Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2018
Татьяна
Столбова — родилась в Ленинграде. В 1995 г. окончила
Литературный институт им. А.М. Горького. Прозаик, сценарист. Живет в
Санкт-Петербурге. В «Урале» печатается впервые.
Айвенго
Тяжелая ладонь
хлопнула Ивана Петровича по лбу, а знакомый хрипловатый голос с досадой
произнес:
— Да повернись же
ты, колода старая!
Иван Петрович
шлепок снес молча, но, пытаясь повернуться, застонал. Не было у него сил. Да и
откуда в девяносто четыре года взяться силам? Все там остались, вдалеке, не
видать уже. Год за годом — только в обратную сторону — пропали в прошлом.
Еще один шлепок,
на этот раз по уху.
— Подними
задницу! Живо!
Иван Петрович
напрягся и приподнялся на сантиметр. Конечно, этого было мало, так что он снова
получил увесистый удар и снова по лбу.
— Я тебе что,
хрен моржовый, сестра милосердия, бля? Ща брошу тут голожопого на обоссанном
матрасе, и лежи!
Захара Иван
Петрович в лицо не знал — видел он плохо, как сквозь залитое дождем стекло, и
так уже лет семь. Но руки санитара, тяжелые, жесткие, знал очень хорошо. Поэтому
он еще раз собрал все силы, которые оставались, и приподнялся сантиметра на
два. Спина и ноги от напряжения задрожали, и уже через секунду Иван Петрович
рухнул обратно.
— Сволочь! —
заорал Захар, скомкал простыню и ткнул ею в лицо Ивана Петровича.
Это повторялось
изо дня в день, но каждый раз сердце Ивана Петровича, слабое, как полудохлая
птичка, тряслось от страха и безнадежности. У него не было сил. Почти не было
зрения. Не было аппетита, совсем не было, так что его давно уже кормили один
раз в сутки жидкой кашей из не пойми чего. Поэтому, наверное, тело его,
когда-то сильное, крепкое, жилистое, сейчас было тощим и костлявым. Руки —
палки, ноги — палки. И лежал он на своей узкой железной койке колода колодой,
тут Захар правильно сказал.
Минут через
двадцать санитар наконец поменял простыню и перешел к следующему в очереди на
перестил — Артемию Сергеевичу. Ему было поменьше лет, чем Ивану Петровичу,
восемьдесят шесть. Меньше лет — больше сил. Больше сил — меньше тумаков. Потом
ждал Захара самый молодой из их палаты, Валерий Алексеевич, тому и вовсе лишь
недавно семьдесят девять исполнилось. Но он в свое время много пил, а потому
физическое состояние у него было не лучше, чем у Ивана Петровича, а умственное
даже намного хуже.
Иван же Петрович
соображал неплохо. Можно сказать, хорошо. Только этого никто, кроме него
самого, не знал, поскольку показать свой ясный разум он не мог из-за отсутствия
всяких сил.
А силы кончились
еще в позапрошлом году. Тащился по коридору интерната на двух костылях, о порог
столовой споткнулся, упал, сломал шейку бедра. И все. Жизнь остановилась. Она и
до этого была так себе, какая может быть жизнь в интернате для психохроников,
но Иван Петрович и в такой находил раньше свои прекрасные моменты. Золотая
осень за немытым окном. Мимолетная, но дарованная лишь ему одному улыбка
сестрички Анюты. Стакан кефира с сахаром. Чистое белье. Открытка от сына.
Открытка, правда,
была только раз. Зато с видом статуи Свободы. Иван Петрович, в то время вполне
бодрый, хоть и на костылях, обошел с ней весь этаж, всем показал, кто мог
ходить и соображать, а также сестрам и медбрату Антону. Антон был добрым
парнем, но слегка умственно отсталым. Открытка ему понравилась, он долго
рассматривал картинку и по слогам читал послание сына Ивана Петровича. «Папа,
здравствуй. Ты в порядке? У нас все хорошо, дети и Вероника передают тебе
привет. Будь здоров!» Антон еще несколько дней потом смеялся и повторял: «Будь
здоров!» Очень хотел тогда Иван Петрович написать сыну ответ, но, сколько ни
просил сестер купить ему открытку и конверт, никто так и не купил. Анюта только
обещала, да забыла, видимо, а напоминать он уже постеснялся. Один Антон
откликнулся своим добрым сердцем, принес ему открытку. Старую, новогоднюю,
исписанную сплошь чьим-то мелким плотным почерком. Иван Петрович сказал
«спасибо», а больше ничего говорить не стал. И что он мог сказать? Антон все
равно мало что понимал. Открытка есть открытка, а то, что она должна быть
пустая с обратной стороны, до него все равно бы не дошло.
Несколько месяцев
назад Антона уволили. Иван Петрович не знал за что. Слышал разговор, будто
добряк принес кому-то из хроников поллитру, а тот потом устроил дебош и сам
чуть не помер, но так ли было на самом деле — неизвестно. Говорили не сестры и
не врачи, а пациенты, а от них вся информация поступала обычно деформированная.
Факт был один — Антона выгнали. И стало Ивану Петровичу без него совсем худо.
Потому что остались только Захар, Степан и вечно пребывающая во гневе Алевтина.
Женщина тоже крупная, не меньше мужчин. Как входила в палату — свет мерк не
только в переносном смысле, но и в прямом: тусклая лампочка без плафона висела
низко и Алевтина ее умирающее сияние перекрывала своим большим телом.
Сейчас про сына
Иван Петрович вспомнил вяло и поверхностно. Он очень устал. Захар совсем
вымотал его, пока перестилал мокрую простыню. После сына вспомнил снова Антона,
его старую открытку, а также почему-то свою светлую просторную комнату в
коммуналке. Были времена, когда и ему было хорошо…
Вечером, когда
выключили свет, за окном стало видно черное-пречерное небо с целой россыпью
звезд. Всей картины Ивану Петровичу узреть было уже не дано — головы повернуть
он не мог, не было сил. Он лишь косился влево и таким образом захватывал
крошечный кусочек неба в форточке.
Иван Петрович тихо
вздохнул и прикрыл глаза. Все равно от них не было никакого толку. Видеть
что-то видел, но смутно. И ладно, что теперь… Небо он за свою жизнь видел
многие тысячи раз и теперь легко мог его вообразить. Хоть черным со звездами,
хоть синим с облаками, хоть серым без облаков, хоть с тучами, хоть с солнцем.
Заворчал во сне
Валерий Алексеевич. Застонал Артемий Сергеевич. Еще двое громко храпели. Этих
Иван Петрович не знал. Их, одного за другим с разницей в три недели, привезли
весной вместо умерших Льва Николаевича и полутезки — Павла Петровича. Оба
новичка были настоящими хрониками, не то что Иван Петрович с Артемием
Сергеевичем. Не разговаривали, а только выкрикивали время от времени что-то
бессвязное и матерное, плевали на пол, страдали недержанием. Им доставалось от
санитаров, как говорится, по полной программе. Не только им, конечно. Всем тут
хорошо доставалось. Так и стоял в интернате утром и вечером вой, стон, крик.
Привычные звуки. Однако сердце резали, как в первый раз. А это все, что у Ивана
Петровича еще было как-то живо, — сердце.
Он открыл глаза.
Но за окном было черно, и никаких звезд он уже не увидел. Только в самом углу
форточки вроде как сиял какой-то тихий свет. Ранее Иван Петрович луны на небе
не заметил да и сейчас сомневался — была бы, так должна была подсветить черноту
небесную хоть немного. А небо как потемнело к вечеру, так к ночи только
загустело тьмой, и никакого света.
Иван Петрович
закрыл глаза, а через пару секунд опять открыл. Тихий свет никуда не делся. Так
и горел себе неброско в самом углу окна. Значит, все-таки была луна.
Это хорошо, решил
Иван Петрович. Луна всегда хорошо. Как и любой источник света. Кроме, конечно,
огня пожара. Вспомнилось заодно мимоходом, как года два назад вспыхнул пожар на
первом этаже, в бельевой. Один пациент погиб, двоих вытащила уборщица. Пожарные
приехали быстро, все потушили. После инцидента еще с месяц во всем здании
запрещали курить и строго карали за нарушение, а потом все снова вошло в свою
колею. И курили, и непотушенные окурки бросали где попало…
Иван Петрович
лежал и, скосив глаза, смотрел и смотрел на этот свет. Лунный, полупрозрачный
свет, который мягко освещал не только зону около окна, но и часть комнаты.
Краем он попадал даже на руку и плечо Ивана Петровича.
Ему захотелось
попасть в область света если не целиком, то хотя бы на половину своего тощего
изможденного тела. Он попытался подвинуться, но не смог. Попытался еще раз. Еще
раз. Безуспешно. Прерывисто вздохнув, он прикрыл глаза. Сна не было. Как не
было его уже несколько последних лет. К бессоннице Иван Петрович привык, тех
двух-трех часов, когда все же удавалось провалиться в неглубокий омут сна, ему
вполне хватало. В остальное время он думал, вспоминал. Серьезных мыслей почти
не появлялось. В основном приходили те обычные, что крутились в голове годами.
Про сына, его детство, его воображаемую — для Ивана Петровича — жизнь в
Америке. Про соседей по палате. Про соседку по коммуналке, которая хитростью и
с помощью зятя-врача поместила его сюда, в совершенно неподходящий ему по
профилю интернат для психохроников. Иван Петрович бы понял, если б она сплавила
его в дом престарелых. Он и в самом деле уже тогда, семь лет назад, плохо
видел, плохо ходил и иногда забывал спустить за собой в туалете. Но почему-то
выбор ее пал на интернат. Прежде Иван Петрович часто думал об этом — почему да
как, а потом перестал. Был факт: он уже
никогда не выйдет отсюда. Так какой смысл копаться в не ведомой ему
человеческой низости, если впереди только тьма. Хотя Иван Петрович никогда не
отрицал, что и во тьме в самом финале может увидеть свет. А соседка получила
его комнату, вот это как раз было понятно с самого начала. Еще были мысли про
Антона. Про погоду. И воспоминания.
Вдруг ему
показалось, что света стало больше. Он чуть подвинул локоть в сторону, затем
подвинул кисть руки. Так вся его левая рука оказалась в лунном свете. Он
смотрел на нее, видя своими полуслепыми глазами лишь белую линию, вытянувшуюся
вдоль тела. Потом глаза его закрылись сами собой, и он на несколько минут
уснул.
Проснувшись, он
первым делом снова посмотрел на свою руку. Теперь она уже не была просто белой
линией — Иван Петрович четко видел очертания руки от локтя и потом широкую
кисть, лежащую поверх темно-зеленого шерстяного одеяла. Это то, что его удивило
сначала, — четкость зрения. Он проверил, посмотрев вверх, — увидел потолок с облупившейся
побелкой и желтоватыми пятнами, также видимыми сейчас во все более
распространяющемся по палате лунном свете. Затем посмотрел в сторону — увидел
толстый живот Валерия Алексеевича (который сам был тощий, но пузо имел большое,
надутое, как мяч). Затем снова Иван Петрович перевел взгляд на свою руку. И это
удивило его еще больше — какой была его рука. Вовсе не бледной, костлявой и
покрытой сморщенной, дряблой кожей. Нет, это была сильная, мускулистая рука с
кожей гладкой, чуть загорелой. Иван Петрович даже видел выгоревшие золотистые
волоски на ней.
Он крепко
зажмурился, полежал так немного и резко открыл глаза, опять посмотрел на руку.
Ничего не изменилось. Крепкая молодая рука.
Таких видений
прежде у него никогда не бывало. Случалось, мешалось что-то в мозгу, и он
начинал путать время и воспоминания, только это.
Ничего не
понимая, Иван Петрович сел в кровати и опять уставился на свою руку. Прекрасная
рука. Лучше не бывает. Перевел взгляд на правую. Точно такая же — длинная,
сильная, с гладкой кожей. Кисти с узкими пальцами и жесткими широкими ладонями.
Ногти белые, чистые, коротко остриженные. Красивые руки, хоть картины рисуй.
Тут он вспомнил,
что с него и вправду когда-то писали картины. Надо же, сколько лет даже в его
многочисленных воспоминаниях этот факт не всплывал, а сейчас так явственно
представил себе, как сидит на стуле посреди большой пустой комнаты, за окном
ветка липы, яркое солнце, птицы щебечут, Лена говорит ему: «Не двигайся, Ваня!»
А он устал сидеть так уже третий час, как же не двигаться? Тело молодое,
налитое силой. Терпел, сколько мог, потом резко вскакивал: «Погоди, Ленок, дай
размяться». И разминался — подходил к ней, обнимал крепко. Она вроде как
сердилась, а сама изо всех сил прижималась к нему и руками обвивала.
Лена… Почему-то
ее давно не вспоминал. Лет сорок, как нет ее на этом свете. Да, сорок, почти
сорок один уже.
Иван Петрович
встал, подошел к окну. Там, в черном небе, действительно светила полная луна.
Часть ее прикрывали большие тучи, но и сквозь них пробивался ее тонкий свет.
Он стоял, ладони
прижав к грязному стеклу, любовался ночным пейзажем, которого вот уж сколько
лет толком не видал, и вдруг как током пронзили две мысли. Первая: он встал, он
подошел к окну, он стоит на своих ногах! И вторая: на нем что, машину времени
испытывают? В оконном стекле он видел свое отражение совершенно ясно. Высокий
крепкий молодой парень с угловатым лицом, четкими скулами, с широкими,
развернутыми плечами, с коротко постриженными русыми волосами. На нем была
клетчатая рубашка с короткими рукавами — тоже странность, ведь в койке своей
Иван Петрович лежал в рваной старой майке и пижамных широченных штанах. Нет,
решил он, точно, это либо видение, либо он попал в засекреченную программу по
испытанию машины времени. Другого варианта просто быть не может.
Интересно,
сколько ему сейчас лет? И еще интересно, а сможет ли он выбраться отсюда?..
Иван Петрович
развернулся и, стараясь ступать бесшумно, пошел к двери.
Он вышел из
палаты. В коридоре горел свет. Тусклый, обычный электрический свет. Больничные
стены были покрыты краской, зеленой снизу и белой сверху, везде сильно
облезшей. У сестринской он остановился, прислушался. Тишина. Двинулся дальше.
Идти на крепких длинных ногах было легко, нигде ничего не болело. Спускаясь по
лестнице на первый этаж, Иван Петрович не удержался, замедлил шаг, посмотрел
еще раз на свое отражение в оконном стекле. Да, это был он, только на семьдесят
с чем-то лет моложе.
Ухмыльнувшись, он
преодолел последние ступеньки в два прыжка, быстрым пружинистым шагом вышел к
гардеробной, от нее — к входной двери. Раньше он бы и помыслить не мог открыть
ее — тяжелая, словно чугунная, рассохшаяся и скрипучая, постоянно застревавшая
на деревянном полу, эта дверь давалась с первого раза только здоровым
санитарам. А остальные открывали ее с трудом, а то и вовсе не могли открыть.
Сейчас Иван Петрович навалился на нее плечом, она легко поддалась; он вышел на
улицу, вдохнул полную грудь свежего ночного воздуха и побежал по дороге,
засыпанной щебнем и песком, прочь отсюда.
***
В электричке
пришлось заплатить штраф. В кармане брюк нашлось несколько смятых купюр,
современных, — равнодушный контролер принял одну без звука и даже дал сдачу
горсткой мелочи. Сидя в почти пустом вагоне, Иван Петрович не отрываясь,
смотрел в окно на то, чего очень давно не видел, — на поля, покрытые утренней
дымкой, полосы леса, холмы вдали.
Было раннее утро,
около половины шестого. Ночь он провел на платформе, а потом сел в первую
электричку. И сейчас уже почти час ехал, трясся, глядя в окно на пейзажи,
казавшиеся ему необыкновенно прекрасными.
На одной станции
вошел человек с рюкзаком, сел впереди Ивана Петровича, через несколько рядов,
снял кепку. Иван Петрович, бросив на него случайный взгляд, чуть не ахнул
вслух. Сын! По привычке прищурился, хотя уже не надо было — и так все отлично
видел, всмотрелся в затылок пассажира. Точно — светящаяся лысина, а вокруг нее
черные короткие волнистые волосы в форме перевернутой подковы. Сердце замерло
было, но вдруг Иван Петрович вспомнил, что сын в Америке, не виделись они уже
больше двадцати лет, и вполне возможно, черные волосы его стали уже седыми, а
то и вовсе повыпадали, все-таки шестьдесят три года уже…
Он отвел взгляд
от чужого затылка и снова стал смотреть в окно. Но на пейзаж уже глядел без
особенных чувств. В уме подсчитывал: «Мне девятнадцать, сыну шестьдесят три,
Лене было бы девяносто пять… Или девяносто шесть?..» Он совсем запутался. Какое
сейчас время? Судя по денежным знакам, никакое не прошлое, а настоящее, то, в
котором он старик. И получалось, никто его в своих экспериментах не
использовал, он просто так помолодел. Аж до девятнадцати лет. А было ему сейчас
именно столько — на рассвете, лишь первые солнечные лучи пошли по земле,
рассмотрел свои прекрасные руки. Под большим пальцем левой был белый шрам — на
следующий день после его девятнадцатилетия пьяная мачеха швырялась в него
посудой, он уклонялся, одну чашку отбил рукой, она разбилась, и осколок вонзился в руку, как раз в это место. Но
татуировки в виде меча у локтя правой еще не было, а ее он сделал через
полгода, перед самой свадьбой с Леной, и она очень ругала его за этот выверт:
«Ты как несмышленыш из начальной школы, Ваня, честное слово!..» Так что сейчас
ему было девятнадцать, да. В этом возрасте он ушел из дома, сразу после смерти
отца, тогда же познакомился с Леной.
Роман их
закрутился бурно в первый же день знакомства. Он хорошо помнил, как в июльскую
жару стоял в очереди за квасом, то и дело ероша взмокшие волосы ладонью и
мечтая поскорее дойти до реки и искупаться. Но хотелось пить, причем именно
квасу, прохладного, терпкого, чуть сладкого. И он терпеливо стоял в очереди,
хотя уже хотелось гаркнуть грозно на толстую тетку, подававшую продавцу банку
за банкой.
— Жарко, правда?
— раздался сзади приятный девичий голос.
Иван Петрович
обернулся. Девушка с короткими черными волнистыми волосами стояла позади него с
бидоном в руке.
Он кивнул.
— А я тебя
узнала, — сказала она, улыбаясь. — Ты Айвенго, да?
Он снова кивнул.
Айвенго его прозвали лет шесть назад во дворе мальчишки, которым он, увлеченный
романом, пересказывал его, добавляя множество подробностей от себя. Прозвище
прилипло, одно время его никто, кроме отца, мачехи и учителей, родным именем и
не называл. Потом понемногу снова стал Иваном, но это Айвенго все равно то тут,
то там всплывало.
— Я Лена.
Девушка протянула
руку, и он осторожно пожал ее маленькую кисть.
Теперь он ее
вспомнил. В прошлом или позапрошлом году она жила в его доме, где-то на верхнем
этаже. Он встречал ее во дворе, но они никогда не разговаривали. Она была
немного старше и вечно чем-то занята.
— Мы жили в одном
дворе, забыл?
Он помотал
головой.
— Забыл, забыл. Я
недолго там жила, меньше года. Пока бабушка болела. Потом бабушка умерла, и я к
родителям вернулась.
Он снова кивнул.
— Ты говорить-то
умеешь, Айвенго?
— Меня Иваном
зовут, — сказал он и прокашлялся. — Айвенго — это так…
Подошла его
очередь, он пропустил Лену вперед, потом сам взял себе и ей по большой кружке,
они отошли в сторону, под тополь, и там стояли и пили уже чуть тепловатый квас,
подшучивали друг над другом, смеялись. Вечером того же дня он рассказал ей о
болезни отца, а она ему — о разводе родителей и о том, что живет теперь с
матерью в одной комнате в коммуналке. В этой комнате ближе к ночи они оказались
вдвоем. Мать Лены была на даче. Свет зажигать не стали — достаточно было того,
что проникал в комнату с улицы, от фонаря. Войдя, ни слова не сказали, он взял
ее за плечи и повернул к себе. Она закрыла глаза. Первый поцелуй, Иван Петрович
помнил, как обжег его. Было и сладостно, и жарко. Он не мог оторваться от ее
губ.
Куда все ушло
потом? Через полгода после знакомства они поженились, отгородили себе уголок в
Лениной комнате, хороший уголок, даже с частью окна, там пламенно любили друг
друга каждую ночь, но пламя, в которое то и дело плескали ледяную воду то
ложкой, а то и ведрами, вскоре стало угасать. Лена оказалась свободолюбивой,
часто исчезала куда-то, бывало, и ночью не являлась домой. Мать ее ни о чем не
спрашивала, да Лена и не принимала вопросов. Он спрашивал. Ответом было
гневное: «Я не обязана отвечать! У нас свободный брак». Насчет свободного — он
не помнил, чтобы так договаривались, ему свободный был не нужен. Но он готов
был понять и простить, вот только она в прощении не нуждалась. Жесткая и
бескомпромиссная, она постоянно что-то от него требовала. То по политическим
вопросам, то по бытовым. Он не соответствовал. Он только внешне был сильным,
крепким. Только тело его было таким. А внутри этого тела сердце билось
спокойно, душа жила мечтами и любовью. Лена хотела Айвенго, а получила Ваню. Он
понимал, что разочаровал ее. Его спортивных достижений ей было мало. Его
успехов в учебе ей тоже было мало.
Но и он тоже был
разочарован. Только ночью Лена яростно обнимала его, впиваясь в его рот губами
и языком, а днем едва замечала. Меньше года прошло со дня регистрации брака,
когда он понял: любви больше нет. Ни у нее, ни у него.
Дальше жили как
соседи, если не считать ночной возни, вскоре ему наскучившей. По его натуре он
бы скорее делал все это медленно, с чувством, а Лена словно бросалась в бой,
нападала на него, как на врага, давила телом, душила поцелуями. Но через
какое-то время и она остыла.
Не раз думал Иван
Петрович о разводе. Однажды даже взял Лену за руку, усадил за стол —
поговорить. Она слушала с нетерпением, он видел — едва сдерживалась, чтобы не
перебить. И все-таки не сдержалась, не дала ему сказать всего, что хотел,
оборвала на полуслове: «Что любовь? Кому она нужна? Мы — семья, мы вместе,
этого достаточно. Разве я не помогала тебе, когда ты заболел в январе?» Он
кивнул: помогала. Сходила в аптеку, ставила горчичники, поила чаем с малиновым
вареньем. «А ты меня поддержал, когда я написала докладную на преподавателя
рисунка и потом пожалела об этом». И опять он кивнул: поддержал, хотя ее
поступок показался ему отвратительным. Однако она так искренне переживала, что
он постарался понять, обнял ее, прижал к себе и долго говорил ей какие-то
утешительные слова, пока она не перестала плакать. Кажется, в тот момент он
даже любил ее. Ведь она плакала. Она, женщина с железным характером, полная
нетерпимости и раздражительности, плакала у него на плече, как будто и у нее
были чувства. «Ну вот видишь, — сказала Лена, вставая. — Мы семья. У нас все
правильно. Какая еще любовь?»
О разводе больше
не говорили. Хотя Ивану Петровичу иногда казалось, что лучше бы им расстаться.
Не только из-за отсутствия любви. Лена со временем вообще стала равнодушная, на
мужа почти не обращала внимания, читала газеты все подряд, занималась
живописью, позже ей тоже наскучившей…
***
Электричка
прибыла на конечную станцию. Иван Петрович вслед за «сыном», вблизи оказавшимся
совсем не похожим, вышел на платформу, постоял немного. Утро было хорошее,
ясное. Вокзальные часы показывали восемь ноль пять. Немногочисленные пассажиры
электрички шли мимо, их лица ничего не выражали. Лишь две девчушки лет
пятнадцати, бодро шествующие под руку, стреляли глазами в Ивана Петровича,
перешептывались и хихикали. Обе были очень густо, даже жирно накрашены, от чего
казались еще юнее. Он улыбнулся им и пошел к выходу с платформы.
Куда идти — он не
знал. Город был тот же самый, родной, но в нем не осталось ни одного места для
Ивана Петровича. Его место было в интернате для психохроников, а здесь, в
большом многонаселенном пункте, где люди жили, работали и иногда умирали, он
свое давно утратил. Прежняя квартира находилась в центре, в десяти минутах
ходьбы от вокзала. Он хотел было пойти туда — семь лет назад его так быстро
выселили, что он ничего не успел взять, в комнате осталось несколько
фотоальбомов, два рисунка и три картины Лены еще тех времен, когда она всерьез
занималась живописью, а не рисовала за деньги что попало и куда попало. Но, уже
сделав несколько шагов по направлению к дому, остановился. Вряд ли все это
сохранилось. Кому надо было хранить? Наверняка всё выбросили на помойку. И
может быть, правильно сделали, потому что та жизнь в старых фотографиях
принадлежала только семье Ивана Петровича, от которой остались сын, его дети и
внуки, а самого Ивана Петровича, можно сказать, уже не осталось. Сын после эмиграции
не приезжал ни разу, его дети тоже, а внуки родились в Америке, и здесь им
делать было нечего. Иван Петрович вспомнил соседку, ее упрямо сжатые губы, ее
недовольный взгляд и пронзительный голос. Уж если она его, живого человека,
выбросила на помойку, то разве позаботилась бы о его альбомах?
А жаль. Он многое
забыл и сейчас, идя по проспекту, только что политому водой из машины, думал,
что был бы рад посмотреть хоть несколько фотографий — самого себя в молодости,
сына в детстве и подростковом возрасте. Какой он был тогда интересный, сын, — с
разлетистыми бровями, сурово насупленными, взглядом исподлобья. В нем многое
было от Лены, но и от Ивана Петровича что-то тоже. Цвет глаз, например. Еще
Ивану Петровичу казалось, походка у сына была его и тембр голоса.
Интересно, а
внуки сына в кого пошли? Детей-то его Иван Петрович помнил: две
девочки-погодки, Валя и Наташа, коренастые, невысокие, обе похожие на Лену,
только мастью посветлее, одна деловая, активная, вторая мечтательница. А вот
внуков, мальчика от Вали и девочку от Наташи, Иван Петрович никогда не видел.
Родились они уже там, в Америке.
Но куда же ему
идти? Он остановился у перекрестка, посмотрел в одну сторону, в другую. Слева,
недалеко, примерно в двадцати метрах, он увидел вывеску кинотеатра. Того же
самого, куда он бегал в детстве и куда в первый год совместной жизни иногда
водил Лену. И назывался кинотеатр все так же — «Рубин».
Иван Петрович
подумал, что некоторые вещи никогда не меняются, если человек сам не приложит
руку к их разрушению, и с этой мыслью вошел в кинотеатр, находившийся в здании
дореволюционной постройки.
На ближайшее
время в расписании значились два фильма — комедия и мелодрама. Смеяться Иван
Петрович давно разучился, да и не хотелось уже, а потому взял билет на
мелодраму.
В фойе было
пусто. Он остановился перед зеркалом, снова рассмотрел себя. Хоть он уже все
знал, тем не менее трудно было представить, что это сильное крепкое тело всего
лет через сорок обвиснет местами, как старый костюм, а еще через
десять–пятнадцать этот костюм будет годиться только в утиль. Уже не говоря о
том, каким станет в девяносто. Иван Петрович, пораженный почему-то этой мыслью,
достигшей самого нутра и обжёгшей, словно ядовитая стрела, прикрыл глаза, потом
снова открыл, посмотрел на себя, молодого, стройного, полного сил, покачал
головой. Все прах. И прах к праху. Так должно быть, другого не предусмотрено.
Он отошел от зеркала, хотел было пройтись вдоль стены, посмотреть фотографии
артистов и кадров из кинофильмов, но тут билетерша позвала в зал.
Там кроме Ивана
Петровича было всего трое: впереди, на третьем ряду, сидела пожилая женщина да
сзади, на последнем, обнималась юная парочка.
В кино Иван
Петрович не был лет пятьдесят. Происходящее на экране сначала заворожило его —
он как губка впитывал каждое слово, каждый жест актеров, каждое мимическое
движение. Ему нравились яркие сочные краски и красивая одежда, виды природы — а
герои из огромного монстра-мегаполиса двинулись на море, оттуда в горы и
наконец полетели на Аляску. Но потом Иван Петрович перестал им верить. Они не
любили друг друга. Они лишь говорили о любви. И он заскучал, ушел в свои мысли,
изредка включаясь в сюжет фильма.
Героиня, как ему
показалось, была чем-то похожа на Лиду. Светлые недлинные волосы так же были
зачесаны назад и по бокам заправлены за уши, глаза были такого же серо-голубого
спокойного цвета.
Надо же, вспомнил
Лиду… Давно уже забыл даже лицо ее. Вернее, заставил себя забыть.
С ней он
познакомился уже после войны, когда лежал в госпитале, залечивал старые раны.
Повоевать ему
довелось три года. В первый же месяц ранили, сначала легко, он сразу вернулся в
свою роту. Через два месяца получил пулю в живот, провалялся в госпитале
несколько недель. Вышел — и снова на фронт. И уже в сорок четвертом в одном
тяжелом и долгом бою был ранен несколько раз подряд, в основном осколками (один
из которых вошел в шею, и его уже в мирное время сумели вытащить только с
третьей попытки), а в конце боя немец в рукопашной пырнул его штыком, и тут же
еще какая-то вражина выстрелила в спину, так что очнулся он лишь день спустя в
палатке, где хирурги в красных от крови халатах резали и шили без остановки
раненых бойцов.
В военном
госпитале, куда Ивана Петровича положили в сорок девятом, Лида работала врачом.
Он сразу, как только увидел ее, понял: это она. Та, что была предназначена ему.
Единственная. Но у него же была Лена, жена. «Какая еще любовь?» И он, как
солдат, стоял насмерть. Не пускал в себя это чувство, которое расплавляло его
изнутри, когда он видел Лиду, ее тихую улыбку, когда слышал ее спокойный,
уверенный голос. Там, в госпитале, выдержал, не сдался, не показал вида, хоть и
заметил, что Лиду тоже тянет к нему. Но вскоре после выписки встретил ее в
магазине, случайно, и снова оглушило, обожгло. Помог донести ей до дома сумки.
Она не пригласила к себе. Постояли молча у ее двери. Потом она сказала:
«Спасибо, Иван Петрович, до свиданья». Он кивнул, не в силах вымолвить ни
слова, повернулся и ушел. Пока шел домой — ругал себя: ведь по дороге
разговаривали нормально, о том о сем, а как в ее подъезд вошли, он дар речи
напрочь потерял. Ну что ж теперь, ну да, дыхание перехватило… Потому что
любовь. «Какая еще любовь?» Такая. Любовь.
Неделю мучился,
потом решился и пришел к ней. Позвонил в дверь (всегда помнил и сейчас вспомнил
без труда табличку: «Любимова Л., 2 звонка»). Открыла все равно соседка —
сама-то стирала, не могла сразу подойти.
Стоял в коридоре,
мял в руках шапку. Вышла Лида. «Ваня…» Первый раз его так назвала, видимо, от
неожиданности. Он шагнул к ней, обнял. Так и стояли — с минуту, не меньше. Он —
крепко прижимая ее к себе, она — приподняв обе руки, еще мокрые, в мыльной
пене, носом уткнувшись в его грудь.
***
Лишь только фильм
закончился, Иван Петрович тут же забыл и сюжет, и героев. Выйдя на улицу, он
постоял немного, с удовольствием вдыхая летний теплый воздух с примесью газов и
немного — липового цвета. День выдался хороший, ясный. Высоко в небе, голубом и
светлом, медленно плыли несколько белых обрывков облаков, а так весь небесный
простор был абсолютно чист.
Иван Петрович
решил пройтись. Улица, свобода, деревья, городской гул — вот чего ему не хватало
в интернате все эти семь лет. Не только этого, конечно, но этого — больше
всего. Воздуха. В его давнем одиночестве ему не хватало именно воздуха. К
остальным лишениям он привык, постепенно, без борьбы и без жалоб. Обида внутри
была жгучая, но какая-то абстрактная. Ни на кого конкретного она не была
направлена. Ни на сына, ни на Лену, ни на соседку, ни на санитаров, ни на бога.
Так уж получилось, что жизнь его опустела, а сам он, вместо того, чтобы вовремя
умереть, продолжал жить и даже, что было совсем неправильно, продолжал на
что-то надеяться и о чем-то мечтать.
Чаще всего (за
исключением последних лет трех) он мечтал о Лиде. Знал, что и Лида, как Лена,
давно скончалась, а все равно мечтал о ней. Думал: могли бы прожить вместе эти
тридцать девять лет после первого знакомства, вместе состариться, а там,
глядишь, может, и он бы умер первым, а не она. Сам обрывал себя на подобных
мыслях: откуда ему знать, кто бы умер первым, если бы жил с Лидой? Потом сам
себя оправдывал: просто мечтал же, ничего более. О ней мечтал, о Лиде, о
единственной. О жизни с ней. О том, как бы тогда все сложилось. Думал
мимолетно: надо было все же развестись с Леной, не было в их браке ни любви, ни
даже дружбы. Жили — чем дальше, тем больше — как чужие, почти как соседи. Сына
воспитывали по-разному. Книги читали разные. Мысли думали разные. И главное-то,
что даже не нравились друг другу. В самый разгар брака, когда были еще молодые,
от двадцати пяти до пятидесяти примерно, даже не нравились уже друг другу.
Не так было у
него с Лидой. В этих отношениях все имелось, что надо: нежность, чуткость,
любовь. Никого он не любил в своей жизни, кроме Лиды. Но Лену оставить не смог.
Был момент, когда усталость в Лидиных глазах сказала ему всё и некоторое время
терзала его, несмотря на то, что она слова не произнесла о том, что не хочет
больше так жить — скрываться от всех, прятать любовь. Он это и так понимал. И
решился наконец рассказать Лене и настоять на разводе. Не успел. Лена опередила
его. Сказала как-то: «Ваня, у меня рак нашли». Он испугался: «Какой рак?» –
«Груди, — ответила она, пальцем ткнув себя в левую грудь. — Вот тут опухоль. Не
знаю даже, делать операцию или нет». Естественно, он настоял на том, что она
должна лечиться. И всё. Шесть лет ушло на борьбу с ее третьей стадией, а умерла
она, как и Лида, от инфаркта. Впрочем, все равно дело уже близилось к концу, и
инфаркт был для нее словно сострадательный выстрел для лошади, сломавшей ногу.
Боли были невыносимые. Иван Петрович страдал вместе с ней. Бегал с
добросердечной медсестрой по инстанциям, выпрашивал лишние дозы морфия, а Лене
уже почти ничто не помогало, не облегчало ничто ее мучения. Он сидел рядом,
читал ей, не зная точно, слышит ли она, понимает ли, рассказывал что-то из
своей военной жизни, о чем раньше никогда не рассказывал, делился мыслями о
сыне.
Сыну тогда было
двадцать два, и он уже грезил об эмиграции. Это беспокоило Ивана Петровича. Он
любил сына и не хотел расставаться с ним. Как чувствовал, что в этом случае
больше никогда они не увидятся. Так и вышло. Уехать сыну удалось лишь через
четырнадцать лет. С женой и дочками-погодками. Вывоз отца вообще не
рассматривался. Ни разу сын даже не заговорил с ним об этом. Говорил только о
себе, о жене и детях. Однажды сказал: «Ты держись тут, отец. Может, женишься
еще».
Нет, жениться
Иван Петрович больше не собирался. Лида к тому времени была уже замужем. Жила с
мужем без любви, но с искренним интересом друг к другу. А потом — в том же
году, как сын с семьей уехал по материнской, еврейской линии, в Израиль, — Лида
умерла, как сказал Ивану Петровичу ее сосед, в одночасье. Утром только белье
замочила в тазу, а днем пошла стирать и прямо там, в ванной, упала. «Скорую»
сосед вызвал, только поздно уже было, он и сам, прошедший войну, знал это: Лида
уже была мертвая, когда он ее нашел. А зачем вызвал «скорую»? Да вот так
получилось, растерялся в первый момент, побежал к телефону и вызвал. Потом уже
Лидиному мужу позвонил — он работал вахтером сутки через двое и в тот день,
воскресенье, как раз был на службе. Муж прибежал, когда Лиду уже на носилках,
полностью покрытую простыней, выносили из квартиры.
Года через два
Иван Петрович встретил на улице того же соседа. Он рассказал, что вскоре после
Лиды умер и муж ее. Рассказал, от чего, но Иван Петрович это забыл. Запомнил
только, что и муж ее умер, а от чего — вылетело из головы напрочь.
Долго потом думал
он ту свою мысль: встретить бы Лиду сначала, вот тогда бы жизнь иначе
сложилась, тогда и у него была бы любовь. Не такая, какую в итоге он имел, —
тайная, неправильная, почти постыдная, — а честная и открытая. И, может, детей
бы нажили не меньше двух. Лена потому что и сына-то родила неохотно, до
тридцати трех дотянула, все ей было недосуг, а о втором и слышать не хотела.
Лида детей не имела вовсе. С Иваном Петровичем оба поначалу осторожничали,
затем, когда уже очень захотелось, почти невыносимо ей было, снился ей ребенок
ее едва ли не каждую ночь, стал навязчивой идеей, — решились, но уже поздно
оказалось. Ладно бы поздно по возрасту, всякое бывает, могла бы и в те свои
годы выносить и родить, да по женской части что-то нарушилось. Лечилась —
бесполезно. Так и осталась без детей.
— Парень, ты весь
день кататься будешь?
Иван Петрович
услышал прямо над ухом недовольный голос, поднял голову. Кондукторша лет
шестидесяти стояла возле него, смотрела неодобрительно…
Он посмотрел в
окно: мимо проносилась улица Ленина. Вспомнил: гуляя, зашел на остановку и сел
в трамвай, в «тройку», тот ходил еще со времен его детства, и, оказалось, ходил
до сих пор и всё по тому же маршруту — по кольцу, по всему городу.
— А что, еще раз
надо билет покупать? — спросил Иван Петрович (голосом молодым спросил, самому
так понравилось, что хотел даже вступить с кондукторшей в беседу).
Она помялась,
потом махнула рукой.
— Не надо.
И отошла. И он
поехал дальше. На этот раз отогнав все мысли. Ведь сел он в этот трамвай только
для того, чтобы проехать по городу, посмотреть, как тут теперь, что изменилось,
что осталось, как было.
***
За день до того,
как за ним приехали и увезли, ничего еще толком не понявшего, в интернат для
психохроников, сын прислал ему сто долларов. Вернее, передал через третьи руки.
Первый раз за все годы.
Принес их
какой-то молодой человек, сказал, что «Паша просил передать, а его Инна
Ильинична просила, а ее ваш сын». Иван Петрович долго рассматривал незнакомую
бумажку. Прежде видел доллары только в чужих руках, в своих даже не держал.
Рассмотрел внимательно, часть — с помощью лупы. Потом аккуратно разгладил и
положил в книжку — в самую середину «Другого неба» Кортасара, выменянного в
свое время у коллеги Лены на «Трех мушкетеров», полученных за сданную
макулатуру.
«Три мушкетера» у
них были в двух экземплярах, ибо макулатуру собирали и сдавали неистово и
библиотеку собрали неплохую. А Кортасара никак не могли достать. Купить можно
было с переплатой, но Лена такого не дозволяла. Или макулатура, или обмен, или
покупка по магазинной цене. Так и получилось, что обменяли.
Книгу эту Иван
Петрович любил, потому и сунул туда стодолларовую бумажку сына: знал, что так
не потеряет, потому что будет перечитывать еще не раз. Такая вот вышла
промашка. Увозили его — был растерянный, соображал плохо. Соседка наскоро
собрала ему в маленький старый чемоданчик кое-какие вещички, исключительно
одежду, потом, уже в дверях, по какому-то непонятному движению души сбегала в
комнату, вернулась и сунула ему в руки большую морскую раковину — Лена когда-то
привезла ее из Крыма и любила слушать иногда призрачный шум волн из розоватого
нутра. И это было все, что Ивану Петровичу досталось из всех его вещей.
Никакого Кортасара, вообще никаких книг. Ни фотоальбомов, ни шкатулки с его
наградами, ни радиоприемника любимого, ни картин, которые Лена не стала
продавать, оставила для семьи, для сына и внуков. Ничего. Только несколько пар
трусов, майки, брюки, рубашки, носки и потертая черная куртка из кожзама. А
раковину морскую кто-то стащил у Ивана Петровича в интернате в первую же неделю
пребывания там.
Про сто долларов
в Кортасаре он вспомнил гораздо позже. Вскинулся было, сел на кровати: куда бежать,
к кому? К санитарам? К сестричке? Телефон домашний начал вспоминать, чтобы
соседке позвонили и истребовали книгу. Двести двенадцать — три… Потом разом
обмяк, прилег тихонько на бочок, закрыл глаза. Все уже, не вернешь ни
Кортасара, ни сто долларов, как не вернешь ничего из прошлой жизни. И зачем они
ему здесь, американские деньги? И российские-то не нужны. Да и все равно бы
никто ему их не отдал.
Сейчас, сидя в
кафе, Иван Петрович с недоумением смотрел на стодолларовую банкноту, лежащую на
полу у ножки его столика. Он заметил ее, когда выудил из кармана свою тоненькую
пачечку рублей, начал считать, сколько есть у него, и сравнивать с ценами в
меню. Выходило, что вполне хватало на куриный шницель с рисом и чай и
оставалось еще два раза по столько же. Тут и увидел на полу эту бумажку,
зеленоватой изнанкой кверху. Пока думал, поднять — не поднять, подошел с
блокнотом официант, парень его возраста. Не девяноста четырех лет, конечно, а
примерно девятнадцати-двадцати. Иван Петрович сделал свой заказ, потом сказал,
указывая на сто долларов:
— Кто-то потерял,
наверное…
Парень увидел
купюру, резко покраснел, наклонился и поднял ее, пробормотал что-то (Иван
Петрович почти ясно расслышал: «Спасибо»), развернулся и ушел.
Заказ принесла
девушка. Иван Петрович, пока ел, размышлял: вот сказал он «спасибо», а за что?
Деньги же не его. Но, наверное, он возьмет их себе. Большая ли сейчас это
сумма? Вряд ли. Да и какая бы ни была, разве стоит она той капли дёгтя, которая
упала в душу в тот самый момент, когда он решил эти деньги присвоить? Потом
подумал: что за чушь у меня в голове? Откуда я взял, что официант эти сто
долларов присвоит? А если и присвоит — откуда я взял, что в его душу упадет
капля дегтя? Соседке, спровадившей его в интернат для психохроников ради комнаты,
должна была по такой логике целая трехлитровая банка дегтя душу залить, однако
же та наверняка жила себе и в ус не дула, пользовалась комнатой и про Ивана
Петровича думать забыла. Конечно, оборвал себя Иван Петрович, может, ее там с
ног до самого темечка дегтем зальют. Как и других из ее легиона… А может…
Он покачал
головой. Не дорос он еще до того, чтобы знать, как будет потом. Что-то
чувствовал, тонко так чувствовал, иной раз до потрясения внутреннего, но точно
все равно не знал. Лишь надеялся: да, есть, должно быть, не может не быть… Душа
знала, а разум метался от мысли к мысли. Диссонанс этот иной раз Ивана
Петровича раздражал, но с годами он привык думать то так, то этак. И чем
дальше, тем чаще соглашался с душой.
***
И все-таки он
пошел к своему бывшему дому. Что-то неудержимо потянуло туда, где прожил почти
пятьдесят три года. По большей части — несчастливо, с желанием однажды все
кардинально изменить: уйти к Лиде и начать заново, уже по-настоящему.
Дом, добротный,
каменный, построенный богатым купцом еще в царское время, стоял не прямо на
улице, а чуть в стороне, окруженный хилыми серыми пятиэтажками. Сам он тоже был
серый, но иначе. В отличие от дешевого цвета хрущевок, его серый цвет был
глубоким, темным, стоившим купцу не одну кредитку с портретом Петра. Иван
Петрович всю жизнь свою не уставал любоваться этим домом, и если бы мечта
исполнилась и он ушел к Лиде, то жалел бы только о том, что пришлось его
покинуть, а еще о том, что будет реже видеть сына.
Он стоял и
смотрел на дом, то обозревая его в целом, то рассматривая частности. Из нового
было одно — все окна, ранее бывшие с тяжелыми деревянными рамами, заменили на
современные, пластиковые. Смотрелось странно: на доме, которому было лет сто
двадцать уже, — ярко-белые, совсем не идущие к общему благородному серому рамы.
Иван Петрович
неодобрительно покачал головой: понятно, рассохлись старые, так поставьте
новые, только такие же, деревянные, и, конечно, не белые. Потом перевел взгляд
на свое бывшее окно — на последнем, третьем этаже. Там висели светлые
занавески, ничем особенно не отличающиеся от тех, что висели при Лене и при
нем. И тут боковым зрением заметил, как кто-то выходит из подъезда, посмотрел
пристально — и как током дернуло: бывшая соседка. Та самая, которая сплавила
его в интернат, а комнатой его завладела обманным путем.
Он попятился, не
сразу вспомнив, что даже если она его увидит, то не узнает. Но все равно
встречаться с ней, сближаться не хотелось. Ему и издалека неприятно было видеть
ее.
Иван Петрович
отвернулся и пошел к детской площадке, пока пустой. Вот площадку обновили
неплохо, при нем на ней была только низкая горка и одинокие скрипучие качели, и
то и другое — облезлое, и не разобрать, какой был изначальный цвет. Теперь все
это убожество убрали, а поставили вместо него красно-желтый лабиринт из широких
труб и горок разной величины, с веревочными лесенками. Качели тоже были новые,
и не одни, а по паре с двух сторон площадки, синие, с крепкими деревянными
сиденьями. К одним он и подошел, сел, начал потихоньку раскачиваться. Соседка
уже скрылась за домами, а он все не спешил уйти, качался, посматривая на свой
дом, налево — там был небольшой парк, направо — там ничего не было, кроме рядов
хрущевок, на небо, где облаков немного прибавилось, но все равно было ясно, и
солнце постепенно разгоралось все ярче. Он не хотел ни о чем думать, не хотел
вспоминать. Сейчас важнее было вот это — бывший родной дом, знакомый
микрорайон, простор, воздух. Он чувствовал необыкновенный покой, внутри его все
словно утихло, уснуло. И вокруг была тишина.
Вдруг в долю
мгновения все эти ощущения исчезли, Иван Петрович остановил качели, замер.
Сердце его бешено заколотилось. «Господи, — взмолился он, — сделай так, чтобы
все это не привиделось мне, позволь вернуться назад, позволь изменить один-единственный
день, и я проживу свою жизнь по-другому…» В полуденной тишине ничто не
шевельнулось, ничто не прозвучало хоть шорохом, хоть отдаленным шумом машин.
Он опустил
голову. Сколько людей просили Его о том же? Ответом было молчание. Ничего
нельзя изменить в прошлом.
***
После первой
химиотерапии, когда Лена лежала бледная, слабая, а он сидел у ее постели и
держал ее за руку, она вдруг чуть сжала его пальцы и сказала: «Ваня… Без тебя я
бы это не вынесла… Ты мой доблестный рыцарь Айвенго». Он улыбнулся и на миг
прикрыл глаза. Внутри у него все перевернулось. Он не хотел быть ее доблестным
рыцарем Айвенго. Он хотел быть Иваном Петровичем, мужем Лидии Васильевны. Но
ничего исправить было нельзя.
Сейчас он уже
плохо помнил, что почувствовал, узнав о смерти Лиды. Некое помутнение вызвала у
него тогда эта новость, и он некоторое время вообще никак себя не ощущал и даже
плохо понимал, что вокруг него происходит. А вот смерть Лены, которая случилась
много раньше, помнил очень хорошо. И чувства свои тоже. Было облегчение — в
этом он со стыдом не раз себе признавался. Все-таки шесть лет заботы о ней и
непрерывной борьбы за ее жизнь вымотали его до предела. К концу он даже почти
не вспоминал Лиду, давно примирившись с ее замужеством и на какое-то время
перестав мечтать о ней.
Еще кроме
облегчения была глубокая жалость. Всю жизнь Лена строила так, как ей казалось
нужным. Себя беспощадно остановила на взлете, перестала писать картины,
устроилась оформителем в книжное издательство — чтобы был стабильный заработок.
Его беспощадно скинула с небес (а он хотел пойти в иняз, ему легко давались
языки, и он любил их, особенно английский и немецкий) на землю, подыскала ему
постоянную работу на производстве, с хорошей зарплатой, а впоследствии время от
времени кидала сахарную кость — заказ от своего издательства на перевод
какой-нибудь детективной книжки. Жила жестко, крушила врагов, которых не было,
но ей казалось, что были. И постепенно, постепенно сузила их общую жизнь до
узкой тропинки, от и до, шаг вправо — преступление, шаг влево — идиотизм. И
сына к тому же приучила. Он тоже всё выстраивал заранее, размышлял, как будет
лучше, удобнее. Через три года жизни в Израиле перебрался с семьей в Америку, и
в этом тоже был расчет, что-то он говорил Ивану Петровичу однажды в телефонном
разговоре, почему решил переехать, из какой выгоды. Вот поэтому — и из-за сына
тоже — Иван Петрович после смерти Лены сильно, до боли в сердце жалел ее.
Сойдя с качелей,
он подошел было к турнику, подпрыгнул, повис, подтянулся пару раз, чувствуя,
как напряглись мышцы сильного гибкого тела. Потом раскачался, но что-то
расхотелось, и он спрыгнул, пошел вниз по улице. Наслаждение свободой, воздухом
как-то угасло.
Старик, сидящий
на скамейке у магазинчика, окликнул его. Иван Петрович остановился, подумал,
подошел к нему.
— Что, парнишка,
лекции прогуливаешь? — сиплым голосом спросил старик, подмигнув ему.
Иван Петрович
помотал головой.
— Сядь, — сказал
старик, похлопав ладонью по скамейке с собою рядом.
Иван Петрович
поколебался. Он стоял метрах в двух, а и то чувствовал резкий запах мочи,
исходящий от старика. Но все же подошел, сел.
— Дай полтинник,
а?..
Без слов Иван
Петрович полез в карман. Вынул свою пачечку, отделил полтинник и положил
обратно в карман. А старику отдал все, что оставалось. Рублей пятьсот выходило,
не меньше.
— Слушай, ты это…
не перепутал? — тревожно спросил старик, глядя то на Ивана Петровича, то на
бумажки в своей грязной морщинистой крупной руке.
— Нет, — ответил
Иван Петрович.
Старик не
торопился убирать деньги. Взгляд его из тревожного стал подозрительным.
— Из психушки
сбежал? — угадал он.
Иван Петрович
подивился: вроде не подумав человек сказал, а прямо в точку. Он дернул плечом.
— Не переживай, —
произнес, улыбнувшись. — Иди поправь здоровье.
Старик неуверенно
кивнул. Тут Иван Петрович вспомнил, что ему сейчас девятнадцать, а не девяносто
четыре, и вроде как неудобно обращаться к пожилому человеку на «ты».
— Извините, —
вымолвил он, покраснев.
Дальше пришли к
нему две мысли. Первая была о том, что он абсолютно, полностью, ощущал себя молодым,
девятнадцатилетним, без всяких признаков внутреннего разрушения. Вторая — о
том, что этот старик в действительности был моложе его лет на тридцать.
Промелькнула и третья: не попал бы и он с таким образом жизни в интернат для
психохроников. Вот чего никому бы не пожелал Иван Петрович.
Достав из кармана
последний полтинник, он протянул его старику.
— Не-не-не, —
повысив голос, проговорил тот. И даже отодвинулся от Ивана Петровича. — Я кто
тебе, чтобы последнее у человека забирать?
— Мне не нужно, —
сказал Иван Петрович.
Но старик купюру
не взял. Сердито хмыкнув, он встал и пошел прочь, походкой разлапистой, но
твердой. Отойдя шагов на пять, обернулся, остановился.
— Не на водку я
просил, парнишка, — помедлив, сказал он. — А на что — не скажу тебе. Хоть ты и
выручил меня, сам не знаешь как.
Иван Петрович
ничего не ответил.
***
На улице, по
которой ходил он пятьдесят с лишком лет туда-обратно, было сейчас малолюдно.
Солнце припекало, тенистых мест почти не было.
Вон там, вспомнил
он, находилась сапожная мастерская, и немолодой грузин делал еще ключи. Теперь
это помещение занимала аптека. А дальше была булочная, ныне — кафе. Торгового
центра, большого, пятиэтажного, вообще не существовало семь лет назад. Был там
пустырь, на котором гуляли с детьми и собаками.
Перед магазином
вразнобой стояли несколько ларьков с непонятной едой, а перед ними, у кромки
пешеходной части, бочка с квасом. Никакой очереди не наблюдалось и в помине,
продавщица скучала. Но Иван Петрович, хоть и было ему жарковато, и пить он
хотел, даже не притормозил. «Ну уж нет, — подумал. — Ни за что». Зашел в
магазин, купил бутылку минералки. С полтинника дали ему сдачи — несколько
монеток. Он положил их в карман, но на выходе увидел старушку в ветхой
одежонке, крохотную, сухонькую, в чем только душа держалась. Взял ее ручку
своей большой рукой, вложил мелочь, сказал: «Прости», закрыл ее пальчики,
оторвался от нее и вышел. Все внутри его горело от непонятной боли и от жалости
— ко всем, ко всем, кто жил еще здесь, на этом неровном шаре, в этом странном,
непонятном мире.
Выйдя на улицу,
он открыл бутылку, в несколько глотков ополовинил ее. Вода была вкусная, с
кислинкой. Сев на скамейку, он, уже не спеша, допил ее, пустую бутылку бросил в
урну.
— Салют!
Услышал он голос
совсем близко.
Он сразу узнал
этот голос. На несколько мгновений сердце его перестало биться. Он окаменел.
— Ты что,
Айвенго, спишь с открытыми глазами?
И она
рассмеялась.
Он медленно, с
усилием, повернул голову и посмотрел на нее.
— Что? Не узнал?
— весело спросила она.
— Извини, —
сказал он и улыбнулся ей. — Конечно, узнал. Здравствуй, Лена.
***
Утром пришла
санитарка Алевтина, по привычке постучала по лбу Ивана Петровича своим
железобетонным пальцем, гаркнула: «Подъем!», сдернула с него одеяло.
Но ему было уже
все равно. Он еще ночью умер.
Юбилей
Ему было
пятьдесят, но он в это не верил. Или, скорее, не хотел верить. Какая скука —
пятьдесят лет. Роберт еще помнил, что в сорок лет думалось так же: «Какая скука
эти сорок лет!» — и мысли были похожи на нынешние, и даже физически он ощущал
себя тогда ненамного лучше, но все же что-то ушло.
Ночью ему
приснились горы Приморья. Роберт проснулся на полпути к вершине. Полежал
немного с открытыми глазами, совершенно без сна, словно и не спал вовсе. Потом
встал, прошел на кухню, достал из холодильника пакет молока. Подумав, поставил
его обратно. Как это банально и печально, пить в пятьдесят лет молоко. Какой-то
уж очень явный признак близкой старости. Нет, лучше он выпьет пива. Роберт
достал банку пива, но при одной мысли о том, что сейчас в горло ему вольется
этот напиток молодости, его передернуло. Бр-р-р. Нет уж, лучше обойтись без
пива. Он и днем-то его не пил, а покупал для Володи, но Володя не пришел вчера.
Роберт убрал
банку в холодильник, посидел у стола минут пять, свесив руки между коленями и
опустив голову. Ни мыслей, ни желаний, ни чувств. Вот тебе и пятьдесят лет. Все
правильно, все, как задумано природой. Роберт вздохнул, поднялся — вроде как с
трудом, или показалось? — и снова пошел в комнату, лег. Так и лежал с открытыми
глазами почти до рассвета. Все думал о чем-то, а о чем — потом сам вспомнить не
мог. Наверное, о старости. О том, что спина болит, к дождю ломит поясницу,
давление скачет независимо даже от погоды, и вроде как ноги стали какими-то
тонкими… О чем еще ему думать? Жизнь прошла мимо, как и не было ее. Три жены,
чьи лица уже почти стерлись из памяти, сын, у которого, по всей вероятности,
лицо отца тоже стерлось из памяти… Что еще? Работа. Вообще не оставила следа в
душе. Прочитанные книги? Было их совсем немного, Роберт не очень-то был чтец,
все больше кино смотрел… Вот и досмотрелся, что к пятидесяти годам и мыслей
дельных нет в голове никаких. Только про давление да про ноги тонкие… Ну и что,
что тонкие? К старости у многих мужчин ноги становятся тонкими. А еще живот
обвисает, а еще… Нет, вот опять полезли в голову глупости.
Посмотрев на
светящиеся во тьме электронные часы, Роберт совсем расстроился. Уже четыре
часа, а он все не может уснуть. А ведь бессонница — это тоже признак старости.
Если посчитать, то… Да, вот уже неделю он плохо спит. Засыпает прекрасно, минут
через десять после того, как голова коснулась подушки, а через час — хлоп! Сна
как не бывало. Как сдувает его. И лежит пятидесятилетний Роберт в своей
одинокой кровати, хлопает глазами и думает чёрт-те о чем…
И правильно
Володя не хочет к нему ходить. На что ему сдался такой папаша? Алименты
проплатил восемнадцать лет, и все. Ну, то есть абсолютно все. Ничего больше для
сына не сделал. Даже, если припомнить, и не поиграл с ним ни разу, а позже,
когда подрос, не поговорил по душам… Что греха таить, не был ему сын интересен.
Жил своей жизнью, для себя, а теперь вот, если подумать… Ну какой такой своей
жизнью? Что он, актер был знаменитый? Или писатель? Обычный человек, даже без
особых фантазий прожигающий свою жизнь. Нет, нельзя так сказать —
«прожигающий». Это вроде как говорится о тех, кто гулял бесшабашно, а Роберт
никогда бесшабашным не был. Вот в том-то и дело, наверное, что никаким он не
был. То есть был — никаким. На что Володе такой отец? Сейчас, конечно, Роберту
Володя очень даже нужен. Рядом никого, ни души. За все свои пятьдесят лет
никого Роберт возле себя не пригрел. Мать ушла пять лет назад… Ладно хоть за
месяц до ее смерти успел свозить ее в деревню, откуда родом и она, и отец…
Просила, просила, ему все некогда было, а тут как очнулся — свозил. Сказал: «А
поехали сегодня, мама». Она засуетилась, собралась быстро, и поехали. Провели
там два дня. Хорошее место… Русская сторона. Все по-настоящему, как уже
забываться стало… И сам душой оттаял, и мамины глаза засветились. Мама… Вот
только она и любила его, просто любила. Но на то она и мама. Маме положено
самой природой любить свое чадо, хоть какое оно беспутное. А другим тепло нужно
давать, если хочешь, чтобы и тебе в ответ давали…
Третья, последняя
жена, Вера, хорошая была женщина. Хорошо относилась к Роберту и все хотела
как-то его растормошить, чтобы жить начал, наверное. Но Роберт тогда ее не
понимал. Он приходил с работы, ел, потом с чашкой чая на диван перебирался, к
телевизору поближе, включал его и смотрел что ни попадя, все равно ему было,
что смотреть, чай пил и смотрел, а потом умываться шел и спать ложился. К чему
его тянуло? Ни к чему особенно. Разве что можно выделить пиво с воблой, но это
когда молодым был, до тридцати, с приятелями попивал по выходным, лениво
беседуя ни о чем. Потом, после тридцати, как-то само собой разонравилось. Он и
вообще был не любитель спиртных напитков. А курить так никогда не курил, даже
не пробовал. Одно время на ипподром пристрастился ходить. И вот тут вроде как
ожил, ставки делал, не перегибая, скромно, и несколько раз удавалось выиграть
небольшие суммы. А однажды сильно простыл там же, на трибунах, заболел,
провалялся в постели больше двух недель и с тех пор к скачкам тоже охладел. Так
и не был с тех пор ни разу на ипподроме. И сейчас тоже не хотелось.
Была еще собака у
Роберта. Дворняга обыкновенная, каких старухи одинокие любят заводить. Но
Роберт тогда стариком не был, около тридцати пяти или тридцати шести ему было,
когда он дворнягу эту бездомную с улицы привел по какому-то внезапному чувству.
Собака была низкорослая, но не слишком, со спиной широкой, как скамеечка,
кудлатая, с темными глазами. За глаза, за взгляд ее Роберт и взял, помнится.
Сидела у арки и смотрела безмолвно, когда он домой с работы шел. Это между
двумя женами было. Между второй, Анастасией, и третьей, Верой. Сидела собака и
смотрела своими темными умными глазами, как Роберт проходил в арке, потом по
двору. Не щенком уже была. Сколько ей лет было — неизвестно, но не менее
восьми, потом прикидывал Роберт, потому что прожила она у него шесть лет без
двух месяцев и умерла явно от старости. Были такие признаки — глаза потускнели,
шерсть поседела с боков и на морде, а на спине частично повылезла, так что
проплешины были. Роберт по совету соседки мазал проплешины какой-то вонючей
дрянью, что соседка сама и состряпала, и даже стало помогать — пробиваться
начали шерстинки на голых местах, но собака вскоре умерла, и так Роберт и не
узнал, да и не хотел знать, права ли была соседка, хороша ли была мазь ее и
выросла бы у его собаки новая шерсть заместо утраченной старой или нет. Собаку
было жалко. Пожалуй, вот сейчас шевельнулось что-то в груди, когда о ней
вспомнил вдруг мимолетно. А про Веру вспомнил — не шевельнулось. А Вера хорошая
была, добрая. Роберт с ней развелся не по собственной воле, сама Вера так
решила. Сама на развод подала, а Роберт просто не противился. Ему все равно
было. Он Веру и при совместной жизни не слишком замечал, и ушла она, тоже в его
жизни ничего вроде бы не изменилось. Вот сейчас он даже лица ее толком не
помнил, а прожили ведь рядом три года.
Роберт спал
обычно в одних пижамных штанах, а сверху ничего не надевал, считал почему-то,
что так тело дышит, да и нравилось раньше по утрам, вставая, бросать взгляд в
зеркало трюмо на довольно крепкий и рельефный свой торс. Не заметил, как
обрюзг. А как-то, недавно это было, заметил. Случайно другими глазами, как бы
сторонними, посмотрел на себя в зеркало и увидел складки на боках, дрябловатую
кожу на груди, коричневые точечки, и тут уже как прозрел. Как открылось ему
заново его тело, не то что раньше было, гладкое и крепкое, хоть никогда Роберт
спортом не занимался, а от природы крепок был. Возраст и тут взял свое, поменял
его молодое тело на стариковское. Ну, не совсем еще стариковское, но уже явно
видны были признаки будущего. Сейчас вспомнил с горечью и эту картину в зеркале
по утрам. По привычке продолжал в одних штанах спать, но утренний взгляд его в
зеркало стал, безусловно, короче, нежели прежде был.
Сон все не шел.
Роберту порядком надоело уже лежать колодой, уставясь в потолок. Хоть бы мысли
интересные в голову пришли, так все не зря время бы шло, но не было интересных,
были большей частью уже думанные неоднократно, были скучные, пустые. И
воспоминаний, кроме собаки, никаких особенных.
Роберт почесал
голую грудь, мимоходом подумав, что уже и редкие мягкие волосинки на его груди
поседели, вздохнул глубоко, повернулся на правый бок, ладонь под щеку подложил
и закрыл глаза.
Ну как так
получается, что только с возрастом человек понимает, как надо было жить? А уже
поздно. Вот уж как хочется Роберту, чтобы Володя жил с ним или хотя бы в гости
почаще приходил, а уже не изменишь ничего. Володе двадцать пять, у него своя
жизнь, и в ней нет места отцу. Такому отцу… Был бы Роберт другим… Володя парень
хороший, добрый, но сердцу ведь не прикажешь. Ну нет у него любви к отцу,
которого он в детстве почти не видел. С матерью его, первой своей женой
Галиной, Роберт развелся, когда Володе было три года. Или четыре? Роберт уже и
не помнил… Да и не в разводе дело. Любить надо. Только так. Любить. Давать
своему ребенку все, что только есть в душе, в кошельке, в мозгах. И тогда, даже
если не было любви поначалу, то она появится. Любишь того, кому отдаешь. Может,
даже больше, чем того, от кого получаешь. Или… Или Роберт чего-то не понимает в
этой жизни. Или понимает не так. Да много чего он не понимает, многое мимо
прошло, теперь уж не воротишь. Да не в разводе дело, конечно. Борис, друг
Роберта, с матерью своего сына Васи не только не был расписан, а даже дня с нею
не жил. Так, провели пару ночей вместе… Чего по молодости не бывает. А она Васю
с этих двух жалких раз зачала и заявила, что будет рожать, что бы там Борис ей
ни говорил. А Борис и не собирался говорить. Вася родился, он его полюбил, и
любил, и обеспечивал, как мог, и в поездки с собой брал, и был с ним рядом в
трудные подростковые времена… Васе теперь девятнадцать. Красавец. Умник. Отца
обожает, во всем с ним советуется… А Володя, сын Роберта, живет себе своей
жизнью… Как в другом государстве, а на самом деле — в одном городе, всего с
полчаса езды на автобусе. Ну и правильно, так и должно быть…
Кстати, вот уже и
с памятью плохо стало. Не Галиной первую жену звали, а Валентиной. А Галина, та
соседка была, которая для собаки мазь вонючую варила. Роберт оказывал ей знаки
внимания пару месяцев, а после смерти собаки перестал, скучно стало.
На рассвете он
уснул. Но так и не пришлось ему подняться на ту вершину, на какую пытался
забраться в предыдущем сне. Сон был на этот раз совсем другой. Шел Роберт по
какому-то тоннелю, недолго, потом на дорогу вышел, а там птицы поют и дождик
капает мелкий. И поясница совсем не болит, хоть и дождик. Небо ясное, голубое.
Тишина. И ни души вокруг…
Роберт спал так
крепко, что не слышал, как открылась входная дверь и в квартиру вошел Володя.
Тихо, на цыпочках, чтобы не потревожить, он прошел на кухню и поставил на стол
коробку с подарком. Отцу сегодня исполнялось пятьдесят. Юбилей. Хорошо, что не
забыл поздравить. А то все дела, дела… Совсем закрутился. Даже отца родного
навестить — всё времени нет.
О любви
«Было дело, ехала
Аленушка в автобусе, познакомилась с парнем, красавцем из себя, тут тебе и
брови вразлет, и очи ясные, и зубы сахарные. Сама Аленушка, не будь дурой, тоже
уродилась хорошенькой, с ямочками на щеках, много ль таких девиц? Вот на ямочки
он и сделал стойку. И как только в такой толкучке разглядел? Он у передней
двери стоял, а Аленушка в середине салона, Чехова читала. Пробрался к ней,
навис, в ухо дыша. Она заметила его, конечно, глазами-то встретились, когда он
у двери стоял, но больше на него не смотрела. Нехорошо, нескромно. Аленушка
скромность уважала и в себе ее культивировала. По натуре она скромной-то не
была, но тем и ценнее, считала, ее скромность, потому что душевными усилиями
достигнута. Аленушка умная была, на первом курсе института училась.
Ну вот, пробрался
он к ней, в ухо подышал, как бы незамеченный ею, а потом спрашивает
неоригинально: «Что читаете?» — «Книжку одного прозаика», — культурно ответила
Аленушка, не поднимая глаз. «И нравится вам Прозайка этот?» Аленушка
улыбнулась. Смешно пошутил, хотя и банально. «Очень», — ответила. «Даже так?
Ладно, если он — Прозайка, то я тогда — Промишка. И теперь посмотрим, кто из
нас вам понравится больше». Тут Аленушка подняла на него глаза. «Промишка?» —
переспросила, едва сдерживая улыбку. «Ну да, а что?» — «Нет, ничего». — «А вас
как зовут?» — «А меня — Елена Прекрасная». Прямо скажем, ее шутка не удалась,
но он все равно улыбнулся. «Аленушка, значит, — говорит. — Вы на какой
остановке выходите, Аленушка?» — «Я сейчас выхожу». — «И я тоже».
Вот так вышли на
одной остановке и дальше пошли вместе, по дороге разговаривая обо всем, что
приходило в голову. Потом оказалось, что Промишка ехал к другу и выходить ему
надо было через несколько остановок после Аленушкиной. Еще оказалось (гораздо
позже), что по паспорту зовут его Виктор, но Аленушка к тому времени уже
привыкла его Промишкой звать, уже ведь месяц как вместе жили. Нерасписанные,
что неприятно, причем по Аленушкиной милости — чувства хотела проверить. Много
в ней было тогда лишнего, не ее, не настоящего. Но что тут сделаешь, в
восемнадцать лет все такие, за исключением исключений. Промишке ведь тоже не
намного больше было, девятнадцать всего. Но он как раз в загс ее звал, штампом
хотел подтвердить свою любовь. А что ее подтверждать? Аленушка видела: есть
она, любовь, и у нее есть, и у него. Если б не его родители, Аленушку сразу
невзлюбившие, все шло бы гладко. А так — шероховато получалось. Жили-то у него,
у Аленушки негде было. Квартирка ее отчая всего о двух комнатках была, да
кухонька маленькая, да коридорчик метр на метр, а обитали там кроме нее мама с
папой и сестра старшая с ребеночком. Куда еще было Промишку привести? Пошли к
нему жить, конечно. То есть поначалу у друга его поселились, пока он в отъезде
был, а потом, как друг вернулся, к Промишке домой переехали. У него хоромы —
три комнаты, все раздельные, а живут втроем, он да родители. Вот он Аленушку и
привел к себе.
Звали родителей
Петр Кириллович и Вера Ивановна. Люди хорошие, добрые, только очень уж насчет
сына озабоченные. Они хотели, чтобы у него все по-правильному было, чтобы
институт сначала закончил, карьеру начал строить, начальником стал, а потом бы
на женщине молодой, красивой, образованной, обеспеченной и с отдельной
квартирой женился. Аленушка на такую принцессу никак не тянула. Кроме молодости
и ямочек на щеках, ничего у нее не было. Правда, Промишка еще глазки ее хвалил
синие, носик-курносик, фигурку стройную, но родители его эти Аленушкины качества
хорошие не ценили, для них другое было важно. Да еще Аленушка, простодушная, с
первого дня попыталась их дядей Петей и тетей Верой называть. Вот уж губы
поджали и выговорили ей. Вернее, одна Вера Ивановна выговорила, Петр Кириллович
молчал, но губы исправно поджимал и на слова жены кивал согласно. Не дядя и не
тетя ей они, а люди посторонние, в свой дом ради прихоти сына ее пустившие.
Должна она звать их по имени-отчеству, а еще — не забывать в уборной свет
гасить, и посуду за собой и Промишкой мыть (Вера Ивановна сказала — «за
Виктором», так и узнала Аленушка его имя настоящее), и много чего еще
перечислила. Самое интересное, что Аленушка к тому времени в их квартире только
час провела и ничего неправильного сделать даже и не успела, но если б и
успевала, то не сделала бы. Про свет, посуду и остальное она сама все прекрасно
знала. Выслушала молча, глаза опустив, но на сей раз не из скромности, а чтобы
взглядом не обидеть, потом сказала коротко: «Хорошо», а Промишка быстро
добавил: «Пойдем», за руку ее схватил и утащил в свою комнату. Сели,
поговорили. Просил Промишка потерпеть, не обижаться на родителей, они добрые,
но хотели для него другого поворота судьбы, их можно понять. Аленушка отвечала,
что терпеть готова, но не слишком долго, и что… Но тут Промишка повалил ее на
кровать, и дальше уже не до разговоров было.
И пошла
совместная жизнь. Петр Кириллович еще ничего, пооттаял со временем, а Вера
Ивановна, наоборот, обижалась все более, неприязнь к Аленушке накапливала. Как
накопит — так выплеснет, снова накопит — снова выплеснет. К сожалению, у нее
получалось как-то очень быстро эту неприязнь накапливать, буквально за час или
два, так что за день Аленушке приходилось по пять-шесть выговоров выслушивать.
То есть даже за более короткий период, ведь в первой половине дня она училась в
институте, а домой приходила уже после трех. Вот с этого времени и до вечера и
приходилось выслушивать. Она терпела, как и обещала Промишке, хотя претензии к
ней были необоснованные. Посуду она мыла, свет выключала, обеды и ужины себе и
Промишке сама делала, музыку громко не слушала и по коридору тапками не топала.
А Вера Ивановна именно что раздражалась на это топанье тапками, а про другое
больше из вредности говорила. Не могла же она не видеть, что у Аленушки все
готово и все чисто.
И вот начался про
тапки конфликт. Они Аленушке немного велики были, и поэтому она чуть-чуть
шаркала, когда ходила. Шарканье это и называла Вера Ивановна топаньем, слышала
его даже из другой комнаты, даже через шум телевизора, и тут же бежала Аленушке
выговаривать, так что та, бедняжка, вскоре уже опасалась вообще из комнаты
выходить. Впрочем, Вера Ивановна все равно тапки слышала.
Промишке Аленушка
ничего не рассказывала, при нем веселой быть старалась, знала, что он родителей
любит, и не хотела расстраивать. Он и так уставал сильно. Кроме учебы время его
еще на работу уходило. Он ведь, как Аленушку к себе привел, себя стал женатым
считать и обязанным семью свою содержать, вот и устроился на работу. Приходил
поздно и в выходные тоже работал, куда еще было его в домашние ссоры вовлекать.
Но про тапки материно выступление в коридоре один раз услышал случайно. На
другой день вечером принес Аленушке тапочки новые, мягкие, пушистые и точно по
ноге. Теперь она по полу бесшумно скользила, так что Вера Ивановна даже
несколько раз выбегала из комнаты, прислушивалась, но, ничего не услышав,
возвращалась к себе неудовлетворенная.
Тут, наверное,
можно подумать, что Вера Ивановна успокоилась наконец? Нет. Она ведь и прежде
необоснованно Аленушку обвиняла, справедливости среди ее добродетелей не было,
так и теперь, помолчав три дня, все начала заново. «Чашку не забудь за собой
помыть», «Зачем форточку открыла?», «Кто губку для мытья посуды в раковине
оставил?» (а сама же и оставила). Так и жили, пока совсем невмоготу Аленушке
стало. И пошла она домой, к маме своей. Пожаловалась, что обижают ее родители
Промишкины. Без вины виноватая она получается. И терпеть уже вроде как и сил не
осталось. Выслушав дочь, мама посоветовала ей с Верой Ивановной поговорить
по-хорошему. Аленушка с сомнением головой покачала. Знала она уже Веру
Ивановну, какой там разговор с ней выйдет. Да и не наговорить бы лишнего. А то
ведь как рот откроешь, так потом не остановиться будет. Но все же совета
маминого решила послушаться.
Вернувшись, стала
ужин готовить. Вера Ивановна на кухню тут же явилась, чайник на плиту поставила
и какую-то претензию опять выложила. Аленушка в ответ: «Вера Ивановна, нам надо
поговорить». Та на нее уставилась изумленно. Прежде от Аленушки ничего, кроме
«да», «хорошо» и «простите», она не слышала, а тут сразу такая взрослая большая
фраза. «Ну?» — процедила, наглядевшись. Аленушка и давай по порядку: так, так и
так, Вера Ивановна, а еще вот так, поэтому давайте менять наши отношения. Без
запинки все сказала, ведь еще по дороге монолог свой продумала и выучила. А
говорила негромко, спокойно, доброжелательно. То есть идеальная речь
получилась, и по смыслу, и по интонации. Вера Ивановна выслушала ее молча, но
только потому, что была потрясена смелостью Аленушкиной, да и недлинно Аленушка
говорила, все по существу. «Петр!!!» — взревела Вера Ивановна, когда Аленушка
закончила и в кухне пауза повисла. Прибежал из комнаты Петр Кириллович. И тут
Веру Ивановну понесло. И такая уж Аленушка, и сякая, и вот впустили в дом, и
вот пригрели на груди, и погубит сына, и нас с тобою в гроб сведет. Ну, нет
смысла все пересказывать, поскольку дельного ничего Вера Ивановна не сказала,
да и повторялась то и дело.
В общем, как и
следовало предполагать, разговор не получился, а получились только крики
неприличные и оскорбления в адрес Аленушки. Что ж, выслушала Аленушка и молча к
себе ушла. Почему-то ей в этом конфликте более неприятен Петр Кириллович
показался, хоть он и слова не вымолвил. Но очень уж старался видом своим жене
показать, что он ее поддерживает. «Странно, — думала Аленушка, лежа на кровати
поверх покрывала, в ожидании Промишки, — как у таких людей мог родиться такой
замечательный Промишка?..» А надо заметить, что Аленушка и в самом деле
считала, что прежде никогда ей не попадался такой хороший парень. Промишка был
красивый, высокий, с улыбкой до ушей, и, кстати, у него тоже ямочки на щеках
были, только не такие заметные, как у Аленушки. Но главные качества его были
другие. Он добрый был, внимательный, умный, терпеливый. А еще — смелый. Когда
Аленушка с его друзьями подружилась, то узнала, что он однажды некоего Костика
спас. На того пьяные парни напали поздним вечером и уже почти его убили, но тут
Промишка мимо шел, вступился за Костика, пьяных побил и прогнал, а Костика в
больницу на такси отвез. Вот он какой, Промишка. Только потом Аленушка
догадалась, что первый месяц их совместной жизни они у того Костика в квартире
и проживали. Спросила у Промишки, он подтвердил.
Дома после
скандала кухонного все продолжалось по-прежнему. Вера Ивановна зуб на Аленушку
точила, претензий становилось все больше, а об их обоснованности Вера Ивановна
задумывалась все меньше. И снова отправилась Аленушка в дом родной. На сей раз
родителей дома не оказалось, а была только старшая сестра. Ей рассказывать подробно
не пришлось, она от мамы уже все знала. Посоветовала она Аленушке сменить
тактику и вместо смиренных «да», «хорошо» и «простите» отвечать Вере Ивановне
соответственно. «Соответственно я боюсь», — опять засомневалась Аленушка. «А
тогда она тебя загрызет и с Промишкой твоим в конце концов поссорит». Вот уж
такого финала Аленушка никак не желала. Она без Промишки и жизни себе не
представляла. Жаль, что он пока немного зарабатывал, не хватило бы его денег на
то, чтобы снять квартиру. Аленушка и сама уже готова была пойти работать,
только бы от его родителей уйти, но недавно выяснилось, что через семь месяцев
примерно должен на свет появиться ребенок, ее и Промишкин, то есть чудо
ожидалось, куда уж тут работать. И без того, Аленушка чувствовала, тяжеловато становилось.
В институте уже несколько раз на грани обморока была, а тошнило восемь раз. Да,
восемь, Аленушка нарочно считала, чтобы потом врачу доложить. Врач, правда,
сказала, что считать не надо, достаточно просто сообщить, было или не было, и
Аленушка считать перестала. Да и не до того уже было. Самочувствие ее все
ухудшалось, настроение тоже, а Вера Ивановна продолжала нагнетать. Итак,
значит, сестра посоветовала отвечать Вере Ивановне в ее ключе. Аленушка это
умела, но не любила. И в целом на это трудно решиться было, все же Промишкина
мать, как ей нагрубишь?
Не сразу Аленушка
последовала совету сестры. Поначалу опять терпела. И, может быть, терпела бы и
дальше, но заметила она, что Промишка начал догадываться об отношениях
непростых между ней и родителями. До того ведь они все дружно от него скрывали
конфликты свои, любили его, жалели и волновать не хотели. И это, кстати, была
одна из причин, почему Аленушка так терпеливо все сносила и прощала бесконечно.
Они любили его, и за это можно было много простить. Но ситуация уже сложилась
тяжелая. Во-первых, Промишка погрустнел. Замотанный учебой и работой, он не
сразу почувствовал напряжение, уже в самом воздухе квартиры витавшее. Но оно
все сгущалось, а он все привыкал к своей беготне по кругу, и наконец сошлось в
одной точке: напряжение сгустилось до предела, а Промишка окончательно втянулся
в новую жизнь и начал замечать то, что происходило вокруг. И заметил. И
погрустнел. И задумываться стал. Он ничего пока Аленушке не говорил, но она и
так понимала, в чем дело. Во-вторых, Вера Ивановна совсем распустилась.
В-третьих, в Аленушке уже ребеночек жил, и она опасалась, что на него эти
скандалы тем или иным образом подействуют. Нельзя ведь забывать о том, что
Аленушка не пнем была, а девушкой молодой, и очень даже переживала нападки Веры
Ивановны, причем чем дальше, тем острее.
Искала она выход.
С подругами разговаривала, нет ли у кого комнаты дешевой на примете. На кухню и
в ванную старалась реже выходить, только по крайней необходимости. Во время
выступлений Веры Ивановны стихи про себя читала. Ничего не помогало. Настроение
уже с утра было мутное. И мысли нехорошие стали появляться: почему она должна
терпеть Промишкиных родителей? Ведь это не ее родители, а его, он и должен
терпеть. А ему хоть бы что. Ему хорошо. Его тут все любят. Плохие мысли,
недостойные. Да и любила она Промишку своего, все равно бы ради него хоть с
тигром рядом жила. Но мучиться больше все же не хотелось. И сил правда не
оставалось. Попробовала сделать ход конем: испекла пирожки и отнесла им.
Отказались. Потом еще как-то пыталась угостить — бесполезно. И еще. Нет, не
захотели ее угощение принять.
Недели две прошло
после разговора Аленушки с сестрой, и все-таки настал момент истины. Обнаружила
Вера Ивановна на одной из тарелок трещину, забежала в комнату к Аленушке и ну
давай тарелкой этой трясти: мол, память бабушки моей, разбила, нарочно, меня в
могилу хочешь свести! Аленушка и ответила: «Тарелка эта не бабушки вашей, Вера
Ивановна, а моя, я ее сама покупала в том месяце. Вы посмотрите в шкафчике,
таких еще пять штук должно у нас быть». Сдержанно сказала, но внутри уже
забурлило что-то. Вера Ивановна, как и в тот раз, от такой наглости опешила,
потом тарелку об пол как шмякнула! Тут та и разбилась. У Аленушки дыхание
перехватило. А Вера Ивановна опять возопила: «Петр!!!» Тот прискакал. Крик
поднялся. Петр Кириллович на сей раз не молчал, а выкрикивал «да! да!» в
поддержку супруги. Аленушка говорила себе: «Спокойно. Они же про ребеночка не
знают. Спокойно…» Но уже все, поздно было. «Оставьте меня в покое!» — закричала
и Аленушка. Вера Ивановна в ярости осколки тарелки пнула, они в Аленушку
полетели, но долетел один только, в ногу ее ударил острием. Кровь пошла. Петр
Кириллович замолчал и испарился, а Вера Ивановна продолжала кричать. «Боже, — поразилась
про себя Аленушка, — как же она меня не любит… Но за что?» И дальше она сидела
молча, смотрела на кровь, текущую по ноге, на крошечный осколочек, торчащий из
ранки. Потом, когда Вера Ивановна выдохлась и удалилась, хлопнув дверью,
Аленушка с кровати встала было, да тут же опять на нее и упала, уже без
сознания.
Очнувшись,
обвязала ногу бинтиком, вещи свои собрала и ушла. Голова уже плохо соображала
на тот момент, вот и забыла деньги из ящика взять, пришлось пешком до родного
дома идти. А зима была, снег кругом. Идет Аленушка, голову повесив, и видит,
как из-под бинтика кровь все сочится, по ноге стекает прямо в ботиночек. А раз
подогнулись колени, слабая ведь была, ну и упала. Поднялась — на снегу кровь
оставила. Поплелась далее, а в глазах все этот снег, кровью измазанный.
Затошнило. Остановилась, постояла немного, подумала: где сейчас Промишка? Что
делает? При мысли о нем полегче стало. И опять в путь. Добиралась часа два, а
была б здоровая — дошла б минут за сорок. Да, это самый долгий путь в ее жизни
был. Хотя если подумать, что такого особенного произошло? Со свекровью
поругалась, вернее, с полусвекровью, и что? Беременная, да, и что? Нога
порезанная — ничего страшного. А вот из таких маленьких трагедий и складывается
порой большое горе. И запоминается на всю жизнь.
Конечно, поздно
вечером прибежал Промишка. Но к тому времени Аленушке уже совсем худо было.
Мама вокруг нее суетилась, папа «скорую» вызывал. Температура у Аленушки была
высокая, нога распухла. «Скорая» приехала, врач Аленушку осмотрел, велел срочно
в больницу собираться. Промишка с ней поехал. А потом она уже ничего не
помнила. Куда там…»
— Так Аленушка
умерла? — спросила Лена.
— Нет, с чего
это?
— Но вы же сами
сказали, Надежда Васильевна, что она уже ничего потом не помнила.
— Сказала, и что
с того? Болезнь тяжелая у нее была, а после-то она поправилась.
— А ребеночек
родился?
— Родился.
— Сказка со
счастливым концом, — усмехнулся Миша, поправляя указательным пальцем чуть
съехавшие очки.
— Это быль.
Только, Надежда Васильевна, неинтересная история какая-то… Я думала, вы и
правда о любви расскажете…
— Я о любви и
рассказала. Аленушка-то из-за любви к Промишке нелюбовь родителей его терпела,
лучше стать старалась. А Промишкина любовь, в свою очередь, Аленушку с того
света вытащила. Он сидел с ней рядом днем и ночью, за руку держал, слова нужные
говорил… Потом, когда она из больницы вышла, повез ее в квартирку маленькую,
отдельную… Он ведь, оказывается, понимал, что родители его с Аленушкой ну никак
не уживаются, и деньги копил, чтобы квартиру снимать. Сколько-то скопил,
сколько-то в долг взял… И все работал, работал… Как только успевал — и работать
не покладая рук, и Аленушку с сыном вниманием одаривать? А вы говорите, не о
любви…
— Все равно, это
все быт, — сказал Миша.
— Это не то что у
Ромео и Джульетты, — поддержала его Лена.
— Ну вот, уже на
том спасибо, что про Ромео и Джульетту вспомнили, — улыбнулась Надежда
Васильевна. — А то все про секс, да анекдоты про то же, а любовь и забываете…
— Мы пойдем… —
сказала Лена. — Спасибо за чай. И между прочим, — повернулась она к Мише, — я
твоей мамочке не позволю больше меня поучать. Чтоб не пришлось и мне идти… с
ногой порезанной… Давай уж лучше копи деньги на квартиру, если не хочешь
скандалов.
Миша молча пожал
плечами. Надежда Васильевна только вздохнула.
Закрыв дверь за
молодыми соседями, она позвонила на работу мужу.
— Устал?
— Нет, Надюша. А
ты?
— А мне с чего
уставать? Я же на больничном.
— Как себя
чувствуешь?
— Хорошо. Правда
хорошо. Вот соседи наши новые заходили сейчас, Миша с Леночкой, чаем напоила
их, пирожками накормила. Я им, Витя, рассказала про Аленушку и Промишку.
— Зачем?
— Ругаются очень,
ты же знаешь… И между собой, и со старшим поколением… А он привязан к ней, да и
она… Но только зря я, кажется. Как-то они по-своему все поняли… Ты домой
собираешься?
— Да, через пять
минут поеду.
— Не гони только.
— Да я гоню,
чтобы тебя поскорее увидеть.
— Двадцать лет
каждый день видишь…
— Мне все равно
мало…
— Ладно… Вон Коля
по двору идет… Лекции закончились, значит. Все, пора сына кормить, буду суп
разогревать… Не гони, прошу тебя.
— Не буду. Пока…
моя Аленушка.
— Пока, Промишка.
И не гони. Куда спешить? Ты же знаешь, я тебя буду ждать, сколько понадобится.
Хоть всю жизнь.