьесы Лебедеву, я могла бы сказать Иванову: «Студенты мы… либералы… Общность идей и интересов… в Московском университете учились…»
А еще мы так же, как Иванов, быстро устаем, оттого что берем ношу не по силам. Впрочем, возможно, и по силам, но почему-то на Руси всякая индивидуальная, тем более оригинальная сила непременно обессиливается. Кажется, отсюда и пошла поговорка «В России нужно жить долго»: за обычный человеческий срок у большинства из нас нет возможности увидеть воплощенными в жизнь результаты своих трудов.
Своеобразие русского типа Чехов изобразил графически:
То есть утомление, возбуждение, еще большее утомление и снова возбуждение. По-чеховски: русский человек «сгоряча… берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство, и за «Вестник Европы», говорит речи, пишет министру, воюет со злом, рукоплещет добру… Но едва дожил он до 30–35 лет, как начинает уж чувствовать утомление…» (по моим наблюдениям, в том числе и над собой, нынешние Ивановы чувствуют утомление значительно позже, но оно, так же, как у Чехова и его героев, связано не с возрастом, а с тем¸ что ноша была взята не по силам).
Прибавьте к этому «очень русское чувство вины»: «Русский человек — умер ли у него кто-нибудь в доме, заболел ли, должен ли он кому-нибудь или сам дает взаймы — всегда чувствует себя виноватым…» — писал Чехов по поводу «Иванова», а в сущности — русского вопроса. И вопрос этот ставился не про отношение других к Иванову, то бишь русскому Ивану, а про отношение Ивана к самому себе.
Эта пьеса, пожалуй, впервые так остро заставила меня задуматься, почему мы, русские, не любим себя и так часто чувствуем себя виноватыми перед близкими и дальними? Что заставляет многих чеховских интеллигентов стремиться к тому, о чем говорит Соня из «Дяди Вани»: «Будем терпеливо сносить испытания… будем трудиться для других…» Почему для «других» — не для себя? Или русская цивилизация изначально замешена на жертвенности, и в этом ее главное отличие от европейской? Но в таком случае — что в этой жертвенности гибельного для нас? Или… спасительного?
2
О замысле пьесы двадцатисемилетний автор сообщает следующее: «Я старался выражаться просто, не хитрил и был далек от подозрения, что читатели и зрители будут ловить героев на фразе…» И почему-то извиняется: «В характеристике Иванова часто попадается слово “русский”. Не рассердитесь за это…»
Эта первая в творчестве Чехова «большая» пьеса (1887–1889) ознаменовала появление новой драмы. То есть играть ее обычными театральными приемами было невозможно. Здесь отсутствовало привычное деление героев на положительных и отрицательных и не было сквозного действия, к концу которого герои претерпевали бы изменения. Напротив, какими они перед нами появлялись, такими и уходили. Да и действие происходило не явно, на видимой зрителю поверхности сцены, а под спудом… Люди разговаривают, справляют день рождения, играют в карты… А между тем… Вот именно — между тем… И как поставить этот подтекст? Как сыграть?
Просто, советует Чехов, как написано, — без актерского наигрыша и с учетом того, что в жизни люди чаще говорят не по-писаному, а случайными репликами, рваными фразами, перескакивая с одного на другое, что, кажется, не имеет никакого отношения к происходящему, но очень даже имеет к общему смыслу драмы.
Такого рода чеховский диалог я слышала недавно в траурном зале при отпевании моей девяностотрехлетней знакомой. Я немного опоздала и стояла в «предбаннике». Рядом со мной вели разговор двое пожилых мужчин.
Первый. Хорошо, успела книгу написать о своей жизни — с самого детства до сегодняшнего.
Второй. А говорят, она последние три года в параличе лежала, ничего не соображала.
Первый. Значит, до этого.
Второй. Дочери тяжело пришлось. Три года ухаживать…
Первый (смотрит на лампочку, переводит взгляд на выключатель). Светло, а она горит.
Из зала слышнее голос певчего.
Второй. Мне в этом месяце восемьдесят шесть исполнилось. Я покойницу знал молодой. Хорошо пела.
Первый. Свет надо бы выключить.
Второй. Ты на кладбище поедешь?
Первый. Отпели, кажется. Поп выходит. Нет, не поеду, мотор барахлит.
Второй. Я тоже не поеду. А на поминки приду. Надо помянуть. Хорошо покойница пела.
В этом вроде бы нескладном диалоге был тот самый подтекст, без которого немыслимы пьесы Чехова. В данном случае я услышала голос бывшего советского человека, не видящего ничего сакрального в смерти как из-за соответствующего воспитания, так и в силу возраста. Этот человек, привыкший экономить на всем, не мог не обратить внимания на попусту горящую лампочку, но подойти и выключить не осмелился: не привык сам принимать решения.
3
С тех пор как пьеса «Иванов» увидела свет, интерес к ней не только не утихает, но даже разгорается. На Западе еще с двадцатых годов ХХ века, когда в Лондоне впервые был поставлен «Иванов», пытаются проникнуть в тайну русского человека, который почему-то не хочет (не может?) встраиваться в общий цивилизационный порядок так называемых «нормальных» людей. И в этой попытке западные творцы вдруг обнаруживают, что русский психотип присутствует и в них самих. Иначе откуда в благоустроенных и удобных для жизни западных странах столько людей, страдающих депрессией, по-русски — тоской; синдромом хронической усталости, несмотря на цветущий возраст; попыток самоубийств и завершенных самоубийств?
Что значит «Иванов» для России 2017 года, я пыталась понять из беседы создателей спектакля «Иванов» (Театр Наций, декабрьская премьера 2016 г.) Евгения Миронова, Тимофея Кулябина, Романа Должанского с ведущей «Наблюдателя» Феклой Толстой (канал «Культура», 16.02. 2017).
Но для начала я посмотрела в сети фрагмент спектакля, где в центре комнаты стоял длинный стол с послезастольным хаосом закусок и выпивок. Вокруг стола бегали современно одетые Иванов и влюбленная него юная Саша Лебедева, чей день рождения только что отметили. Саша (Елизавета Боярская) заполошно, истерически кричала: «Я люблю…»
Впрочем, речь в телебеседе шла не столько о спектакле (он был в процессе становления), сколько о пьесе, на которой, по признанию Тимофея Кулябина, многие режиссеры «ломаются».
«Он бессовестный по отношению к двум любящим женщинам…» — обвинила Иванова Фекла Толстая, смотревшая, по ее словам, на все происходящее в пьесе «женскими глазами».
«Любящие женщины» — это жена героя Анна Петровна, урожденная Сарра Абрамсон, и та самая Саша Лебедева. Для обеих Иванов — смысл их жизни. Но ни та, ни другая не является смыслом жизни Иванова.
Впрочем, особо раскручивать гендерную тему беседующие не стали, их больше занимало бытийное: отсутствие у Чехова мировоззрения (беседующие наивно отождествляли Чехова с его героями) и почему в пьесе победа жизни равносильна победе смерти? (Тоже спорный взгляд.)
За разгадкой, как явствует из беседы, создатели спектакля обращались не только к Антону Павловичу, но и к статье философа Льва Шестова (1866–1938) «Творчество из ничего» (1905) и даже рекомендовали эту «замечательную» статью телезрителям.
Отлично, почитаем. Тем более, попытку понять русского человека как через «портрет» самого писателя, так и через его героев предпринимает современник Чехова. Тем более он чуть-чуть не познакомился с писателем лично. Тем более г-н Шестов известен своим «произволом» и «эпатажем» в отношении к творчеству русских классиков. Следовательно, тем самым Л. Шестов допускал, что и лично к нему могут отнестись без «пафоса дистанции» (Вик. Ерофеев).
Вначале Лев Шестов ставит диагноз непосредственно Чехову:
«Певец безнадежности»; «всюду вносит смерть и разрушение»; «боится общественного мнения»; «нескрываемую брезгливость проявляет к принятым идеям и мировоззрениям»…
И наконец:
«Чехов — надорвавшийся, ненормальный человек… “Творчество из ничего”, вернее, возможность творчества из ничего — единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова…» (Курсив мой. — Г.А.)
Замечу, статья опубликована вскоре после смерти Чехова. И в ней уважаемый философ, кажется, забыл свой собственный принцип относительно неустойчивости окончательных выводов.
Случись публикация при живом Чехове, он, возможно, и ответил бы автору словами героя пьесы «Иванов»: «Как просто и несложно… Человек такая простая и немудреная машина… Нет, доктор, в каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению…»
Но… «Чехов умер — теперь можно о нем свободно говорить» (Л. Шестов). И не только о нем, но и о собственно русском человеке — Николае Степановиче («Скучная история») и Николае Алексеевиче («Иванов»):
«Все чего-то ищут, к чему-то стремятся, но все делают не то, что нужно… Они напрягают до последней степени возможности свои внутренние силы, но внешних результатов не получается никаких…» (Здесь и ниже курсив мой. — Г.А.)
«Приспособить к себе внешний мир не умеют, я готов сказать, не хотят…»
«Никто не верит, что, изменив внешние условия, можно изменить и свою судьбу…»
«О чем бы вы ни заговорили с чеховским героем, у него на все один ответ: меня никто не может ничему научить. Вы предлагаете ему новое мировоззрение, но он с первых слов ваших… нетерпеливо, часто грубо, отворачивается от вас…»
«Покорность внешняя, а под ней затаенная, тяжелая, злобная ненависть к неведомому врагу…»
«Чеховские герои все боятся света, чеховские герои — одиноки. Они стыдятся своей безнадежности и знают, что люди им не могут помочь. Они идут куда-то, может быть, и вперед, но никого за собой не зовут…»
«…там, где царствуют Ивановы и безнадежность, нет и не может быть места для идеи…»
«Иванов был и должен оставаться вассалом… Как смел он возвысить голос там, где он должен был благоговейно слушать и безмолвно, безропотно повиноваться?!»
Последнее мнение Шестов приписывает «олицетворенной идее» –доктору Львову — антагонисту Иванова. Тому самому, которому юная Саша Лебедева бросает обвинение в ненависти к любимому ею с детства человеку:
«…Вы преследовали его, как тень… Вы вмешивались в его частную жизнь, злословили и судили его, где только можно было, забрасывали меня и всех знакомых анонимными письмами, — и все время вы думали, что вы честный человек. Думая, что это честно, вы, доктор, не щадили даже его больной жены и не давали ей покоя своими подозрениями…»
4
Чтобы понять доктора Львова и его враждебность по отношению к Иванову, нужно читать рядом пьесу и повесть «Дуэль», чей замысел относится к тому же времени, когда писалась и драма. Недаром критики тотчас по выходе «Дуэли» (1891) обратили внимание на сходство героев повести — Лаевского и фон Корена — с персонажами пьесы — Ивановым и Львовым (не случайно имя Лаевского — Иван — созвучно фамилии героя пьесы). А кроме того — сходство поединков там и здесь, где Львовым — фон Кореном в желании дуэли движет ненависть, а Ивановым — Лаевским — вынужденность ответа на эту ненависть.
Но прежде и там и здесь были более-менее джентльменские отношения: со стороны Иванова — Лаевского скорее доброжелательные; со стороны Львова — фон Корена — скорее неприязненные.
Иванов о докторе Львове: «Он меня ужасно утомил, но все-таки мне симпатичен; в нем много искренности…»
Доктор Львов об Иванове: «Ненавижу этого Тартюфа, возвышенного мошенника…»
Лаевский о фон Корене: «Это натура твердая, сильная… Из него вышел бы превосходный, гениальный полководец…»
Фон Корен о Лаевском: «Мы подружились, то есть он шлялся ко мне каждый день, мешал мне работать и откровенничал насчет своей содержанки….»
В отличие от Иванова — Лаевского, которые сами себе отвратительны за свое нравственное падение, Львов и фон Корен позиционируют себя честными, порядочными людьми. Этим честным людям Иванов и Иван (Лаевский) каются, т.е. доверчиво признаются в охватившей их в последнее время депрессии и в отсутствии «руководящей идеи в жизни»:
Иванов — Львову: «Лишние люди, лишние слова, необходимость отвечать на глупые вопросы — все это, доктор, утомило меня до болезни. Я стал раздражителен, вспыльчив, резок, мелочен до того, что не узнаю себя. По целым дням у меня голова болит, бессонница, шум в ушах… А деваться положительно некуда… Положительно…»
Лаевский — фон Корену: «В последнее время мое здоровье сильно пошатнулось. Прибавьте к этому скуку, постоянное безденежье… отсутствие людей и общих интересов…»
Благородные люди могли бы посочувствовать доверившимся и сохранить в тайне их исповедь. Не то «честные». Их не только не тронула чужая боль, но, напротив, еще больше укрепила в неприятии Ивановых — Лаевских как «лишних людей».
Невольно задаешься вопросом: зачем эта исповедальность Ивановых перед чужими, в сущности, людьми? Почему бы Иванову — Лаевскому не быть такими же сдержанными, как англичане, или такими же закрытыми, как финны? Тоже ведь не от хорошей жизни стали они такими — история отношений научила их и сдержанности, и закрытости. Разве не пошли бы эти уроки и нашим Ивановым на пользу?
Наверняка пошли бы. Но что делать, если Иван (ов) не англичанин и не финн, а «человек-рубаха» (так называет Лаевского доктор Самойленко), и уроки прежних отношений он тут же забывает, как только появляется возможность их забыть ради новых отношений, а чаще новой обманки.
Например, Лаевский знал, что его ненавидит фон Корен, и «эта ненависть… унижала его, ослабляла…». Он чувствовал «точно ржавчину на теле от… чужой ненависти». Но «не будучи в силах противостоять ей», он говорит фон Корену «заискивающим тоном: “Я страстно люблю природу и жалею, что я не естественник. Я завидую вам…” »
На самом деле Лаевский не завидует. Он равнодушен и к природе, и к естественным наукам. А лжет единственно из-за того, чтобы заслужить расположение фон Корена: «Перед ненавистью фон Корена, — скажет он, — я робко гну спину, потому временами сам ненавижу и презираю себя…»
Загадка, однако, — и постоянство ненависти фон Корена, и поведение Лаевского. Особенно Лаевского с его чуть ли не пресмыкательством перед фон Кореном. Тем более на протяжении повести мы убеждаемся, что Лаевский по уму и проницательности не только равен ему, но где-то и превосходит. О чем хотя бы говорит его глубокое проникновение в личность зоолога (Чехов на протяжении всей повести упорно называет фон Корена по профессии — зоологом): «Обыкновенные смертные если работают на общую пользу, то имеют в виду своего ближнего, меня, тебя, одним словом — человека. Для фон Корена же люди — щенки и ничтожества, слишком мелкие для того, чтобы быть целью его жизни…»
А чего стоит уточнение Лаевского: «на таких, как он, этот мир держится…» Заметим: не «наш», а «этот», что показывает степень отчужденности Лаевского от мира фон Коренов.
И наконец Лаевский высказывает догадку о причине ненависти к нему зоолога: «Он прибрал к рукам всех, вмешивается в чужие дела, всё ему нужно и все боятся его. Я ускользаю из-под его лапы, он чувствует это и ненавидит меня…»
То есть, при всей слабости характера и внешней податливости, Лаевский имеет силу сопротивляться чужому влиянию. И тем не менее зачем-то постоянно унижается («Я натура вялая, слабая, подчиненная…»), противопоставляя себя энергичному, целеустремленному фон Корену: «…Ему нужна пустыня, лунная ночь… Он идет, идет, идет куда-то, люди его стонут и мрут один за другим, а он идет и идет…»
Невольно вспоминается ветхозаветная история вождения Моисеем своего народа по пустыне. Тоже ведь люди стонали: «…Моисей обещал повести нас в страну Ханаанскую, где текут молоко и мед, а теперь мы умираем в пустыне. Лучше было рабство в Египте, чем эта жизнь, полная бедствий…»
Но ничего похожего. Моисей подверг народ испытаниям, любя его, ради его будущей свободы. Чувства фон Корена к Лаевскому и таким, как он, далеки от любви:
«В интересах человечества и в своих собственных интересах такие люди должны быть уничтожаемы…»
Судя по «покойному, холодному лицу» зоолога, он говорил это не в порыве гнева, а как давно выношенную мысль.
По его мнению, имели право на жизнь «только более ловкие, осторожные, сильные и развитые…».
5
Кто из нас хотя бы раз не соприкасался с чужой и, казалось бы, ничем не мотивированной ненавистью. Чаще всего за этим стоит зависть. Но столь болезненную ненависть, какую мы наблюдаем у Львова и фон Корена, трудно свести к чему-то одному.
Однако все более-менее проясняется, если включить подтекст.
В подтексте вдруг обнаруживается так называемый «любовный треугольник»: Львов влюблен в Сарру (потому и лечит бесплатно); Фон Корен вожделеет к Надежде Федоровне, женщине Лаевского.
Второй «треугольник» более сложный по настроениям.
Фон Корену, с одной стороны, Надежда Федоровна отвратительна, как «развратная и пошлая содержанка», а с другой прельстительна, поскольку он молодой, здоровый мужчина и, значит, испытывает естественный плотский голод, а она единственная в округе свободная женщина-европиянка.
Свое вожделение фон Корен тщательно скрывает, за глаза осыпая Надежду Федоровну и ее «гражданского мужа» оскорблениями и смущаясь, когда случайно сталкивается с Надеждой Федоровной тет-а-тет.
Он не может понять, за что Лаевского, этого необразованного, неряшливого, лживого бездельника, который к тому же «телом хил и стар», любят женщины («Вредоносность его заключается прежде всего в том, что он имеет успех у женщин и таким образом угрожает иметь потомство, то есть подарить миру дюжину Лаевских, таких же хилых и извращенных, как он сам…»)
Особенно выдает фон Корена его чрезмерная реакция на известие, что Надежда Федоровна «согрешила» с полицейским приставом Кирилиным. Как же так, прочитывалось в этой реакции, — предпочесть грубого, неотесанного солдафона ему, умному, образованному, порядочному, к тому же красавцу.
Стоя перед зеркалом, он рассматривал «свое смуглое лицо, большой лоб и черные, курчавые, как у негра, волосы, и свою рубаху из тусклого ситца с крупными цветами, похожего на персидский ковер, и широкий кожаный пояс вместо жилетки…». И «он был очень доволен и своим лицом, и красиво подстриженной бородкой, и широкими плечами, которые служили очевидным доказательством его хорошего здоровья и крепкого сложения. Он был доволен и своим франтовским костюмом, начиная с галстука, подобранного под цвет рубахи, и кончая желтыми башмаками…» (Заметим: портрет Лаевского представлен более чем скромно: «Иван Андреич Лаевский, молодой человек лет 28, худощавый блондин, в фуражке министерства финансов…»)
И все же женщина — скорее повод, чем причина. Иначе к чему эти обобщения, которые касаются не только конкретного Иванова — Ивана Лаевского, а и всех Иванов: «Племя рабское, лукавое, в десяти поколениях запуганное кнутом и кулаком; оно трепещет, умиляется и курит фимиамы только перед насилием /…/ Когда Лаевские размножатся, цивилизация погибнет, и человечество выродится совершенно». Это фон Корен.
А вот что говорит доктор Львов жене Иванова — Сарре Абрамсон: «Ну, объясните, растолкуйте мне, как это вы, умная, честная, почти святая, позволили так нагло обмануть себя и затащить вас в это совиное гнездо? Зачем вы здесь? Что общего у вас с этим холодным, бездушным… но оставим вашего мужа! — что у вас общего с этою пустою, пошлою средой?..»
Межвидовой и мировоззренческий характер ненависти Львова — фон Корена наконец-то обнажен. Иванов сдерживается из последних сил: «…Доктор, вы слишком плохой врач, если предполагаете, что человек может сдерживать себя до бесконечности. Мне страшных усилий стоит не отвечать вам на ваши оскорбления…»
У Лаевского же, доведенного фон Кореном до точки, срывает «крышу», и он бросает перчатку не только оскорбителю, но и любящему его доктору Самойленко: «Я хочу… чтобы вы и немецкие выходцы из жидов оставили меня в покое! Иначе я приму меры! Я драться буду!».
Вырвавшееся почти в истерике «жид», кажется, должно наконец вывести из себя фон Корена. Но ничуть ни бывало. Он принял вызов с тем же «покойным, надменным лицом», какое и всегда было у него, когда он смотрел на Лаевского. И лишь чудо (вмешательство дьякона Победова) спасло Лаевского от неминуемой гибели: пуля, выпущенная фон Кореном, должна была убить его, но рука зоолога из-за крика дьякона дрогнула, и пуля срикошетила, отчего у Лаевского «в правой стороне шеи, около воротничка, вздулась небольшая опухоль, длиною и толщиною с мизинец, и чувствовалась боль, как будто кто провел по шее утюгом. Это контузила пуля…»
Напомню, что Лаевский первым бросил вызов и стрелял первым, но стрелял он не в обидчика, а вверх. Иванов же, которому бросил перчатку Львов, назвав его при всех «подлецом», вызов не принял. Он предпочел стрелять не в оскорбителя, а в себя. Но была ли это капитуляция, остается до сих пор невыясненным вопросом.
И вот резюме Льва Шестова: «Каких бы подлостей и гадостей ни наделал Иванов — а Чехов не скупится в этом смысле, и в послужном списке его героя значатся всевозможные преступления, вплоть до почти сознательного убийства преданной ему женщины, — всё же пред ним, а не перед Львовым склоняется общественное мнение…»
Почти то же фон Корен о Лаевском: «Какую бы он ни сделал мерзость, все верят, что это хорошо, что это так и быть должно, так как он интеллигентный, либеральный и университетский человек…»
6
«Иванов», по мнению Льва Шестова, положил начало «новому творчеству» писателя. А до этого, дескать, молодой Чехов был «весел, беззаботен и, пожалуй, даже похож на порхающую птичку…». Очевидно, говорит Шестов, «в нем произошел внезапный и резкий перелом, целиком отразившийся и в его произведениях…» (Курсив мой. — Г.А.)
Про «внезапный и резкий перелом» верно, но об этом позже. А пока о том, почему г-н Шестов забыл здесь упомянуть «Тоску», «Ведьму», «Несчастье», «Тину», «Володю», «Перекати-поле» и другие рассказы, опубликованные в 1886–1887 гг., причем написанные почти без передышки, словно автора гнал амок.
Герои этих рассказов ищут сочувствия и не находят его («Тоска»); сводят знакомство с еврейской женщиной и попадают под магнетизм ее личности («Тина»); размышляют о том, почему так трудно и опасно для человека менять веру предков («Перекати-поле»); называют ведьмой женщину, излучающую почти животную чувственность, которая действует на мужчин даже на расстоянии («Ведьма»); кончают жизнь самоубийством («Володя») А квинтэссенцией всех этих историй является вопль героя: «Что я могу поделать, если ваш образ прирос к моей душе и неотвязчиво, день и ночь стоит перед моими глазами. Ну научите же, какой подвиг я должен совершить, чтобы избавиться от этого мерзкого, несчастного состояния, когда все мои мысли, желания, сны принадлежат не мне, а какому-то демону, который засел в меня?..» («Несчастье»)
Здесь первый ключик к «Иванову», но не к драме, которая после переработки первого варианта пьесы будет поставлена в Александринском театре в январе 1889 г., а к комедии (премьера в ноябре 1887 г. в Театре Корша, на месте которого теперь находится Театр Наций). И этот ключик совершенно упускает из виду г-н Шестов, утверждая, что причиной надорванности Чехова после происшедшего перелома в нем является «пустой, незначительный случай: упал, споткнувшись, поскользнулся…».
7
В 1885 г. в гостеприимной московской квартире Чеховых появляется новое лицо — подруга сестры Маши по университетским курсам Реве-Хава, а по-русски Дуня Эфрос. Ее эффектная восточная красота, острый ум и чувство юмора не могли оставить равнодушным двадцатипятилетнего Антона. На молодежных вечеринках, которые были часты у Чеховых, Антон без умолку ерничает, шутит, между ним и Дуней постоянные пикировки — свидетельство взаимного интереса.
И это не осталось без внимания бывших подруг писателя. Особенно язвит по поводу новой чеховской пассии Наталья Гольден (в будущем жена брата Антона — Александра и мать известного русско-американского актера и режиссера Михаила Чехова). Но Чехов никого не слышит. Он увлечен настолько, что делает Дуне предложение, забыв о семейном долге (содержание родителей, помощь сестре и братьям), о своей материальной недостаточности и о том, что в случае женитьбы ему придется отказаться от литературного труда и стать Ионычем, заколачивающем деньгу.
Дуня, захваченная страстью молодого человека, похоже, и сама испытывающая страсть (знающие Дуню отмечали ее горячий темперамент), предложение принимает. Но… почти тотчас после тайной помолвки между женихом и невестой начинаются раздоры: они то ссорятся, то мирятся, то вновь расходятся.
Чехов пишет своему петербургскому приятелю Виктору Билибину:
«Женитьба моя, вероятно, увы и ах! Цензура не пропускает. Моя она — еврейка. Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие с его последствиями — ладно, не хватит и не нужно…»
И через месяц-другой тому же Билибину:
«С невестой разошелся окончательно. То есть она со мной разошлась…» (курсив мой. — Г.А.)
И это в разгар чувств, когда возлюбленная не идет из ума и сердца! Но, кажется, более всего задето самолюбие писателя (недаром Владимир Немирович-Данченко впоследствии в одном из писем скажет о «дьявольском самолюбии» Чехова). Его отвергли!
Спасение от любовной лихорадки Чехов ищет в работе. С каждым новым рассказом его популярность среди читателей растет. Он сотрудничает с ведущими изданиями своего времени — «Северным вестником» и «Новым временем», ведет активную переписку с редакторами, приятелями и приятельницами. И он по-прежнему — душа всех праздников и вечеринок в московской квартире его семьи. Кажется, Чехов напрочь забыл свою неудачную помолвку и ее виновницу. Однако на самом деле настроение не из веселых, и, как можно догадаться, способствовал этому разрыв с Дуней.
В письме к старшему брату Александру он говорит о своем одиночестве, о том, как его угнетает повсеместная и повседневная ложь, и даже намекает на желание уйти из жизни.
Александр, на котором дети и тяжело больная жена Анна, советует брату: «Поставь себе клизму мужества и стань выше этих мелочей…»
Совет отрезвляет молодого человека. В десять дней он пишет комедию «Иванов», эту своего рода проекцию на отношения с Дуней, если бы их брак состоялся.
Пьесу он посвящает… «Е.И. Эфрос», т.е. Дуне. И не без умысла: ему хочется «уколоть», зацепить бывшую невесту, к которой он по-прежнему неравнодушен. А цепляет он тем, что сегодня назвали бы «антисемитским выпадом». Вот что говорит на трезвом глазу Сарре по поводу ее музыкальных способностей дядя Иванова, граф Шабельский: «…туше возмутительное… Семитическое, перхатое туше, от которого на десять верст пахнет чесноком…» Или он же: «Жид крещеный, вор прощеный, конь леченый — одна цена…» (в последующем варианте пьесы «антисемитского» станет меньше).
Дуня на «оскорбление» не отвечает и даже словно не замечает его. Похоже, для нее этот выпад (месть!) — как бы еще одно признание в любви.
С тех пор она уже не оставит Чехова своим вниманием. Будет приезжать к нему в Москву, Бабкино, Мелихово, Ялту… и не только Дуней Эфрос, а и Дуней Коновицер. И надо же — какое совпадение! — ее муж — Ефим Коновицер учился с Чеховым в одной таганрогской гимназии. Впоследствии он по-товарищески будет помогать Чехову советами в решении разных юридических вопросов.
Но почему все-таки комедия? Я полагаю, потому, что этим первоначальным вариантом пьесы Чехов хотел дистанцироваться от личных переживаний и дал себе право пошутить, посмеяться над собой: мол, вот какой ужас ждал бы его в браке с Дуней.
С этого времени Чехов в отношениях с женщинами, даже сильно увлекаясь, будет сдержан и осторожен. Он никому более не сделает предложения руки и сердца (вступит в официальный брак с Ольгой Книппер незадолго до кончины, и больше под ее нажимом, чем по собственному желанию, что не отменяет его искреннего чувства к актрисе. Но, кажется, единственной настоящей женой Чехова все-таки была литература — его каторга и его страсть).
Что важно отметить: в комедии насмешничество над собой у Чехова не обозначено словами, оно в подтексте. В драме же обозначено: «Говорю, как перед богом… не снесу, не выдержу я насмешки над самим собою…».
Но все-таки надсмеялся:
«Взглянул я на себя в зеркало — и в моей совести точно ядро лопнуло! Я надсмеялся над собою…»
Тут уже речь не о самолюбии — о безлюбии, причем тотальном: «Как я себя презираю, боже мой! Как глубоко ненавижу я свой голос, свои шаги, свои руки, эту одежду, свои мысли…»
И понятно, почему многие режиссеры ломаются на этой драме. Почему даже новейшие режиссерские приемы, которые в других случаях имели «всепобеждающую силу», здесь не действуют. Перефразируя Л. Шестова, режиссеры свергаются с трона «беспомощным, разбитым, ни на что не годным человеком!».
Вот этот «беспомощный, разбитый, ни на что не годный человек» и является, на мой взгляд, неразгаданной загадкой для постановщиков драмы.
Что ж, познакомимся с героем поближе.
8
Николай Алексеевич Иванов родился в 1852 г. И, значит, в 1887 г. — год создания пьесы — ему было 35 лет. Из них всего три года он прожил при императоре Николае I, провозгласившем новую государственную идеологию — «Православие. Самодержавие. Народность». И почти 30 лет — при либеральном Александре II, при котором отменили крепостное право и провели широкомасштабные реформы в области образования, судопроизводства, местного самоуправления (земские собрания, земские управы) и в целом политической жизни страны.
Именно в это время происходит формирование «оттепельного» мировоззрения Иванова. Он поступает в известный своими вольнолюбивыми настроениями Московский университет, а после его окончания возвращается в родной уезд, полный жажды прогрессивных преобразований.
И что его здесь ждет? А все то же: трясина, в которой ни свежей мысли, ни великодушной идеи, а только одно — деньги… деньги… деньги… И скучно, скучно, скучно… И ничего, кроме сплетен, картишек и винишка, чтобы эту скуку развеять.
Для человека с живым умом и горячим сердцем, к тому же только что вышедшего из университетских стен, дышать в такой атмосфере нечем. И Николай делает попытку как-то изменить ее: в рамках земского движения занимается крестьянским вопросом, начинает строительство школы, затевает другие проекты, не жалея для этого собственных средств… Он хочет обновления, красоты…
Но в это время в результате теракта погибает Александр II, и на престол вступает его сын Александр III. Начинаются контрреформы по сворачиванию либеральных преобразований. Ужесточается цензура, ограничиваются университетские автономии, полномочия земств значительно сужаются.
Не удивительно, что молодой преобразователь не встречает в обществе поддержки. Местный «истеблишмент» учит его «правильно жить»: т.е. не биться лбом об стену — все равно не прошибешь; не заниматься благотворительностью, а давать деньги в рост; не работать за десятерых, а, напротив, сделать так, чтобы эти десятеро работали на тебя, причем за гроши, а еще лучше — бесплатно… И никакого чувства вины! Только довольство собой, любовь к себе.
Как известно, Иванов все делал с точностью до наоборот: сражался с ветряными мельницами, бился лбом об стены, работал за десятерых и позволял, чтобы «около его великодушных затей наживался всякий, кто только хотел».
Иначе было нельзя, — скажет Иванов сочувствующему ему приятелю Лебедеву, давно смирившемуся с жизнью, как она есть. — «Ведь нас мало, а работы много, очень много! Боже, как много!..»
«Нас…», то есть таких же, как Иванов, — образованных, бескорыстных, совестливых… Которые не могут равнодушно видеть, как «…люди в богадельнях задыхаются от вони, заражают друг друга болезнями, спят на кроватях по двое, едят вонючую дрянь. Старухи живут в одной комнате с идиотами…» (Из записных книжек Чехова за 1884 г.).
Тема разлада между идеалом и действительностью впоследствии пройдет через все главные пьесы Чехова: «Иной раз, когда не спится, я думаю: господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами…» Но «надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей…» (Лопахин, «Вишневый сад». Курсив мой. — Г.А.)
9
Таков фон, на котором разворачивается действие пьесы, где тридцатипятилетний Иванов переживает крах своих надежд на создание культурной среды, на образование угнетенного народа. Он чувствует себя предельно одиноким: «И некому руку подать в минуту душевной невзгоды…»
Хотя, кажется, есть и жена — Анна Петровна, и родова — граф Шабельский плюс Боркин (последний бездарно управляет имением Иванова).
С Анной Петровной, в девичестве Саррой Абрамсон из богатой еврейской семьи, Иванов сошелся пять лет назад по взаимной страсти. Ради этой страсти девушка порвала с родителями, поменяла веру и прежнее имя Сарра на Анну.
Увы, страсть преходяща, а духовной родственности между супругами не было либо изначально, либо она не выработалась в совместном проживании. В их браке у каждого своя правда и своя трагедия. Горькую правду высказывает мужу разлюбленная им Сарра: «Жила я с тобою пять лет, томилась и болела, но любила тебя и не оставляла ни на одну минуту… Ты был моим кумиром… И что же? Все это время ты обманывал меня самым наглым образом…»
«Все это время…» То есть все пять лет супружества? Сказано это, конечно, в запале. Ведь раньше Сарра говорила, что Иванов перестал быть с ней нежен всего год или два назад.
О сложности отношений Иванова с женой Чехов дает нам понять, не говоря ни слова об «интимном». Подтекст проявляется, когда дядя Иванова, граф Шабельский, бросает «за кадром» Сарре-Анне: «Играть с вами нет никакой возможности… Слуха у вас меньше, чем у фаршированной щуки…» И следом обращение Сарры к мужу, который в это время находится в крайне раздраженном состоянии духа: «Николай, давайте на сене кувыркаться!..»
Слуха нет не только у Сарры. Слуха нет и у других лиц из ближайшего окружения Иванова.
Вот письменный стол в кабинете Иванова, «на котором в беспорядке лежат бумаги, книги, казенные пакеты…». И тут же «графин с водкой, тарелка с селедкой, куски хлеба и огурцы…» Это последствия кутежа Боркина с приятелями в отсутствие Иванова.
А вот сценка, где Иванов за столом что-то читает. Мы не знаем что, но, вполне вероятно, «Земского деятеля» Салтыкова-Щедрина: «… через несколько времени земские деятели почувствовали себя как в тисках. Никакого новшества они не могли предпринять, в котором губернатор заранее не заявил бы себя инициатором…»
И в эти сосредоченно-напряженные мгновения в личное пространство Иванова бесцеремонно, без приглашения врывается все тот же Боркин:
«Боркин. …В Плесниках я встретил следователя, и мы, признаться, с ним рюмок по восьми стукнули. В сущности говоря, пить очень вредно. Послушайте, ведь вредно? А? вредно?
Иванов: Это, наконец, невыносимо… Поймите, Миша, что это издевательство… /…/ И что это у вас за отвратительная манера приставать ко мне именно тогда, когда я читаю, пишу…»
Да ведь не ко всем вот так запросто пристают, тут как себя поставишь… Поставить же себя могут обычно люди, уверенные в своей значимости, даже если эта значимость ничем значительным не подкреплена (профессор Серебряков). Иванов такой значимости не только не чувствует, напротив, подвержен всякого рода смятениям и сомнениям, и это передается окружающим: подумаешь, пишет… подумаешь, читает… Не делом же занят… Дело, в понимании этих господ, все, что приносит доход.
А теперь представьте, каково сверхчувствительному, с обостренным слухом и тонким восприятием мира Иванову жить среди глухих! И как это напоминает ситуацию с самим Чеховым: «…Пишу при самых гнусных условиях… В соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух… Кто-то завел шкатулку… Для пишущего человека гнусней этой обстановки и придумать трудно…» (Из письма 1883 г.)
Но когда приятель Лебедев говорит сочувственно Иванову: «Тебя, брат, среда заела», Иванов подачку не принимает: «Глупо, Паша, и старо». То есть почти по Достоевскому, которого, если верить Л. Шестову, Чехов не любил. Но это как сказать. Не мог писатель, внимательный даже к начинающим литераторам, пройти мимо «Записок из Мертвого дома» или «Дневника писателя», где было сказано именно то, о чем думал сам Чехов и что передал своему герою: «Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела…»; «Ведь этак мало-помалу придем к заключению, что и вовсе нет преступления, а во всем “среда виновата ”…»; «Вся неправда находится не вне человека, а внутри его» и что «будем лучше, и среда будет лучше».
Поэтому Иванов винит не власть и общество, а все время спрашивает себя: «Что со мною?»
10
Доктор Чехов, внимательнейшим образом выслушав воспоминания самого Иванова о себе, былом, рассказы немногих знавших его, былого, людей, написал историю болезни. В этой истории сказано, что «больной» много работал и — надорвался. А еще тяжело переживает утрату чувств к жене, тем более, что у нее чахотка. Доктор не может поставить точно диагноз. Похоже на «психо…». Ведь пациент жалуется не на желудок, не на почки, а прямо говорит: «Я не понимаю, что делается с моею душой…»
Однако этот орган не описан в медицинских справочниках и незнамо где находится, и потому доктор средств излечения не назначает. Он их просто-напросто не знает. Единственное, в чем доктор уверен: его пациент искренне хочет быть прежним — творить… любить… — и потому просит жену молиться за него.
Увы, молитвы Анны-Сарры мы не услышим. Возможно, потому, что она полюбила не этого вечно усталого, вечно недовольного человека, а другого — энергичного, веселого, обожающего ее, Сарру… Ради того, другого, кому она предалась душой и телом, кто стал ее смыслом, она бы нашла слова — молитву, как известно, творит любовь, — но этого, нынешнего, она не любит. Потому и слов нет. Хотя, скорее, Сарра-Анна не знает русских молитв: они ведь передаются с генами, с молоком матери (вспомним «барыньку» Наташу Ростову, пляшущую по-крестьянски).
И все-таки возможность скрепить семейный союз Иванова и Анны была: дети. Но детей нет и не предвидится.
Дети (будущее) вообще здесь за кадром, как и собственно народ, чью самую распространенную фамилию носит герой и что должно подчеркнуть его корневую принадлежность к роду Иванов. И, кажется, будь у Николая Алексеевича добросердечная нянюшка Марина, как в «Дяде Ване» (опять Иван!), или Анфиса, как в «Трех сестрах», или верный слуга Фирс, как в «Вишневом саде», ему было бы к кому прикачнуться, у кого получить толику душевного тепла.
Иванов из последних сил пытается «подзарядиться», прибегая то к вину (но пить не может, «голова болит от вина»), то к «роскоши общения». Только вряд ли могут его подпитать сентенции типа тех, которые дает ему приятель Лебедев: «Гляди на вещи просто, как все глядят! На этом свете все просто. Потолок белый, сапоги черные, сахар сладкий…»
Остается мощнейший источник энергии — любовь и вера.
Новизна чувств к юной Саше Лебедевой вначале показалась Иванову спасительной, но вскоре он чувствует искусственность этого «романа», в чем и признается девушке. К тому же ему противно лгать жене, плести за ее спиной «романчик». О вере же речи и вовсе не идет: кажется, она утрачена безвозвратно.
Впрочем — стоп! Если нет веры, тогда откуда же это всепоглощающее чувство вины: «День и ночь болит моя совесть…»
Иванов чувствует себя виноватым перед землей, что сиротой смотрит на него… Перед работниками, с которыми не может рассчитаться… Перед женой…
Как тут не вспомнить детство автора пьесы, его отца, строго соблюдающего церковные каноны и заставляющего своих детей следовать тому же. Те молитвы, с которых начиналось утро в родительском доме и которые продолжались в храме, не могли не запечатлеться в душе юного Чехова. А в молитвах этих молящийся часто в отчаянии, потому как «многим грехом повинник», и не уверен, что может спастись от Суда Небесного. И вот он молится: «Святый Ангеле, предстояй окаянной моей души и страстной моей жизни…», «О горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь…».
У Иванова в подкорке, что он — грешник. Усугубляют сознание вины многочисленные негативные слухи в его адрес. Дескать, на Сарре женился по расчету, да прогадал: не дали родители за дочерью богатого приданого. Вообще никакого не дали. Теперь на новую жертву нацелился… «Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель, и изменник…» — передает приятелю Лебедев мнение о нем в уезде.
Из этого порочного круга Иванову уже не выйти. Возможно, потому, что он не «чистит» душу от тех, которые, по Пушкину, «…бесконечны, безобразны/, В мутной месяца игре/ Закружились бесы разны/, Будто листья в ноябре…» Поститься, исповедаться… к тому времени было не принято среди образованных людей, называемых общим словом — «интеллигенция». Да и перед кем исповедаться, если и служители церкви в массе своей не вероучители и наставники, а такие же грешные, погруженные в бытовую повседневность люди.
И когда Иванов окончательно понимает свою оставленность («Боже, зачем ты оставил меня!» — его задавленный ночной крик) и свою ненужность в этом чрезвычайно материализованном мире, он покидает общество теплокровных, т.е. тех, кто ни холоден, ни горяч. Иначе — ставит на себе крест.
Аналогии здесь невозможны, кощунственны… Но… степень страдания Иванова такова, что невольно возникает образ Того, кто сказал: «Я Есмь свет… Я Есмь путь…»
В то время это было дерзко… Это был вызов… И дерзнувшего распяли. Вопреки его желанию («…пусть эта чаша минует меня…»), но по воле божьей.
Русский Иван(ов) распял сам себя. Потому что он не находил света в себе и не знал истины, ради которой стоило жить: «Я Есмь червь» «Я Есмь всем чужой… «Я Есмь одинокая птица…».
Лишь спустя годы после постановки «Иванова» Чехов найдет для таких, как его герой, выход. И его обозначат три женщины — светоносная Липочка из повести «В овраге» (Липа и ее мать верили и ощущали, что «кто-то смотрит на них с высоты неба»), Соня из «Дяди Вани» («Будем терпеливо сносить испытания… будем трудиться для других…») и Нина Заречная из «Чайки», чьи слова: «Умей нести свой крест и веруй» — станут «дверью» для многих поколений русских интеллигентов.
Этот крест подхватит в шестидесятых двадцатого века драматург Александр Вампилов и снова отдаст его женщине — Валентине из пьесы «Прошлым летом в Чулимске».
И теперь на вопрос ведущей «Наблюдателя» Феклы Толстой — «Как изменился Иванов (Иванова) за сто тридцать лет?» — мы с полной уверенностью можем ответить: да никак! И сегодня Иванов все так же берет ношу не по силам, все так же чувствует свою вину перед близкими и дальними и все так же до срока уходит из жизни.
То есть довод г-на Шестова — «изменив внешние условия, можно изменить и свою судьбу» — оказывается несостоятельным в отношении Ивановых. Несмотря на то, что внешние условия действительно изменились и, кажется, мир, в том числе и российский, окончательно уверовал в Мамону, судьба Ивановых осталась та же — жертвующих. А как иначе! Без жертвователей Ивановых российское государство давно бы рассыпалось в пыль, особенно если иметь в виду традицию отечественного казнокрадства.
Устоят ли в нынешней ситуации Ивановы? Достанет ли у них сил? Или они уйдут со сцены жизни, как ушел когда-то одноименный персонаж чеховской драмы.
Вот в чем, на мой взгляд, современность «Иванова». И поразительно здесь то, что нас продолжает волновать отнюдь не суперэнергичный текст суперэнергичного новодрамовца ХХI века, а напротив, самая «депрессивная» пьеса самого обесточенного русского драматурга, прожившего всего сорок четыре года, но поставившего перед нами весьма непростые вопросы — кто мы, откуда мы, зачем мы?
Так что Лев Шестов сильно ошибался и тогда, когда, говоря о преимуществах молодых, утверждал, что «Восходящее светило всегда светит ярче заходящего…». Бывает и наоборот.