Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2018
Арсен Титов (1948) — родился в селе Старо-Базаново
Бирского района Башкирии. Окончил исторический факультет Уральского
государственного университета. Сопредседатель Союза российских писателей,
председатель правления Екатеринбургского отделения Союза российских писателей.
Автор двадцати двух отдельных изданий прозы и многих публикаций в литературных
российских и зарубежных журналах. Лауреат международной премии «Ясная Поляна» и
тринадцати других литературных премий, награжден медалью ордена «За заслуги
перед Отечеством». Живет в Екатеринбурге.
Глава необходимых
пояснений
Нет, сказали, все было совсем не так. И Семен сказал, и Леша, и Петя Костромин, и Егорка Петухов, и Серега. Бека ничего не сказал. Вернее, про Беку никто ничего не знал, где он, но все предположили, что и он сказал бы так же, и он сказал бы, что было совсем не так. Нет, было совсем не так, сказали и Стеклов, и Барон, и якобы Томочка — где только отыскалась, — и многие другие сказали, что было совсем не так. А Вовка Протас вообще сказал: «Плетей!» — это якобы — автору.
Все сказали, не так. А как именно было, не сказали. И кто именно написал, не знали, и стали думать один на другого, и стали смотреть друг другу в глаза, и поняли, что думали несправедливо и беспочвенно. И Семен было взялся написать, как было, и у него стало хорошо получаться, но далее четырнадцатой страницы не пошло, потому что он понял — было не так.
Невозможно написать, как было. И все написанное, как сказали в древности, есть ложь. Но без написанного не было бы ничего, потому что остается то, что написано.
Раздел первый.
Партия
Глава о
становлении
Обычаем времен далекой давности было каждую осень направлять студентов прежде учебы на уборку урожая. Согласно этому обычаю, первого сентября в одно из селений, именуемое Дукряж, были привезены студенты исторического факультета университета, среди которых были студенты старших курсов и студенты, только что получившие студенческий билет. Старшими были Леха, Геля, Парамон, Гаврюшка, Малинин-Троцкий, Эдик и Шмулевич, чьи имена история сохранила в таком вот соединении, и все другие студенты. А младшими были уже упомянутые Семен, Леша, Петя Костромин, Егорка Петухов, Вовка Протасов, Бека и все остальные, чьи имена уже названы и чьи имена еще будут называться.
Со времени вступительных экзаменов между собой были знакомы первокурсники Бека, Егорка Петухов, Серега Федоров и Вовка Протасов, сразу же получивший прозвище Протас. Трое последних были городскими, Бека же был из далекого края. Трое городских жили в хороших городских квартирах и в деревне никогда не бывали. А как жил Бека в своем далеком краю, неизвестно.
С первой же встречи Серега стал говорить для советского образа жизни совсем непонятное. Он стал ругать советскую власть. Он стал говорить, как хорошо себя ведет вождь румынских коммунистов и глава правительства Социалистической республики Румыния Николае Чаушеску, что-то там делающий такое, что не особо нравилось руководству Коммунистической партии Советского Союза и советскому правительству. В конце концов, сам румынский народ через много лет казнил своего руководителя за все его дела. То есть, можно сказать, недовольство его делами в румынском народе имело почву. Но Серега внимания на это не обращал. Ему очень не нравились дела советского руководства и очень нравились дела румынского руководства во главе с Николае Чаушеску. Серега был астенического сложения, то есть очень высок ростом и очень худ, но обладал мощным голосом и хорошей дикцией. Он с первой же встречи, прямо в университетском коридоре, стал говорить хорошо о Чаушеску и плохо о советском правительстве. Слова его стали разноситься далеко.
— А ты случайно не голоса слушаешь? — спросил его Вовка Протас.
Он имел в виду не слуховые галлюцинации больных людей, а зарубежные радиостанции, вещающие на Советский Союз, все вещание которых сводилось к жуткому обличению всего советского и к чтению страниц советского диссидента Солженицына. В то время с обличением советского руководства вещал еще и Китай. Он обвинял советское руководство в ревизионизме марксизма-ленинизма и еще во многом. Но Серега Китай не слушал. Он слушал только радиостанцию «Голос Америки», а может быть, еще радиостанцию «Свобода» — теперь это трудно установить, хотя, наверно, устанавливать нет необходимости по отсутствии различий в их вещании.
Вовка Протас сразу же спросил Серегу, не слушает ли он эти западные радиостанции, и Серега сразу же ответил, что, конечно, слушает.
— Конечно, слушаю! Конечно, слушаю! Но, черт! Их наши кагебисты подло глушат! — вскричал Серега.
— Слушай, слушай, Серега! Тебя посадят, и охранники будут долго бить сапогами! — холерически и с удовольствием захохотал Вовка Протас.
— Это черт знает что такое! — возмутился Серега.
Потом он стал жалеть, что в свое время к власти пришел не Троцкий.
— Но вы только посмотрите, как с ним поступили! — стал громко говорить Серега.
— Нет на тебя, Серега, Ягоды Генриха Григорьевича и Ежова Николая Ивановича! Они тебя живо бы отучили любить Троцкого! — с прежним холерическим хохотом сказал Вовка Протас.
— Но, черт! — опять в возмущении вскричал Серега.
Мимо шел пока еще не известный им преподаватель.
— Что вы такое говорите, молодые люди! — оборвал он их разговор.
— Надо про Серегу сообщить в органы! — когда ушел преподаватель, с осторожным смехом сказал Егорка Петухов и смехом показал, что он так шутит, хотя на самом деле он испугался присутствия при этом разговоре пока еще им не известного преподавателя, как испугался бы всякий в те времена.
В Дукряже студентов стали селить по избам. Наши знакомые Серега, Бека, Егорка Петухов и Вовка Протас договорились жить вместе. При этом Вовка Протас стал подводить основу такой договоренности, говоря, что надо держаться как можно большей кучкой из соображения безопасности.
— Или местные, или старшекурсники нас будут бить! И бить они будут больно! — стал говорить он.
Никто ему не поверил. Но кучка сама собой сложилась в семь человек. При распределении по избам к ней присоединились Семен, Петя Костромин и Леша Щербина. Провожатый от селения повел их к избе двух беспамятно древних старушек Бреховых, сказавших в конторе, что они у себя смогут разместить семерых. Причиной такого поступка стало то обстоятельство, что за каждого взятого под крышу студента хозяину обещано было по пятнадцати копеек в сутки. Но, завидя приближающегося к их избе на косогоре конторского провожатого с семью, как им показалось, алчущими содомских городских прелестей буянами и москолудами, старушки опрометью заперлись на засов и крюк. А семеро указанных первокурсников, обыкновенных советских студентов, ничуть не буянов и не москолудов, стали стучать в ворота и в окошки, полагая, что старушки по старости своей могли, например, вздремнуть. Стучали они долго и по мере своего юношеского нетерпения прибегли к изъяснению словесной крайностью, от которой старушки, как, бывало, писали в старинных манускриптах, «и от гад плежющих по земли, яко то лисица, мышь, коркодил земный, мугам, калавотис, ящер и кротория, сего смраду не знали». Старинные манускрипты, конечно, преувеличивали. Но что было, то было — и советские студенты порой впадали в крайность. Особо в нашем случае проявлял усердие кандидат в студенты Петя Костромин, совсем невысоконький, беленький и собой хорошенький очкастый мальчик.
— Все москолуды, но тошнее всех был самый маленький! Мы подумали, он нас на пещи не пустит, а сам на пещи уляжется! — впоследствии признались конторскому провожатому старушки и при своих словах содрогались.
Утомившись стучать и крайне выражаться, первокурсники с конторским провожатым ушли. А старушки, запершись, сидели до вечера. И только ввечеру, когда закат зловеще разлился желтизной и багрянцем, когда переклики студенческие по косогорам селения понеслись, как переклик Батыевой орды, вышли они, не отпирая засова и крюка, и сбегали в сельповскую лавку за четвертинкой. Четвертинку они влили в бражку, ибо бражка их, стесненных нахлынувшим смятением, не стала брать. И, говорят, во все пребывание студентов в Дукряже они за ворота не выходили и печи не топили.
Не принятая же бабками ватажка первокурсников пошла тем же косогором вдоль речки и набрела на бобыля Матвея.
Был закат желт и багрян. Избы по косогору и бани под косогором, у речки, были черны. Взгляд Матвея был взглядом врубелевского пана, умен, хитроват, потаен и одновременно чист, то есть взгляд Матвея был взглядом коренного русского мужичка, не ждущего ниоткуда ничего доброго, но тянущегося ко всему.
— Да чего уж там, забодай их комар! — сказал Матвей и широко раскрыл ворота.
С утра и до позднего часу студенческий народ согбенно работал в поле, в поздний час ужинал, полезал на полати, печи, тюфяки и впадал в бездонный сон. Ввечеру седьмого дня третьекурсница Галька сказала своему возлюбленному, командиру и гегемону Глебову, о бане. Глебов сказал:
— Всё! Баня!
— И танцы в клубе! — сказала Галька.
В ярком, скатывающемся с неба солнышке и опадающей золотой листве народ кинулся по избам. В поле остались только грузчики, каковыми были третьекурсники Леха, Парамон, Ус, отставной бомболер Малинин-Троцкий, Гаврюшка и некоторые другие, имен которых давность года упустила. В число грузчиков входил и Бека. Он удостоился этой чести тем, что сцепился из-за одной красивой первокурсницы с Гаврюшкой, которому в распоряжение был выделен мерин с телегой, чтобы развозить по полю порожние мешки и собирать полные. Гаврюшка стал приставать к этой красивой первокурснице с предложением ее покатать. Красивая первокурсница признала предложение пошлым, но, как женщина, прямо Гаврюшке не отказала. Быть единственной приглашенной на телегу ей льстило. Беке красивая первокурсница понравилась на второй день. В первый день ему понравилась другая красивая первокурсница. А на второй день он разглядел эту красивую первокурсницу. Возможно, в его далеком краю такая быстрота чувств была нормой, а возможно, она была индивидуальной чертой Беки. Несколько дней красивой первокурснице внимание Беки было приятно. Потом Бека ей показался свыше всякой меры необычным. Это ее напугало. Отношения их тотчас разладились. А пока не разладились, Бека из-за нее сумел сцепиться с Гаврюшкой. Инцидент тотчас дошел до Глебова, командира и гегемона. Глебову инцидент был совсем не нужен — и не только как командиру и гегемону, но и как обыкновенному человеку. Он спросил Гальку, как быть. Галька вспомнила классиков марксизма-ленинизма, указующих позитивную роль совместной трудовой деятельности в становлении человеческого общества, и посоветовала перевести Беку к Гаврюшке на телегу. Классики оказались правы. Гаврюшка и Бека теперь не сцеплялись. Гаврюшка ездил на телеге, а Бека на телегу не садился, раз и навсегда сказав Гаврюшке: «Нет!» Но работали они вместе.
По объявлении Глебовым банного дня народ растекся по избам. В поле остались грузчики.
Совсем не зная приказа Глебова о банном дне, но руководствуясь обычаем и запазгавшим загривком, в субботу же Матвей затопил баню. Была баня низкая и без трубы, то есть она топилась, так сказать, по-черному, как у древних славян. Дым из нее пошел через двери, через малое, в полбревна, оконце и через худую крышу. Серега увидел такое впервые. Он подумал, что Матвей отчего-то взбунтовался и поджег свою баню — известно ведь, что русский бунт жесток и непонятен. Серега внутренне содрогнулся. У него каждый день с утра на ум приходила фраза из Владимира Ильича Ленина об идиотизме сельской жизни. Придя утром, она его не покидала до вечера. Может быть, она была бы с ним и во сне. Но, придавленному усталостью, ему сил хватало только заползти на полати и спать без снов. Сельскую жизнь он представлял по-другому. Он думал, что бабы будут в поле торговать квасом и маковыми кренделями, девки водить хороводы, мужики соскребать с берез картошку, уже преобразованную в пюре. Увидел он иное. Все ему было непонятно.
— Семен, а где здесь… — тихо спросил он в первый же день о туалете.
— Вон, — показал Семен на стоящий вертикально кривой дощатый короб позадь двора Матвея.
Серега долго из короба не выходил.
— Ты что там, повесился, что ли, Серега! — позвал Семен.
— Но, Семен! А где же дернуть за ручку, чтобы смыть? — отозвался Серега.
А сейчас он глядел на Матвея, несущего с речки в баню воду. Ничего иного, кроме как то, что Матвей бунтовать перестал и решил погасить огонь, он придумать не смог.
— Матвей Григорьевич! Почему же вы подожгли свою баню? — спросил Серега, ожидая получить от Матвея если не развернутую программу бунта, то хотя бы его исторические предпосылки.
— Так ведь, Сережа! Ведь помыться охота! Шкура-то пазгат! — ответил в благости взгляда Матвей.
Серега не счел возможным остаться в безучастности к очередному проявлению идиотизма сельской жизни.
— Но как же помыться, Матвей Григорьевич, если вы баню подожгли! — воскликнул он.
— Так ведь, Сережа, горяченькой водицей захотелось шкуру-то уважить! — сказал Матвей.
— Но разве для этого стоило баню поджигать! Проведите себе водопровод, и вам будет всегда горячая вода! — как человек чрезвычайной порядочности, тотчас дал совет Серега.
— С водопроводу, мил человек, конечно, плюй на погоду — да вша ползет по народу! А при банном деле — здоровый дух в здоровом теле! — в хитреце захихикал Матвей и понудил Серегу: — А ну-ка, подхвати ведерки да побегай с ними на гору да с горки!
Матвей, разумеется, понудил Серегу к трудовой деятельности, к процессу доставки воды в баню. Не так принял задачу Серега. Задачу он не понял, как не мог понять вообще ничего в сельской жизни, соответственно охарактеризованной классиком. Однако в чрезвычайной своей порядочности он не мог решать задачу механически. Потому, взяв ведра и измерив взглядом косогор на тот предмет, как ловчее по нему бегать — прямо, вдоль или наискось, Серега нашел в задаче Матвея потаенный сельский смысл. Серега пошел проконсультироваться с Семеном.
— Семен, ты можешь мне объяснить… Матвей сказал взять ведерки и бегать на гору да с горки! Но он не сказал, как мне бежать! — спросил он.
— Тхы! Беги вдоль, пока где-нибудь не упадешь! — тотчас решил задачу Семен.
— А не заблужусь? Я что-то в сельской местности не очень ориентируюсь! — еще попросил консультацию Серега.
— Как заблудишься, так зови на помощь бабок Бреховых! — подсказал Семен.
— Ага! — сказал Серега, отмечая себе последовательность действий и догадываясь, что, согласно подсказке Семена, ему лучше бежать в сторону избы бабок Бреховых, а не в противоположную сторону. — Спасибо, Семен! — сказал Серега, взял ведра и побежал.
— Стой! Ты куда! Ведра-то оставь! — только и смогли заорать ему вдогонку.
Вообще все семеро были разными. Безымянный фрагмент труда «Чжун хунчжа фэйцзи», в переводе обозначающий «Тяжелый бомбовоз», который во многом явился источником знаний об описываемых событиях, донес нам примерные характеристики всех семерых.
Первым в сохраненном фрагменте был поставлен Леша Щербина. О нем сказано так:
«Люшао Шулиби открыл дверь высокой школы (гао сюэсяо) для получения большого вьюка (тоцзай) знаний. Его вьюк (тоцзай) знаний до открытия двери высокой школы был тощий (бу хоуди)…»
Думается, не следует далее идти подобной же дорогой к сим дверям высоких знаний, а следует передать смысл текста более-менее приемлемым переводом, который история нам сохранила. Он гласит следующее.
«Вновь принятый студент первого курса университета Алексей (в быту — Леша) Щербина пришел на курс с камвольного комбината, но был выходцем из сельской мелкой интеллигенции, которую марксистско-ленинское учение определяет (в тексте подчеркнуто) если не мелкими буржуа, то их прихлебателями и межклассовой прослойкой. Об этом же недвусмысленно говорит и то обстоятельство, что Леша пошел из деревни не на завод заводов Уралмаш, или завод Трансмаш, или турбинный завод. А пошел Леша на камвольный комбинат. И надо полагать, пошел он на это предприятие не потому, что там был специфически однополый и именно женский контингент, а потому, что оно было предприятием легкой промышленности, которая, как известно по Карлу Марксу, изобличившему идеи Прудона, недалеко ушла от крестьянски-мещанского и ремесленного производства» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 26. Ч. III. С. 554).
Так звучит в переводе. И если кому-то из читателей не совсем подручно вникать в смысл перевода, то такому читателю следует помнить, что история порой подбрасывает еще и не такие штучки. А перевод далее гласит: «По своим физическим данным Леша Щербина красив, сух, жилист, обладает большой физической силой, быстротой и выносливостью. В обращении с людьми вежлив, галантен, тяготеет к слабому полу. Может быть привлечен в качестве профсоюзного работника (в подлиннике — чжигунхуй). На роль гегемона (в подлиннике — цзунсылин) выдвигать не следует».
Вторым идет Семен, имя которого в подлиннике дается как Ганьцао, что означает «сено».
Итак: «Ганьцао получил дао (в подлиннике — дао) без двери университета (в подлиннике — даосюэсяо), однако дорога ума привела его к строительству (в подлиннике — цзяньчжу, цзяньшэ)…» — и все такое прочее. Очевидно, что и здесь продолжать подлинник нет смысла. А русский перевод несет следующее:
«Семен пришел на курс с производства — из строительного управления, где два года пробовал трудиться плотником, но профессии не освоил и обратился к гуманитарным знаниям. Происходит он из тьмы очень далеких восточных пространств и насильственных переселений народов, отчего доподлинно родины его узнать невозможно, как невозможно сказать о преданности его социалистической родине Советский Союз. Со старших классов он стал обуяем литературными опусами, вскоре приведшими его к увлечению реакционным западным направлением мелкобуржуазного искусства, а именно декадентством. Он читает Арцыбашева, Мережковского, Гиппиуса (так в подлиннике), Сологуба, Соловьева, Белого Блока (так, без запятой, в подлиннике) и их западных покровителей Метерлинка, Верхарна, Бодлера, Верлена, Рембо. А как известно, их творчество было отмечено настроениями безнадежности, неприятия жизни, индивидуализмом и прочим реакционным мракобесием, уводящим народные массы от Великого Октября. Передовое реалистическое искусство, и прежде всего искусство социалистического реализма (в подлиннике — синь шехуйчжуиди чженьли), борется с ним исходя из принципов идейности, народности и партийности искусства. По своим физическим данным Семен не сух и не рыхл, нос вислый, лоб лысый, говор вредный (зачеркнуто), вкрадчивый. На роль гегемона (в подлиннике — цзуньсылин) то ли годится, то ли нет».
Егорку Петухова он охарактеризовал как юношу превосходного сложения, способного на многие героические поступки и свершающего эти поступки, но в природной скромности о них никому не сообщающего и полагающего, что герой свершает их не ради славы. Далее «Тяжелый бомбовоз» про Егорку сообщает, что жил он в превосходной и уютной квартире под присмотром не чаявших в нем души родителей и бабушек. Был он законченным книголюбом и обладал превосходной библиотекой. Был он в плане древней истории превосходно начитан, так превосходно, что в университет ему можно было не поступать. Но из этих знаний он особенно выделялся знаниями истории позднего Рима, то есть Рима императорского и до безумия развращенного. Жизнеописания Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона и их преемников он знал, можно сказать, наизусть.
Впрочем, один из анонимных источников, не имеющих ни начала, ни конца, о нем сообщает, что он никогда не брался за дела, связанные с ответственностью, а всегда только за всем наблюдал со стороны и подвергал наблюдаемое сладостному и тайному осмеянию на страницах своих писаний, которыми занимался с малолетства.
Гораздо менее сказано в «Тяжелом бомбовозе» о других.
Например, о Пете Костромине было сказано, что он был зачислен на курс кандидатом в студенты, был мал, мил, сутул, очкаст, много курил, был подвержен словесным крайностям и в избе Матвея спал, как и предполагали бабки Бреховы, на печи.
О Беке «Тяжелый бомбовоз» говорит: «Был из далекого края, где некогда во время Плиния проживали двалы». Поясним, что Плиний был автором, проживавшим в далекие античные времена, а о том, кто такие двалы, историки, кажется, не могут прийти к единому мнению до сих пор.
А о Сереге и Вовке Протасе «Тяжелый бомбовоз» помещает такой набор слов, не поддающийся смысловому соединению, что любой из исследователей на сем месте просто опускает руки.
Продолжение главы
о становлении
Как отмечал трижды академик Палкин, «входящий в жизнь быт победившего социализма все более представляет человеку труда преимущества социалистической системы. Повседневностью становятся благоустроенные квартиры с электричеством, газом, горячей и холодной водой, ванной комнатой и другими удобствами, в то время как в странах загнивающего Запада рабочие вынуждены ютиться в лачугах. Им и мечтать не приходится о достижениях самого передового общества — общества победившего социализма, общества, воспитавшего нового человека, человека созидательного труда» (Тр. Ак. Палкин. Труды. Т. 9. Ч. 9. С. 1000).
Так отмечает уважаемый ученый.
Но, взглянув на Серегу, с горечью приходилось констатировать, что не все ладно было с новым человеком. Не на пользу иному новому человеку были благоустроенные квартиры с электричеством, газом, ванной комнатой и другими удобствами, если при всем этом он счел нужным пристраститься к слушанию голосов того самого загнивающего Запада.
Серега, это порождение благоустроенной квартиры и пиетета перед лидером румынских коммунистов Чаушеску, поставив себе четкую задачу бежать в сторону бабок Бреховых, побежал, однако, в сторону совершенно противоположную, тем не менее полагая, что бежит в сторону бабок. Сколько бы он бежал таким образом, сказать совершенно невозможно, кабы в той противоположной стороне он не выбежал на поле и не был там остановлен Бекой.
— Камо грядеши? — якобы спросил его Бека.
— Знаешь, Бека! Мне кажется, если я правильно понял, я должен добежать до бабок Бреховых! — якобы сказал Серега.
Якобы от его ответа Бека усмехнулся в некотором безосновательном, но присущем жителям некоторых далеких окраин обширного нашего государства их мнимом превосходстве перед остальными жителями, взял у замолчавшего Гаврюшки мерина и привез Серегу к бане Матвея. Он бы привез его к избе, но весь люд избы Матвея к этому времени вышел к бане. Потому Беке не пришлось везти Серегу к избе.
— Как называется это великолепное животное? Это не дромадер? Это не кемэл? — спросил Серега о мерине в свете чрезвычайно понравившегося ему способа передвижения и одновременно в желании ничуть себя не соединить с сельским образом жизни, для чего он посчитал необходимым назвать мерина иностранными словами, которые на русский язык переводятся словами «верблюд» и иногда, диалектно, «вельбруд».
— Нет. Это мерин! — сказал Бека.
— Но почему нам всем не дадут для передвижения мерина? — спросил Серега.
Бека смолчал.
Зато закричали люди избы Матвея, то есть товарищи Сереги и Беки.
— Ты где был? — сердито спросил Семен.
— Ты где был, мать? — спросил Петя.
— Серегу пророк Моисей собрался водить по полям сорок лет, но вмешался Бека! — высокопарно и с холерическим смешком сказал Вовка Протас.
— Эк тебя носило, Сергей, как тебя по батюшке? — стал обирать Матвей с Сереги репьи.
— Однако быстро ты побежал к бабкам! Не имел ли ты в виду чего-то такого? — с ласковой шуткой спросил Леша Щербина.
— Он захотел с ними в баню! — в духе нравов позднего Рима сказал Егорка Петухов.
— Бека, старшекурсники с поля сразу побежали в магазин. Старшекурсники умные! Они получают от старшекурсника повара Гели львиную долю мяса! Они вечером выпьют портвейну и пойдут нас бить. Без портвейна нам будет больно. Я собрал деньги и тоже сбегал за портвейном. К нам вечером придут лярвы. Мы их угостим портвейном. Они будут покладисты. Но старшекурсники у нас вечером лярв отнимут. Им будет хорошо. Нам будет плохо! Чтобы не отняли и нас не побили, надо объединяться! — в холерическом пафосе сказал Вовка Протас.
Бека промолчал.
— Воин! Бека воин! Настоящие воины не говорят. Настоящие воины делают! — прибавил холерического пафоса Вовка Протас.
— Не слушай его, Бека! Кому мы нужны, чтобы нас бить! — мягко улыбнулся Леша Щербина.
— А лярвы? — спросил Бека значение незнакомого слова.
— Да какие лярвы! Леша пригласил наших девушек! — сказал Семен.
Бека посмотрел на Вовку Протаса.
— Не бейте, гражданин начальник! — стал играть роль испуганного заключенного Вовка Протас.
— Ну, ребятушки! Как в баню пойдем, всей ротой или по одному? — спросил Матвей.
— Веди нас, Матвей! — продекламировал Вовка Протас.
— Ну-к айдате, нето! — сказал Матвей.
История сохранила много описаний банных обычаев русских людей и столько же изумлений и ужасов иностранцев перед этими обычаями. Есть сведения, что Лжедмитрия Гришку Отрепьева свели с земли русской, заподозрив его нерусским. Он, оказывается, гнушался мыться в бане. Этого оказалось достаточно. Есть сведения, что апостол Андрей смог дойти только до первой русской бани, а испробовав ее, тотчас изрек: «Творят мовение себе, но не мученье» — и повернул обратно, посчитав миссию исполненной. Всякий из великих, кто жил в деревне, писал о русской бане. Впрочем, из всего русского только «баня, печь, душа, водка, равнина (в варианте — поле) и авось» постоянно имеют эпитетом прилагательное «русский». Некоторые присовокупляют к этому списку еще понятие «воля». Но они не правы. Потому что так понимать «волю», как ее понимает русский народ, не понимает никакой из сонма других народов. «В России нет свободы — только воля!» — сказал некто философ и поэт. Потому если употреблять в речи понятие «воля» с прилагательным «русская», значит, говорить масло масляное. Это мы заметили между прочим.
А люд избы Матвея в своем отношении к бане был разным.
Леша Щербина, выражаясь райкомовским диалектом партийного языка, происходил из сельской глубинки. Это в переводе на литературный русский язык означало, что он ранее жил в жутком захолустье, в дыре, медвежьем углу и так далее. Леша в душе баню любил. Он вырос при бане. Но, считая, что путь в город, в его атрибутивные составляющие, в частности, в университет, лежит через скорейшее избавление от язв идиотизма сельской жизни, он при всей своей любви ко всему сельскому, в том числе и к бане, в этой любви не признавался и даже делал вид, что баня ему чужда и с его духовным миром органически не сопоставима. В этом ему учителями были все камвольные коллеги, такие же выходцы из глубинок и такие же, образно выражаясь, актеры на сцене спектакля с названием «Город».
Урожденный городской люд Вовка Протас, Петя, Серега и Егорка Петухов о бане знали только из литературы.
В силу неясного происхождения Семена из тьмы очень далеких восточных пространств и насильственных переселений народов, остаются неизвестными его прежние, до поступления на работу плотником, взгляды на баню. А став плотником, он получил, как тогда выражались, койко-место в благоустроенном общежитии с душевой комнатой, отчего надобности в бане он не испытывал.
Про Беку упоминать, кажется, совсем излишне. Была ли баня в его далеком краю, куда Плиний поместил на жительство неких двалов, никакой источник не говорит.
В предбаннике Матвей хитро брызнул на всех голубым глазом, скинул сапоги и портянки, скинул шаровары и рубаху, скинул подштанники, блеснул крепким мужичьим телом, передернулся от наступающей вечерней осенней свежести и взялся за дверную скобу.
— Банька черна да тесна, а тянет к себе, как соседская жена! — сказал он и пропал в черном зеве бани. — Ох-хо-хох, ребятушки! Айда за мной! — завыл он из глуби зева.
В ту же секунду там, в глуби зева, что-то сильно ухнувшее перекрыло вой Матвея и через разверстую косую дверцу опалило зноем голый предбанный люд. В стенании вывалился он, растелешенный, из предбанника.
— Что? Что? Что это? — отрывисто и совсем не понимая, что произошло, спросил Серега.
— Все. Конец Матвею! И тебе, Серега, будет конец! — сказал Вовка Протас.
— Еще чертовски отстает у нас село от цивилизации! — нашел возможность присовокупить себя к городскому народу Леша Щербина.
— Обыкновенная баня! — вдруг защитил русскую баню Семен.
— Семен — садомазохист! — холерически объявил Вовка Протас.
— Вот, Семен, и полезай к Матвею! Он тебе спинку потрет! — вместил в обычную банную процедуру позднеримские нравы Егорка.
— Семен! Но что это? Зачем? Ведь ты любишь Блока! Скажи, зачем все это? — в соединении негодования и желания понять происшедшее спросил Серега.
— Да, кстати! А где Бека? — спохватился Семен.
— Где? Бека, ты где? — спохватились все.
Бека в растерянности сидел в предбаннике.
— Я ничего не понял! Матвей что, там застрелился? — показал он на банный зев.
— Ребятки, вы где? — спросил Матвей из банного зева.
— Да ну ее! — сказали все про баню и пошли отмываться на берег речонки, а потом, махнув и на речонку, сварили картошки, нарезали хлеба и огурцов из погреба Матвея, с портвейном сели за стол, и через самое малое время Серега и Вовка Протас стали громко кричать, а Петя и Егорка Петухов взялись им поддакивать. Серега закричал своим мощным голосом о Троцком, конечно, видном революционном деятеле и основателе вредного революционного течения троцкизма, а не о третьекурснике и отставном бомболере Малинине-Троцком. Серега, как уже говорилось, любил Троцкого и его политическое течение. Но он, как и все советские люди, мало что знал о нем. Ему для любви хватало того, что Троцкий был против Ленина и Сталина. Этих последних Серега не любил. Вовка Протас холерически поддерживал Серегу, но заодно кричал свое. Он кричал о политических процессах и репрессиях тридцатых годов. Он знал всех репрессированных по каждому процессу, с наслаждением повторял их имена, но с еще большим наслаждением, будто они были его кумиры, называл имена организаторов этих процессов — народных комиссаров внутренних дел Ягоды Генриха Григорьевича и Ежова Николая Ивановича. И еще Вовка кричал о том, что надо объединяться.
— Объединяться! Надо объединяться! Старшекурсники нас будут бить! Они едят мясо. Повар Геля — у них! И он отдает им все мясо! У них львиная доля мяса! Надо объединяться! — между имен своих кумиров и репрессированных ими маршалов кричал он и одновременно обличал Серегу за его троцкизм, обещая ему судьбу Троцкого: — Тяпнут тебя, Серега, ледорубом вместе с твоим троцкизмом! — обещал он Сереге.
— Тяпнут Серегу, как Троцкого! — хохотал Петя.
И, надо сказать, слова Вовки в отношении старшекурсников были из разряда нехороших и несправедливых. Никто никого не собирался бить. И с мясом Геля, как член партии, мошенничать не мог. Он не стал бы этого делать, если бы даже приказал Глебов. А Глебов не только не приказывал, а, наоборот, указал, чтобы Геля строго следил. Геля на Глебова даже обижался — мог бы члену партии не указывать. То есть никакой львиной доли мяса у старшекурсников не было, но Вовке Протасу она все равно мерещилась.
Все это было далеким от чувства товарищества. И, думается, такое поведение не было чертой городского народа. Советский народ в городах в подавляющем своем большинстве честно трудился на заводах и фабриках, в учреждениях и конторах, включая сюда интеллигенцию. Он в большинстве своем западные радиостанции не слушал. Тем более не слушала их советская деревня. Советской деревне за полвека советской власти досталось так, как, наверно, ей досталось только в Смутное время польского нашествия в семнадцатом веке. Но деревня все равно антисоветской не стала. Сначала она проголосовала за Учредительное собрание. Ленин и Троцкий ей за это ввели реквизиции путем деятельности отрядов особого назначения. Она проголосовала за Советы без коммунистов. За это Ленин и Троцкий устроили Гражданскую войну и военный коммунизм. Деревня после таких исторических новшеств присмирела. Она вытерпела коллективизацию и раскулачиванье, глумливо названные далекими потомками-учеными своеобразной процедурой ускоренного банкротства. В период коллективизации и раскулачиванья зарубежные голоса на СССР не вещали, потому что вещать было бесполезно — ни у кого не было радиоприемников, а были только репродукторы по одному на деревню, которые вещали то, что скажет советская власть. Деревня не стала слушать зарубежные голоса и потом, когда радиоприемники появились. Слушать голоса взялась часть интеллигенции. Они стали собираться на кухнях благоустроенных квартир, пили индийский или цейлонский чай, пили водку «Столичную», сухое вино «Абрау Дюрсо» или «Цинандали» и всласть слушали «голоса», а потом ругали советскую власть. При этом они, бывало, боялись, что кто-нибудь скажет о них куда следует, то есть настучит.
Вот так впали в блажение городские Серега и Вовка Протас, а городские Петя и Егорка Петухов взялись им поддакивать. Не городские же Семен и Леша Щербина не знали, что при этом делать. Блажение им было не интересно. Но они считали это блажение признаком интеллигентности. Не знал, что делать, и Бека. Ему, только входящему в цивилизацию, это было непонятным. Но, глядя на Семена и Лешу, он счел возможным считать так же, как считали они.
Такими их нашли пришедшие девушки-однокурсницы. Из их имен история довольно целомудренно оставила только имена Томочки и Нели Б. И если предположить, что с их появлением в избе что-то переменилось, как обычно переменяется мужская компания с появлением женщин, тогда следует признать такое предположение находящимся в области самых заурядных заблуждений. Конечно, Леша Щербина встретил девушек со всей присущей ему галантностью. И, конечно, Семен преобразился, хотя и не без присущего ему декадентства. И Бека привычно промолчал. А Серега и Вовка Протас продолжали громко говорить о своем. Егорка и Петя продолжали им поддакивать. Три пришедшие девушки, оставленные нам историей без имен, таким разговором, образно говоря, ошарашились, тотчас сослались на ранний завтрашний выход в поле и ушли, сказав Леше Щербине и Семену, что их провожать не надо.
— Они так говорят, как будто они не комсомольцы! — сказала одна девушка.
— Но все равно, девчонки, никому не рассказывайте! Жалко мальчишек! Ведь, если узнают, им будет! — сказала другая.
— Ага, — сказала третья.
В своей избе они долго не могли уснуть. Потом одна сказала:
— Девчонки! Надо взять над ними шефство!
— Ага! — сказали две другие.
Какое взять шефство, они не знали, но решили взять, больше надеясь, что все само собой уладится. Ночью двум девушкам приснился эпизод из фильма, где эсерка Фаня Каплан стреляла во Владимира Ильича Ленина. Фаня была с лицом и комплекцией Вовки Протаса, а Владимир Ильич очень походил на Серегу. Третьей девушке приснился Бека. Утром никто в своих снах не признался, потому что два сна были опасными, а третий выходил сердечной тайной.
А Томочка и Неля Б. в избе Матвеевой остались. Им налили по кружке портвейна. Томочка сразу выпила, а Неля стала пить портвейн с хлебом, как если бы пила чай.
— Как у вас интересно! — сказала Томочка, девушка в высшей степени миниатюрная и нервическая, с ищущими и обещающими глазами.
Иное сказала Неля. Была она девушкой крупной, черноватой и мрачноватой, постоянно говорящей, что она походит на грузинку. Хорошо, что это было неправдой, потому что как-то было бы обидно знать, что русский поэт и дипломат Александр Сергеевич Грибоедов, женившийся на грузинке, женился на крупной, черной и мрачноватой особе.
— А вы знаете женщин Парижской коммуны? — спросила Неля.
— Их нечего знать! Ты еще нам про какую-нибудь старушку Веру Засулич скажи! Надо знать только одну женщину! Имя этой женщины Шарлотта Кордэ! — в жаре вскричал Серега.
— Это что за женщина? — спросил Леша Щербина.
— Это великая женщина! Она убила главного революционера французской революции Марата! — сказал Серега.
— Лучше бы она ему отдалась! Тогда в твоих словах была бы логика! Ведь ты же за революцию! — сказал Семен.
— Хи-хи-хи! — при слове «отдалась» всхихикали Томочка и Егорка Петухов.
— Да! Но я за революцию, где не старушонка Вера Засулич и не старушонка Спиридонова, эта мать эсеров! Я за революцию, где красавица Шарлота Кордэ! — сказал Серега.
— Из русских женщин в Парижской коммуне участвовали Елизавета Дмитриева, Анна Круковская и Анна Пустовойтова! По крайней мере, две из них были легкого поведения. Чтобы смотаться из России за границу, эти эмансипатки вступили в фиктивный брак! А третья моталась по Польше и подбивала поляков убивать русских солдат! — сказал Вовка Протас.
Серега ударил небольшим своим кулачком по столу.
— Только Шарлота Кордэ! — вскричал он и прибавил: — Дело народа, благо его, честь и свобода превыше всего!
— Лавров, Бакунин, Сажин! — стал в наигранном восхищении награждать Серегу именами знаменитых народовольцев Вовка Протас. — Ты наш вождь, Серега! Ты — Бланки, Верморель, Делеклюз! — прибавил он к русским народовольцам имена французских революционеров.
— Я читала про Парижскую коммуну. Я буду изучать всех женщин-революционерок! — сказала Неля.
— И изучи жизнь Феодоры! — подсказал Егорка Петухов.
Феодора жила в шестом веке. Она проделала головокружительную карьеру в императрицы из женщин, зарабатывающих на жизнь своим телом. К революции если она и имела отношение, то только как душительница всех народных движений. Неля о Феодоре ничего не знала.
— Изучу! — сказала она.
— Нет! Только Шарлота Кордэ! — сказал Серега и стал откровенно смотреть на Томочку.
Она вселила в него некое томление. Он решил придать себе мужественности и стал употреблять слова из крайностей.
— Серега, ты чего! — враз попытались образумить его Семен и Леша Щербина.
— Что! Вы так далеки от народа, что не знаете, как он выражается? — спросил их Серега.
— Да брось, перестань, Серега, ты чего! — снова сказали Семен и Леша Щербина.
— Ах, лицемеры! Вы что? Вы запрещаете свободу слова? — напал на них Серега.
— Серега, успокойся, девушки же у нас в гостях! — опять сказали Семен и Леша Щербина.
— Жалкие лицемеры! Может быть, вы одобряете сталинские процессы? Может быть, вам нравится сталинский сатрап Вышинский Андрей Януарьевич, который так же, как вы, без суда и следствия отправлял людей на эшафот? Вы готовы действовать его методами? Вы готовы задушить свободу? — в ответ разразился обличительной речью Серега.
— Вождь! Вождь! — в наигранном первобытном ужасе вскричал Вовка Протас.
А Серега выскочил из избы, и побежавшие следом его товарищи вынуждены были вернуться ни с чем. Утром его привели Эдик и Шмулевич. Они рассказали, что его к ним привели старшекурсники Леха и Парамон, которые, в свою очередь, рассказали, что пошли на речку мыть хозяйский велосипед, на котором ездили в магазин за портвейном, и увидели там Серегу. Он попросил отвести его именно к ним.
Тем временем, пока Серега был препровождаем к Эдику и Шмулевичу, в избе Матвея произошли, прямо сказать, незамысловатые, но невероятные для того далекого времени события. Томочка и Неля ушли. Чем завершился вечер у Томочки, мы не знаем. А Неля Б. дома написала в маленький дамский блокнотик стихотворение своего сочинения, где в столбик были написаны такие слова: «Зачем эти юноши зеленые, зачем их голубые мечты!» — и далее были строчки: «Наступят дни соленые, наступят эти дни». Что она имела в виду, сказать никто не берется, даже источник знаний «Тяжелый бомбовоз».
Но это к слову.
Сейчас же Вовка Протас продолжил свои блажения в одиночестве, если не считать поддакиваний Егорки и Пети.
— Бухарин Николай Иванович!.. — блажил Вовка о партийном деятеле тридцатых годов и далее блажил, как этот партийный деятель каялся и плакал на процессе по обвинению его в жутких по партийным нормам, но мнимых по сути преступлениях.
А Егорка со смешком говорил:
— Вот и нашего Серегу будут так же! И он будет так же вертеться и каяться!
Вовка Протас цитировал сообщения из газет той поры, так называемый гневный голос народа.
— Советский народ с гневом требует раздавить фашистскую гадину! — говорил Вовка Протас, и говорил это с непередаваемым смакованием каждого слова.
— А Егорка со смешком говорил:
— Вот и про Серегу будут так же писать газеты, и весь курс будет за это голосовать!
Вовка Протас наизусть читал:
— Заслушав сообщение о вынесенном приговоре Военной коллегии Верховного Суда СССР над бандой презренных изменников!..
Егорка говорил:
— Это все про нашего Серегу!
Вовка Протас с наслаждением продолжал:
— Эти гады, пытавшиеся продать наше социалистическое Отечество, убившие товарищей Кирова Сергея Мироновича, Куйбышева Валериана Владимировича, Менжинского Вячеслава Рудольфовича, гения пролетарской литературы Алексея Максимовича Горького, пытавшиеся своей кровавой рукой погубить руководителей партии и правительства Иосифа Виссарионовича Сталина, Вячеслава Михайловича Молотова и железного наркома внутренних дел Николая Ивановича Ежова!..
Егорка со смешком продолжал свое:
— Надо раздавить Серегу, как гнусную гадину!
При этом, конечно, все пили портвейн. И портвейн распалял их. Он распалил даже Семена и Лешу, как было сказано, до того ведших себя достаточно сдержанно.
— А вот где и как проходил первый съезд РСДРП? — вдруг хлопнул по столу ладонью распаленный Семен, и хлопнуть он постарался примерно так, как хлопает по столу в трактире купчик, потребовавший шампанского, чем постарался показать некоторую заковыристость вопроса, ибо считалось, что историю Коммунистической партии Советского Союза, преемницы этой самой РСДРП, то есть Российской социал-демократической партии, в рамках первичных знаний обязаны были знать все граждане страны.
— В избе за пивом и водочкой в захудалом местечке Минске! — тотчас ответил Вовка Протас, в ходе ответа успев уловить заковыристость вопроса Семена. — Но пива у нас нет и водочки тоже нет. А есть портвейн! Так что? У нас первый съезд новоявленной партии?
— Там, на съезде, не было Ленина, а у нас нет Сереги! — тотчас со смешком отреагировал Егорка.
— Все совпадает, друзья партийцы-собутыльники! — снова хлопнул по столу Семен.
— Охренеть! — в громадности совпадения вытаращился Вовка Протас. Надо заметить, громадность совпадения вырисовалась только в его распаленном воображении. — Охренеть! — еще раз сказал он, махнул кружку портвейну в рот, перевел дух и высокопарно объявил: — Поздравляю вас, господа! Создалась партия дукряжцев-матвеевцев! Делим портфели! Место вождя не занимать! Вождем на все времена избирается только Серега! Кто не с нами, тот против нас!
Создание новоявленной партии дукряжцев-матвеевцев всем показалось чрезвычайно остроумным и чрезвычайно гениальным. У всех сердца затрепетали в преддверии чего-то чрезвычайно интересного и многообещающего, а на то, что при этом где-то в межреберье защекотало тревогой, никто не обратил внимания. Все с жаром кинулись в обсуждение основополагающих принципов партии, и решающую роль здесь стали играть опять же Вовка Протас, Егорка и теперь еще Семен. А Петя при каждом организационном предложении выражался крайностями и простосердечно, заливисто хохотал. Леша и Бека молчали. Надо полагать, молчали они не столько из скромности характера, сколько из скромности знаний — все-таки классик коммунистической теории был прав, когда выразил свое отношение к жизни в сельской местности. Но в молчании своем они не были сторонними наблюдателями. Они с жаром ловили каждое слово, каждое предложение, исходящие от Вовки Протаса, Егорки и Семена, и они думали, что учеба в университете вскоре и им позволит вот так же много знать и свободно излагать свои мысли.
— Вождем на все времена избирается только Серега! — снова объявил Вовка Протас.
— Как же Серега? А Матвей? Я предлагаю избрать вождем нашего хозяина Матвея, если партия носит его имя! — возразил Семен.
— Матвей — крестьянство. А крестьянство, по учению классиков марксизма, являет собой реакционное мелкобуржуазное крыло в революционном движении! Нельзя Матвея! Только Серегу! — встал на своем Вовка Протас и в подтверждение своего небрежительного отношения к крестьянству вдруг закричал: — Хозяин, тащи браги, а то на уши поставлю!
— Ты что, Вовка! Ты думай, что кричишь! — тотчас осудили его.
Матвей после бани пребывал в прекрасном расположении духа. Он дремал на кровати во второй половине избы и, по счастью, слов Вовки Протаса не расслышал, а Вовка Протас осуждения не принял.
— Крестьянству положено терпеть! — сказал он и в последующих словах настоял на своем — вождем партии будет только Серега и никто более.
«Вот так возникла партия — партия дукряжцев-матвеевцев, маленькая партия в период господства и гегемонизма очень большой партии!» — отмечает «Тяжелый бомбовоз», и далее он же сообщает о начавшемся дележе, так сказать, портфелей. Все присутствующие были объявлены членами политбюро партии. Главным идеологом стал, конечно, Семен. Вовка Протас незамедлительно учредил наркомат внутренних дел, назвав его главным управлением государственно-партийной безопасности, во главе, конечно, с собой. То, что при этом партийная должность смешалась с правительственной, никого не смутило, потому что в стране той поры было именно так — партийные лидеры одновременно занимали правительственные должности. Леша Щербина получил хозяйственный портфель управляющего делами партии. Петя получил титул министра без портфеля — все-таки он был еще не студентом, а лишь кандидатом. К тому же он и спал-то не со всеми на полатях, а на печи. По этой же причине он был назван не наркомом, то есть народным комиссаром, а министром. Бека, по аналогии с Иосифом Виссарионовичем Сталиным, предположительно происходящим из тех же краев, что и Бека, получил портфель наркома по делам национальностей.
— Это — пока! — сказал Вовка Протас, так как пост наркома по делам национальностей ему показался невидным.
Егорка Петухов выторговал себе осторожную должность института истории при партии. А Матвей по настоянию Семена был объявлен кем-то вроде Карла Маркса, но с народническим уклоном, идеализирующим крестьянина, и даже с перекосом превращения Матвея в языческого божка. Вовка Протас вынужден был согласиться.
— Маркс учил Ленина революции! Матвей будет учить Серегу идиотизму сельской жизни! — сказал он.
— Чем хуже, тем лучше! — сказал Семен лозунг партии.
Не остались забытыми Томочка и Неля. Они этого не знали, но они тоже стали причастны к партии. Утром, узнав о своем положении вождя, Серега принял это с чувством глубокого удовлетворения. Он тут же сказал, что Томочка вызвала у него бурю желаний и что партия должна это учесть. Но партия решила иначе. На срочно созванном пленуме между умыванием и хождением в деревянный короб Томочка была объявлена фурией партии, отвлекающей вождя от руководства партией. Неля у Сереги бури не вызвала. Потому она была объявлена подругой вождя. Серега, как вождь, от нее открещивался. Но партия сказала:
— Только Неля Б.!
— Да что же это такое! — тщетно пытался возражать Серега.
— А ничто! — ответила партия.
Времена были первоначальные, и с вождем, как и в первоначальных временах коммунистической партии, не в пример последующим временам, считались довольно странно.
В полном соответствии с историей коммунистической партии в новой партии сразу же наметили оппортунистические уклоны, в данном случае: уклоны киикинщина и бурдюковщина, — хотя носители этих уклонов однокурсники Киикин и Бураков, лн же Бурдюк, в партии не были и о ней некоторое время ничего не знали, как не знали того, что стали уклонистами. Это стало историческим несоответствием.
— Ну и что! А вот! — на возражение Семена сказал Егорка Петухов.
Вовка Протас хотел еще протащить такой уклон, как старшекурсовщина. Но основополагающим принципом демократического централизма, выразившимся во всеобщем и равном голосовании, уклон был таковым не признан.
— Какая старшекурсовщина, откуда? Ты чо, Вовка! — сказали ему.
А Леша Щербина сказал:
— Вот тогда точно бить будут!
Все на курсе тотчас же узнали о партии. У них так же, как у самих партийцев, где-то в межреберье что-то защекотало тревогой, и всем всплыли в мыслях соответствующие бдящие за гражданами страны органы, называемые комитетом государственной безопасности, но никто на это не обратил внимания. «Дураки!» — большей частью сказали о новой партии на курсе, а меньшая часть только пожала плечами. И как потом стало известным, кое-кто стал про партию записывать в блокнотик. Впрочем, это стало известно из одного анонимного источника, не имеющего ни начала, ни конца.
Вот такое событие произошло в селении Дукряж среди студентов первого курса. А как это случилось, по какой причине, что стало толчком к этому событию — тому объяснения нет, кроме, может быть, только юной дурости. А впрочем, нет объяснения и тому, с какой минуты вдруг в истории случается то или иное и почему до той минуты никоим образом не случалось ни того и ни иного.
Глава о партиях и
партийности вообще
Вот что писали историки древности о партиях, которые, оказывается, были и в те времена.
«Деньги, нужные для армии, расточали на бесчестных женщин, возничих цирка, на ничего не стоящих людей, способных только заниматься общественными смутами да борьбой партий» (Agath., V,11).
«Юстиниан считал, что откупаться от варваров много дешевле, чем содержать армию. Излюбленной тактикой его стало противопоставлять варваров варварам, сеять ценою золота несогласия между их вождями, натравливать, например, гуннов-утургуров на гуннов-кутургуров, аваров на антов и уничтожать одних посредством других. Если же, несмотря на эти меры, варвары все же производили набег, Юстиниан откупался ценой золота» (Agath., op. cit.). О том, что происходило после такого откупа, сообщает Прокопий: «Они же, увезя с собой деньги, подсылали других из своих сотоварищей по власти вместе с их отрядами, советуя делать набеги, чтобы и они могли получить плату за мир от того, кто хотел покупать его столь бессмысленно… А следом за ними тотчас шли другие…» (Procop., XI, 6).
Так было, например, в государстве по имени Византия.
И это привело к тому, что, по словам Юстиниана II, он получил казну совершенно пустой и со многими долгами, а армию «до такой степени расстроенной, что государство было предоставлено беспрерывным нашествиям и набегам варваров» (Nov., 148, pref.).
«Податное население рассматривалось чиновниками как бесправная масса, существующая только для исправной уплаты налогов. Государственные должности покупались за деньги, и покупатели, естественно, стремились возможно скорее выколотить затраченные суммы из податного населения» (Chazizarios. Epistolae. XII).
Евнапий сообщает: «Наводнение бедствий было так велико, что для подданных империи казалось сокровищем, светлым днем, когда варвары одерживали победу» (Eunapios. Exerpta) — то есть власть императоров была горше власти варваров.
Выдержки из трудов древних авторов, по нашему мнению, должны предпослать пытливый ум к обретению в себе настроя и готовности проследить то, как и по какой причине зарождались партии. «Партия была всегда!» — под самогон сказал колхозникам Дукряжа один уполномоченный по государственным поставкам, приехавший выбивать эти поставки. И если исторически он был не совсем прав, ибо имел в виду только Коммунистическую партию Советского Союза, то в сущностном и в какой-то степени в идеологическом плане он сказал непреложную истину. Не уходя к первоначальным временам мира или, по образному выражению Горация, не обращаясь к временам Троянской войны, начнем со времени византийских партий.
Итак, партии зеленых и голубых, то есть партии прасинов и венетов, равно как и партии белых и красных, то есть партии левков и русиев, сложились в ранней Византии под общим названием димов, как наши революционеры в свое время имели общее название социал-демократов, а уж потом разделились на большевиков и меньшевиков. В источниках димы выступают в двояком виде: то как спортивные цирковые организации, то как политические партии. В своей совокупности димы претендовали на роль городского народного собрания. Местом их сбора являлся городской цирк или ипподром. Различались эти партии по цветам одежды возниц. Голубые заселяли лучшие аристократические кварталы. Зеленые являлись представителями торговцев, ремесленников и инородцев. Зеленые и голубые обрели такой вес во всей жизни Византии, что белые и красные исторически как бы потерялись (совсем как в нашей исторической действительности). Зеленые и голубые были непримиримыми врагами. Эту вражду правительство использовало в своих целях, опираясь то на одних, то на других. Но иногда зеленые и голубые в своем раздражении против правительства объединялись. Так имело место быть восстание Ника, названное так по кличу восставших: «Ника!» — то есть: «Побеждай!». Подавить это восстание удалось только после организации резни, стоившей жизни тридцати тысячам обитателей столицы. А позже эти две партии столкнулись между собой с таким остервенением, что развязали гражданскую войну.
Теперь же обратимся к тому, как складывалась партия социал-демократов в России, как известно, наследовавшей византийские принципы в значительной мере.
Царь Александр Второй дал свободу. Многие мужики ушли из деревни в город. Это не понравилось народившейся со свободой интеллигенции, считавшей, что мужик должен жить в деревне. Интеллигенция обиделась на царя. Обида родила желание читать книжки про французские революции, в свою очередь, родившие желание участвовать в этих революциях, а потом родившие желание иметь эти революции у себя. Интеллигенция, таким образом, родила революционеров в виде: 1) анархистов-бунтарей, которых возглавил дворянин Бакунин, 2) пропагандистов-книжников во главе с профессором артиллерийской академии дворянином Лавровым, 3) заговорщиков-террористов под руководством литературного критика и публициста Ткачева, 4) либеральных народников, сторонников социолога и публициста Михайловского. Все эти революционеры стали именоваться народниками. Одни из них считали главным перераспределить помещичьи земли в пользу крестьян. Так считали Плеханов, Аксельрод, Дейч, Засулич. Они вскоре перешли к марксистам, уехали за границу и создали группу «Освобождение труда». Другие считали необходимым совершить государственный переворот путем индивидуального террора. Так думали Желябов, Михайлов, Перовская, Кибальчич, Рысаков, Морозов, Фигнер, Гриневицкий. Последний из них 1 марта 1881 года убил царя Александра Второго и погиб при этом сам. Новый царь Александр Третий пятерых первых повесил, многих посадил. На него самого покушений не было. Правда, есть мнение, что он умер не своей смертью, а был отравлен. Но, говорят, революционеры к этому отношения не имели. Они решили пойти другим путем. На историческую арену вышел Владимир Ильич Ленин. Он и сказал идти другим путем, путем создания революционной партии, для чего сначала создал «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». За это он был отправлен в ссылку, и без него в марте 1898 года на первом съезде российских марксистов была создана Российская социал-демократическая рабочая партия — РСДРП. Вскоре она раскололась на большевиков во главе с В.И. Лениным и на меньшевиков во главе с Ю.О. Мартовым.
О том, как сложилась партия дукряжцев-матвеевцев, уже сказано. А о других партиях, которых очень много, говорить не будем.
Из всех партий дольше всех просуществовали партии зеленых и голубых. Они существовали целые века и существуют до сих пор, и до сих пор они так именуются.
Марксисты в различных вариациях существуют тоже довольно долго, хотя по времени своего бытия безнадежно отстают от зеленых и голубых. Достижением марксистов было сокрушение за два приема Российской империи, низведение ее в ряд захолустных государств — в полном соответствии с судьбой Византии. Первый прием марксисты провели в тысяча девятьсот семнадцатом году. Второй — через семьдесят с небольшим лет.
Обо всех этих революционерах, кроме дукряжцев-матвеевцев, можно прочитать в многочисленных книжках. А дукряжцы-матвеевцы работали в поле дотемна, зримо подвигая сельское хозяйство страны к выполнению планов очередной пятилетки, не предъявляя каких-либо экономических или политических требований к властям — в данном случае к Глебову. После сытного ужина у Гели Бабаева они шли домой, то есть к Матвею в избу. И опять Вовка Протас и Егорка Петухов гордились своими историческими знаниями — один знаниями о процессах тридцатых годов, другой знаниями о позднем Риме. Серега привносил в их разговоры революционность. Петя курил около них и выражался. Леша Щербина и Семен прихорашивались и шли в клуб на танцы. Бека или молча сидел со взором в окно, думая о своем далеком крае, или давал себя уговорить и тоже шел на танцы, хотя и там больше сидел молча.
А Вовка Протас и Серега от портвейна сильно возбуждались. Вовка вновь и вновь громко и с наслаждением кричал имена тех, кто подпал под процессы, — имена комкоров, командармов, маршалов. Имена репрессированных профессоров, начальников главков, народных комиссаров невоенных ведомств он тоже знал, но произносить не считал нужным. Еще он начинал петь песню со словами: «Вчера мы хоронили двух марксистов. Мы их накрыли красным кумачом. Один из них был правым уклонистом. Другой, как оказалось, ни при чем». В один из таких вечеров, когда портвейн закончился, Вовка Протас снова закричал:
— Хозяин! Тащи брагу, а то на уши поставлю!
Думается, так же кричали в европейских пивных наши вожди социал-демократии, если у них кончались деньги. А они у них кончались часто, так как вожди старались жить на широкую ногу, а боевики Коба и Камо не успевали вовремя взять банк или инкассаторскую карету, и если брали, то коммивояжер Красин не всегда поспевал вовремя деньги вывезти в Европу.
Такой обычай имел глубокие корни. Великий историк Сергей Михайлович Соловьев описывает то, как неподобающе себя вели некоторые государевы люди в цесарском граде Вене, то есть в Европе (С.М. Соловьев. История России с древнейших времен. Книга V).
Такому обычаю не чужды были и социал-демократы.
А вот самих Кобу и Камо за границу не приглашали. Один раз Коба рассердился и приехал. Пить его с собой не взяли, а посоветовали посетить местную библиотеку. Коба, как человек, исключительно любящий чтение и книгу, провел в библиотеке много дней и написал труд «Марксизм и национальный вопрос». Кобу и его труд похвалил Владимир Ильич Ленин. Он написал то ли жене Наде, то ли другу Инессе Арманд, что к ним приехал один чудесный грузин, не пьет, а засел и пишет чудесную вещь. Коба очень тщательно исследовал проблемы национального вопроса. Это ему позволило впоследствии правильно спроектировать национальное устройство советского государства на принципах автономии, то есть его нерушимой целостности и в то же время без ущемления национальных прав. Товарищи Троцкий и Ленин такой проект отвергли в пользу самоопределения национальных окраин. Последствия отвержения не заставили себя ждать. Советский Союз исчез с карты мира.
И когда Вовка Протас во второй раз потребовал от Матвея браги, Матвей, всегда благодушный и не чуждый послушать со своей половины избы городские учености, вдруг почувствовал, что городские учености ему не нравятся. Деревенская ученость, включавшая помимо всего прочего почтение к старшим, ему оказывалась ближе.
— Ребята! А нету браги! — сказал он неправду.
— Вождь! Да тут нам антоновщину разводят! — закричал Вовка Протас о крестьянском антисоветском восстании в одна тысяча девятьсот двадцать первом году в Тамбовской области под руководством эсера Антонова.
— Да! Тащите брагу! — в двоякости чувства обратился Серега к Матвею.
Двоякость происходила из пьяной солидарности с требованием Вовки Протаса и из внутреннего осуждения требования, вызывающего желание дискуссии. Ничего диалектического в такой двоякости не было. Она могла сказать только то, что Сереге не следовало бы увлекаться троцкизмом.
— Сережа! Как же так-то? — в горечи сказал Матвей, не в силах сказать что-то другое.
— Но ведь бабы в поле квасом не торгуют! — в своей двоякости чувствуя правду Матвея, тем не менее сказал Серега.
В этом чувстве правоты Матвея как крестьянства Серега становился близок к партии социалистов-революционеров — эсеров, известно, ставивших крестьянина в качестве движущей силы революции. Но, солидаризируясь с эсерами, своим разоблачительным тезисом об отсутствии квасной торговли в поле Серега одновременно солидаризировался с товарищем Троцким, известно, требующим уничтожить крестьянство как класс. И одновременно он исходил из ленинской новой экономической политики тысяча девятьсот двадцать первого года, как раз разрешившей крестьянину и требуемую Серегой торговлю квасом, и еще много всякого другого. Матвей такому глубокому тезису, охватывающему одной фразой всю многогранность, всю противоречивость и всю многоступенчатость исторического процесса, ничего противопоставить не смог, хотя свою вековую мужицкую правоту он чувствовал неколебимо.
— Эх, ребята! — горько сказал он и ушел во вторую половину избы.
Там он достал из шкапа тетрадь с карандашом и написал стихотворение со строчками, полными вековой мужицкой горечи. «Скажи, истертая монета!..» — написал он, и было понятно, что обращение к монете было всего лишь иносказанием.
Тот, кто читал «Arcana historia» Прокопия Кесарийского, не мог не заметить одной его особенности. Вкратце рассказав о ком-то, он прибавлял: «Я это рассказал, ограничившись немногими примерами, чтобы не показалось, что я взял на себя неисполнимый труд!» — или: — «Об этом я упомяну лишь в немногих словах, все же остальное считаю нужным пройти молчанием, чтобы рассказ мой не затянулся до бесконечности» — так частенько позволял себе выражаться византийский автор (см.: Procop., XV, 39; XIV, 1 и далее). По этим же соображениям и по признанию, что у нас не хватит слов, не хватит умственных и душевных сил отобразить во всей полноте все нюансы переживания мужицкой души, мы не будем их дальше описывать. Пусть это остается тайной так же, как много тайн нам оставляет история. И, возможно, потомок-исследователь наряду с другими откроет и это. Ведь и «Тайная История» Прокопия стала достоянием ученых только через тысячу сто лет, а нашим с вами достоянием и того позже.
Матвей сочинял свое, а партия сидела в избе Матвея и тоже сочиняла. Она сочиняла песню: «Будь, дукряжец-матвеевец, твердым и хитрым!» — с последующими словами о том, что главным для него должно было первым оказаться у стола с поллитрой и более ни о чем не думать.
Глава о деяниях
партии
Возвращаясь к незамысловатым и тем не менее необычным для тех лет событиям в Дукряже (мы говорим о рождении партии дукряжцев-матвеевцев), вспомним слова византийского императора Маврикия.
Он, византийский император Маврикий, некогда отмечал о славянах, что они многочисленны, выносливы, легко переносят жар, холод, дождь, наготу, недостаток в пище (Sciencia historiae. MCMLXXIV, 1). Без малого полторы тысячи лет с той поры явно сказались на потомках славян не в лучшую сторону. Лишь пришло ненастье, как многие, особенно из первокурсников, зачихали и закашляли, а нашлись такие, что пошли показывать Глебову зашелушившиеся и покрасневшие руки. На кашель и чих Глебов не обратил внимания. А с шелушливыми и красными руками он отправил к Гальке. Та сказала Глебову отпустить.
— Если не отпустить, они к тебе с женскими болезнями придут! — ревниво сказала Галька.
— А если отпустить — дать прецедент! — резко сказал Глебов.
Галька с уважением посмотрела на любимого человека. Все понуро и сгорбленно, укрываясь от дождя рукавами мокрых телогреек, потащились в поле. На крыльце столовой остался Бека.
— Ты болен? — спросил Глебов.
— Нет, — сказал Бека.
— Может, на родине что-то случилось? — спросил Глебов.
— Нет, — сказал Бека.
— Может, по родине затосковал? — спросил Глебов, чувствуя в себе приятность употребления по отношению к Беке слова «родина» вместо обычного в таких случаях слова «дом».
— Нет, — сказал Бека.
— Ну, посиди! — сказал Глебов.
— Дождь кончится — пойду! — сказал Бека.
— Этот, — показал Глебов в серую вату неба, — этот с неделю не кончится! А убрать поле надо!
— Да! — сказал Бека, встал и пошел в поле.
Тем временем в поле хватились Беки.
— Старшекурсники Беку бьют! — закричал Вовка Протас, бросил ведро и по-медвежьи вперевалку, но быстро кинулся с поля вон.
Весь курс разогнулся от борозд, поглядел вслед Вовке Протасу, потоптался да и пошел с поля тоже, пошел понуро, сгорбленно, укрываясь от дождя рукавами телогреек, равно как часом назад в поле пришел.
И пришедшего другой дорогой Беку поле встретило пронзительной и обвораживающей тоской. Узко было пространство между полем и небом, как если бы то было не поле, а его, Беки, далекий край, где часто бывало, что небо располагалось так, что его касались головами, и даже порой к нему приходилось спускаться. Увидел Бека узость пространства между полем и небом. Увидел Бека, что он один в этом пространстве. Встал Бека на колени, встал коленями в грязь поля.
— Они все знают! — сказал он о своих товарищах. — Я ничего не знаю! Не оставь меня, земля. Я приехал к тебе выучить науку историю. Не оставь меня, земля, как не оставляет меня земля моего далекого от тебя края!
Шел дождь, заполнял узость пространства. Бека увидел вымытую дождем забытую картофелину. Он встал с колен, взял картофелину. С ней в руке пришел он к столовой. Около нее все его однокурсники стояли молча и виновато. Дождь сыпал на них равно же, как если бы они были в поле. На крыльце Вовка Протас, сжав кулаки, лаялся на Глебова.
— Вы едите львиную долю мяса! — кричал Вовка Протас.
— Мясо Геля Бабаев закладывает на всех. Девчонки на раздаче всем дают поровну! — отвечал Глебов.
— Вы нас заставляете работать под дождем! — кричал Вовка Протас.
— Чем быстрее выполним задание, тем быстрее приступим к учебе! — отвечал Глебов.
— Вы собираетесь нас бить! — кричал Вовка Протас.
— Было бы неплохо кое-кого и побить! Но у меня нет таких полномочий! — отвечал Глебов.
— Вы пьете и пристаете к нашим девушкам! — кричал Вовка Протас.
— Укажи конкретно, и я того накажем решением собрания! — отвечал Глебов.
Бека подошел к своим товарищам.
— Что? — спросил он.
— Да вот ушли с поля! — сказал Семен.
— Неизвестно зачем! — сказал Леша Щербина.
— А первым Вовка Протас побежал! — сказал Егорка Петухов.
— Он сказал: «Беку бьют!» — сказал Петя Костромин.
— Да! Но надо поставить вопрос о моменте! Почему на поле не выходят с квасом местные обыватели! — сказал Серега.
Глебов отвернулся от Вовки Протаса и махнул всем расходиться.
— Все — по домам до ужина! После ужина — собрание! — сказал он.
— Он у меня схлопочет! — сказал Вовка Протас о Глебове.
— Я виноват! — сказал Бека Глебову.
— Нет! Ушли с поля — отработаете! А клеветать не дам! — сказал Глебов.
В оставшееся время до ужина всем было плохо. Глебов ругался в конторе с начальством, считавшим, что выбивать на станции вагоны под картошку не его, начальства, дело. Галька думала о Глебове. Ей стало казаться, что Глебов не так к ней относится. Леха и Парамон съездили на хозяйском велосипеде в магазин, но к ним зашел Малинин-Троцкий, и им пришлось то немногое, что они принесли из магазина, разделить. Геля Бабаев сердито закладывал мясо в чан. «Вот возьму и все сам съем!» — сердито думал он. Эдик и Шмулевич думали о новой науке социологии, в свете которой Глебов руководил плохо. Все первокурсники боязливо ходили друг к другу в гости и гадали о предстоящем собрании.
— Ой, девчонки! Что нам будет! — говорили девушки.
— Всех исключат! Всех исключат! — говорила Неля.
— А что, чуваки! Я намерен поддержать начальство! Разговор будет нелицеприятный. Но мы его заслужили! Как комсомольцы и студенты идеологического факультета, мы должны были бы сейчас не сидеть в тепле, а добровольно выйти на поле! — говорил Славке Мухину и Пете Баранову, соседям по избе, Киикин. Он не хотел идти в поле, но так говорил.
Петя Баранов осторожно и с шифром записывал в блокнот об однокурсниках все, что ему казалось необходимым донести в деканат или даже в соответствующие органы.
Бабки Бреховы разделились. Одна смотрела в окно. Другая сторожко лезла в подпол за бражкой. Матвей в сарайке перебирал рассыпанную для просушки картошку. Бека отдал ему картофелину с поля. Матвей кинул ее в россыпь. «Не возьму — на уши поставят!» — сердито подумал он.
Вовка Протас, злорадно и холерически посмеиваясь, писал письмо в деканат о безобразиях Глебова и всех старшекурсников. Он писал, что старшекурсники пьянствуют, гребут себе львиную долю мяса, пристают к первокурсницам и собираются их, первокурсников, бить.
— Процесс будет еще тот! Это вам не комкоры, командармы и маршалы, которые себя оговорили! — холерически говорил он о предстоящем собрании.
— Ты что, Вовка! Да брось ты! — сказали ему Семен и Леша Щербина.
— Вы соглашатели! — рявкнул на них Вовка Протас.
— Доносить — это грязные методы! — сказал Серега.
— Революцию, вождь, не делают чистыми руками! — отмахнулся Вовка Протас.
— Вот пусть знают в деканате! — сказал Егорка Петухов.
— Не надо писать! — сказал Бека.
— Я знаю, твоя стихия — бой! А я им закачу процесс! — сказал Вовка Протас.
— У нас Фило и Гио стали кровниками. Фило ушел. Гио нашел его и сказал: «Давай навек побратаемся!» Два года они кормили бычка, повязав ему на шею веревку, окрашенную в кореньях эндро. Потом сказали старейшине: «Хотим побрататься!» — «Ждите хорошего солнца!» — сказал старейшина. И когда пришло хорошее солнце, они посвятили бычка с веревкой, окрашенной в кореньях эндро, капищу и побратались, — сказал Бека.
— Вы люди дела! — сказал Вовка Протас с досадой, что Бека не сказал о стихии боя.
— Торгву ранил Чача. Пошло заражение. Торгва умер. Его двоюродный брат пошел в кровники, чтобы взять кровь с Чачи. Чача сказал: «У меня четыре брата!» Двоюродный брат Торгвы решил дело покончить по праву, на собрании. Собрание примирило его и Чачу. Но все сказали о двоюродном брате и о Чаче плохое. «Если пошел в кровники, сделай дело кровника. Иначе не надо ходить. Надо сначала думать!» — стали все говорить про двоюродного брата Торгвы. «Надо сначала думать, а потом прикасаться к рукояти кинжала!» — стали все говорить про Чачу. Всем было плохо! — сказал Бека.
— Я бы хотел у вас жить! — сказал Вовка Протас.
— Это было сто лет назад! — сказал Бека.
Леха и Парамон пригласили за стол хозяина. Хозяин от смущения покраснел. За столом он долго слушал, потом не вытерпел, сказал свое, крестьянское:
— Вот вы люди умные. Скажите, когда это закончится: Сталин, Хрущев… Когда крестьянину жить дадут? — спросил хозяин.
— Вам что. У вас только огороды отняли да скотину запретили держать! А вот как было нам, бомболерам! Ты выходишь на боевой, а по тебе — зенитки! И нас Хрущев сократил!.. — сказал Малинин-Троцкий и, конечно, не ответил на вопрос хозяина избы.
Лейтенант Малинин (в то время еще просто Малинин, не Троцкий) был уволен из вооруженных сил по известному сокращению армии товарищем Хрущевым. Он был замполитом отдельной роты охраны стратегического военного объекта, то есть он на боевой курс не выходил. То есть выходило, что о бомбометании Малинин говорил неправду.
— Так когда жить дадут? — снова спросил хозяин.
— При коммунизме! — ответил Леха.
— Немного осталось ждать! — сказал Парамон.
А Вовка Протас отнес письмо Глебову.
— Все это будет известно в деканате! Я тебе устрою процесс! — сказал он.
— Молодец! — сказал Глебов.
После ужина Глебов всем прочитал письмо. Первокурсники молчали. Каждый из них думал, что их исключат из университета, и каждый думал, что он скажет, что первым с поля пошел не он.
— Какое мясо! Какое пьянство! Кто и кого бил! Он — что? — закричали старшекурсники.
— Да он же обвинил меня в воровстве! — сказал Геля Бабаев.
— И будто я, бомболер, по которому били американские ракеты, пока я шел боевым курсом, съел львиную долю мяса! — сказал пьяный Малинин-Троцкий и заплакал.
— Вот! — сказал первокурсникам Глебов.
Многие первокурсники захотели встать на колени.
— Выходишь на боевой, а они по тебе ракетами, сволочи! — сказал Малинин-Троцкий.
— Это я не пошел на поле! Я виноват! — сказал Бека.
Многие первокурсники с затаенным облегчением вздохнули.
— Дело не в этом! Дело в письме с львиной долей мяса! — сказал Глебов.
— Да поставить ему на вид — и дело с концом! Что, не уберем мы эту картошку, что ли! — сказали Леха и Парамон.
— Чуваки! То есть коллеги! — вышел вперед Киикин. — Я не намерен молчать, когда речь идет о моральном облике советского студента! — Далее он хотел обличить Вовку Протаса и заклеймить его как перерожденца, потерявшего облик советского человека, строителя коммунизма. Он стал вспоминать все, что приготовил для выступления, и запутался. — Как студенты идеологического факультета, мы сейчас должны быть в поле. А вместо этого нам приходится здесь съедать то, что мы, собственно, не убрали, и говорить о каком-то мясе, которого мы в глаза не видели! — сказал он.
Все на собрании нервически захохотали.
— Ложь! Клевета! Я все мясо закладывал в котел! — от возмущения едва не лишился чувств Геля Бабаев.
— Не видели! Не видели! — стали дразнить друг друга все на собрании. — Ты видел мясо, которое мы не убрали? Нет? Не видел? А ты видел?.. Как я увижу, если мы его не убрали!.. А за собой убирать надо, тогда увидишь! — вот так стали все дразнить друг друга.
Киикин зло блеснул на всех очками, пробурчал что-то обо всех, как он выразился, нелицеприятное и стушевался в толпу.
— А вот они организовали партию! Они объявили борьбу! У меня записано! Сейчас скажу, какого числа кто и что говорил! — вышел вперед Петя Баранов.
— Какую партию? Кто? Когда? Ну-ка, ну-ка! — навострились кое-кто из старшекурсников.
— Вот, у меня записано! — начал листать блокнот Петя Баранов.
— Да вы что, ребята! Да они же обыкновенно играют в историю! Это обыкновенная историческая игра! — остановил новую постановку вопроса старшекурсник Юра Кулаков, отличник учебы, член факультетского комсомольского комитета и умница. — Это же хороший пример! Было бы здорово на семинарах вот так же организовывать две или три партии и от их лица, как было на самом деле, дискутировать! Насколько бы материал был освоен! А вы: «Сейчас скажу, какого числа кто и что говорил!» Стыдно, ребята!
— Ну, семинары — это дело преподавателей! А мы сейчас другое обсуждаем! — ушел от идеологически опасной темы Глебов.
— Я на бомбометание летал, а он мне — львиную долю! — напомнил о себе Малинин-Троцкий.
— Вы тут все врете! Вы ели мясо! Вы пили! Вы собирались нас бить! — совсем по-детски закричал Вовка Протас.
— Это уже слишком! Ставлю на голосование! Кто за то, чтобы отправить студента Протасова в деканат? — сказал Глебов.
Большинство подняли руки.
— Да поставить ему на вид! Он вон какой бугай! В поле такие нужны! Он ударным трудом искупит вину! — сказали Леха и Парамон.
— Постановлено — в деканат! — сказал Глебов.
— Но, товарищи! — вышел из рядов первокурсников Серега. — Вы пили, и мы пили! Нужно соблюдать историческую справедливость! Протасова надо оставить!
— Кто пил? Кто пил? Вы еще все под стол пешком ходили, а я уже под американскими ракетами на боевой выходил! — возмущенно выкрикнул Малинин-Троцкий.
— Оставить и не надо в деканат! — сказали остальные первокурсники.
— Постановлено большинством голосов — в деканат! — сказал Глебов.
— Поражения могут оказаться победами! Нельзя терять присутствия духа, даже если от поражения до победы пройдут целые века и эпохи! — сказал Серега.
— Ладно. Пусть пройдут века и эпохи. Они разрешат, кто прав, кто виноват! — сказал Глебов.
— А котлеты в столовой — очень вкусные! — тонко прокричал первокурсник Стеклов.
А теперь сообщим о том, чем дукряжские деяния закончились.
— Ну, что? Погнули спину на сатрапа Глебова? Похлебали его пустых щей? — встретил однокурсников Вовка Протас. — А я в это время с друзьями Пудовым и Галчевским в ресторане «Ермак» пил портвейн и ел мясо! Портвейна и мяса было много. Портвейн был вкусный. Мясо было жирное. Вышибала нам подавал пальто и кланялся. Вот так должен вести себя настоящий дукряжец-матвеевец! — громко заявил он и с наслаждением прочитал стихотворение Демьяна Бедного тридцатых годов. — «Все эти Фельдманы, Якиры, Примаковы, все Тухачевские и Путны — подлый сброд, они пыталися фашистские оковы надеть на наш Союз, на наш родной народ!» — И это должно было означать, что Юра Глебов с Гелей Бабаевым якобы «пыталися» и на него, на Вовку Протаса, надеть оковы, но у них ничего не получилось.
Перед собранием на факультете по поводу его поведения в Дукряже и его письма в деканат он с тем же всхохатыванием говорил, что даст Глебову, Бабаеву и вообще всем, кто был против него, такой бой, так разоблачит и так покажет гнилую их сущность, что руководство факультета вышвырнет их из университета. Он заготовил речь в духе вождей французской революции, предварительно прочитав о них в книгах серии «Жизнь замечательных людей». То есть выходило, что он не совсем только тем и занимался, что пил портвейн и ел жирное мясо, принимая поклоны ресторанного вышибалы. А правду говоря, он совсем этим не занимался, ибо про ресторан «Ермак» знал только от людей, то есть от друзей своих Пудова и Галчевского, которых вышибала в ресторан не пустил, но они Вовке рассказали, что он пустил, и они там пили портвейн и ели мясо.
Вовка Протас готовился. Однако на собрании никто никакой речи ему зачитывать не дал. На собрании сразу дали слово Глебову. Он сказал, как было. В ответ Вовка Протас стал кричать про львиную долю мяса и про то, что старшекурсники хотели первокурсников бить. Собрание пришло в веселье. От этого веселья Вовка Протас заревел. Он понял, что университет придется покинуть ему. Некогда русский церковный и политический деятель Симеон Полоцкий написал поэму о святом Донате, сказав: «…а змий на нь гладный устремися, разверз челюсти. Святый наплеваше в гортань и знамя крестно содеяше. Того не терпя, змий той умертвися…» — вот так, без затей, святой Донат обошелся со змием. Так, без французских революционных затей, обошлись на собрании с Вовкой Протасом. Его, ревущего и сопливого, собрание пожалело. А деканат и без собрания решил его не исключать, постановив, что в нем бродит школярство, что его надо пропесочить и простить. Старшекурсник Гена Сидоров по прозвищу Хачик, не зная решения деканата, закричал, что Вовка Протас и ему подобные позорят звание советского студента. А Глебов и Бабаев сказали, как и деканат, что в Вовке Протасе еще бродит детство, что на первый раз его надо простить. Может быть, им так велел сказать деканат. Но собранию захотелось думать, что они это сделали из мудрости, почерпнутой в период учебы на историческом факультете.
Сам протокол собрания потонул где-то в университетских (не научных) анналах. Ни одна из попыток найти его до сих пор не увенчалась успехом. И знание о собрании здесь составилось из устных пересказов тех, кто на собрании присутствовал, и их сведения заслуживают самого безусловного доверия.
Вовка же, забыв про слезы и сопли на собрании, в дальнейшем вел себя так, что доставалось, скажем, не уклонистам Киикину и Буракову, которых он не замечал, а своим же однопартийцам, особенно Семену и вождю партии Сереге. И только Лешу с Бекой он не трогал.
Один из тех докторов наук, которых одно время расплодилось невероятное количество, так что власть стала подумывать, не закрыть ли вообще всю науку, взялся переводить источник под названием «Тяжелый бомбовоз», в котором сказано было так: «Вовка чэн цзихуй чоу япанди, ган, жэнь няньди, ган, цзохао наоши. Чжэньдан, ган, чжучжа чжуаньшоу фан юй!» Доктора наук хватило только на то, чтобы создать следующее толкование: «Вовка пользоваться случай, сталь, опиекурильщик, сталь, делать скандалы. Партия, сталь, пассивная оборона».
Добиваясь звания академика, он же этот свой перевод сумел сделать за казенные деньги темой ряда международных симпозиумов. Приглашенные на симпозиум китайские ученые на все вопросы об их оценке перевода лишь улыбались и говорили: «Ветер с востока побеждает ветер с запада!» И ничего иного, несмотря на все старания наших уважаемых ученых, они не сказали. Но какой ветер побеждает, понять было невозможно. Китайские ученые сказанным остались довольны. По их мнению, выходило, что ветер с запада был слабый, и его победил ветер с востока. Вероятно, так бы оно все и осталось, если бы не один из наших ученых — да что там ходить вокруг да около! Одна профессорская рыжая голова подвела китайских ученых к окну и показала на небо, говоря:
— У вас — с востока. А у нас — с запада! Мы — за западные ценности!
Из-за позднего времени и вечерней тьмы китайские ученые на небе ничего не увидели, хотя должны были увидеть преимущественное движение облаков с северо-запада на юго-восток, как обычно движутся небесные массы в доброй половине нашей страны. Ничего не увидев, но одновременно быстро сообразив, китайские ученые ответили:
— Да, профессор Рыжая Голова! Мы и вы — срединная сторона. Русский и китаец братья навек! Великий полководец Сунь Цзы сказал: «Иди вперед туда, где не ждут!» И еще он сказал: «Однако наперед преподать ничего нельзя».
— Это вам нельзя, потому что вы далеки от западных ценностей! — сказала профессорская рыжая голова и повела китайских ученых от окна к столу, ибо Сунь Цзы еще сказал: «Если ты и можешь что-нибудь, показывай, что ты не можешь», а профессорская рыжая голова решила показать обратное.
— Западные ценности — это вам не ваша водка ханжа! — сказала профессорская рыжая голова.
— Очень не наша водка ханжа! — согласились китайские ученые. — Наша экономика, как ваша водка! А ваша экономика, как наша ханжа!
— Но ведь в недрах советского общества зародилась партия дукряжцев-матвеевцев! — сказал добивавшийся звания академика доктор.
— Деяния одной маленькой партии в период гегемонизма одной большой партии — это снова разница между нашей ханжой и вашей водкой! — сказали китайские ученые.
Доктор, добивающийся звания академика, записал их слова в планшет с золотым ободом. А рыжеголовый профессор сказал:
— Отнюдь!
Глава о других деяниях партии
Дукряжцы-матвеевцы-революционеры (сокращенно — дэмээры) пронесли свою партийность через весь университетский курс и потом еще несли в течение жизни, так что однокурсники при встрече, уже в возрасте и заматерелые, достигшие определенного положения в обществе, неизменно спрашивали, ну, как-де, жива еще партия. Дэмээры неизменно отвечали, что живет, что верна идеям Матвея, а сами идеи Матвея живут и побеждают, что они, идеи Матвея, единственно верны. И все это происходило в условиях, как было сказано «Тяжелым бомбовозом», гегемонизма одной большой партии и недремлющего ока ее служб. И однокурсникам было приятно спрашивать. И дэмээрам было приятно отвечать. Волен русский человек в самой своей ипостаси, хоть как о нем ни говори, хоть сколько его ни называй рабом.
За пять лет учебы было всего много. И расходились дукряжцы-матвеевцы между собой. Да и как было удержать то единение, которое было декларировано в избе Матвея, но которого, по сути, не было да и быть не могло при стремлении к указанному гегемонизму Вовки Протаса. Натура — ее не вышибешь, как застрявшую пробку из сосуда. Ведь и товарищ Ленин с товарищем Троцким тоже вроде бы состояли в одной партии, а боролись, враждовали между собой не на жизнь, а на смерть. Так и Вовка. Кричал везде: «Вождь, вождь!» — а в вожди-то лез сам. И лез, и метался, и успевал, если его не поддерживали, клеймить других сотоварищей по партии оппортунистами, ренегатами, отщепенцами, предателями идей Матвея и Дукряжа (это при том, что обещал Матвея на уши поставить) и всяческими другими клеймами, которые изобрела в ходе свой деятельности другая партия, большая, партия-гегемон. А выходило, что никто не соблюдал никаких идей. Да и не было идей, кроме тех, что были выражены строчкой про твердость и хитрость, про стремление быть первым у стола и поллитры, нисколько не задумываясь о последствиях, — по крайней мере, так о том говорит источник «Тяжелый бомбовоз». Не было идей. Был миф об идеях. Но считалось, что идеи были, что они есть, что их надо соблюдать в самой первозданной чистоте. И Вовка кричал, требовал от всех их соблюдения. Того же требовал, хоть и не кричал, но того же требовал Семен. И быстро случилось, что в партии определились два лидера — Вовка и Семен, как в той партии-гегемоне. Между Вовкой и Семеном и развернулась борьба, конечно, так называемая борьба за лидерство и за влияние на вождя Серегу, который принимал то сторону Вовки, то сторону Семена. Повлияет Вовка, выманит Серегу из дома, напоит портвейном, наплетет всяких своих знаний про процессы и скажет, что никто не соблюдает. И создадут они вдвоем тотчас грозное постановление ЦК партии дэмээров об объявлении всех остальных членов партии раскольниками и отщепенцами, об изгнании их из рядов партии. И напишут в постановлении точно так, как писано было в свое время в постановлениях партии-гегемона. Напишут: «Эти гады, посягнувшие на бессмертные идеи Матвея, предпринявшие жалкие потуги погубить заветы Дукряжа…» — и далее в таком же духе. А в ответ выйдет постановление Семена за подписями всех остальных членов партии, объявлявшее Вовку и Серегу (вождя) в тех же самых грехах и обвиняющее Вовку в попытке диктаторского переворота и низлагающее Серегу с вождей, как прихлебателя и потворника диктатуре. А через некоторое время Серега вдруг склонится к Семену, поддастся его обаянию, его любви к творчеству декадентов, которых в условиях гегемонизма одной большой партии Серега воспринимал не иначе, как революционерами. И опять появится постановление ЦК дэмээров, но против Вовки. А Вовка тут же от имени партии (но без подписей) принимает постановление о низложении вождя Сереги в связи с ренегатством.
И все на курсе, все на факультете, вплоть до преподавателей, вплоть до партийного комитета факультета, не говоря уж о комитете комсомола, вплоть до соответствующих органов, уполномоченных на государственную безопасность, это знали. Всем было известно о партии. И, может быть, даже все обсуждали ее, делились на две стороны, принимая сторону Вовки или сторону Семена, или вообще негодовали по ее поводу и по поводу бездействия указанных органов. Всем было все известно. Но почему никто ничего не предпринял — ни комсомольские, ни партийные, ни указанные бездействующие органы, — вот это покрыто мраком.
А Вовка вообще при этом позволял себе многое. Например, на лекции по истории КПСС, истории той большой партии-гегемона, он мог спросить преподавателя, кто на современном этапе продолжает славные традиции партии эсеров (была такая партия в революционном движении России и много сделала для революции, но была в 1918 году разгромлена и запрещена большевиками). Этих эсеров и так-то вспоминать преподавателю опасно. Он их и так-то в ходе своей лекции, искажая историческую действительность, не упоминает, а тут студентом задается вопрос о каких-то их славных традициях и, хуже того, о каких-то продолжателях их на современном этапе. Преподаватель не знает, куда деться, начинает говорить что-то такое, из чего ничего нельзя понять. А Вовка гордо отвечает на свой вопрос.
— Продолжателем славных традиций партии эсеров на современном этапе является партия дэмээров! — отвечает он.
А на межкурсовом диспуте по проблемам международной обстановки вдруг Вовка задает вопрос:
— А кто является гарантом европейской безопасности?
И все напрягаются, все начинают обдумывать ответ, начинают быстро-быстро между собой обсуждать, кто же. Ведь диспут не в военно-политическом училище, где тотчас бы ответом было, что гарантом европейской безопасности является только Советский Союз и лично товарищ (такой-то, например, генеральный секретарь коммунистической партии лично товарищ Брежнев). А диспут-то в университете. И в университете студенту думать надо, хотя и в университете по вопросам истории партии-гегемона и внешней политики учат его так же, как и в военно-политическом училище, не думать. Но все-таки. И кажется всем, что в вопросе кроется какой-то подвох, какое-то знание, которое обязан знать студент университета, тем более студент-историк. А в диспуте на ответ время ограничено. И рефери дает отбой.
— И кто же является гарантом? — спрашивает рефери.
— Вождь партии дэмээров! — отвечает Вовка.
И если у Вовки все вот так, как говорят в спорте, все было на грани фола, и порой кое у кого закрадывалась мысль, а не сотрудничает ли он с…, то Семен действовал по-другому. Он, например, взял да написал письмо Матвею, теплое письмо со словами, что все его помнят, да и как же не помнить, когда он, дорогой Матвей, спас их в бесприютную пору осенних хлябей, предоставил кров и дом, открыл свою душу. Он ничего не написал про партию, а написал именно так: дал кров и дом, открыл свою душу. Можно ли сомневаться, что Матвей тотчас ответил — и ответил именно с открытой душой. «Родные мои сыночки! С большим чистосердечным приветом к вам Матвей. Приезжайте, пожалуйста, в любое время года, хлебом-солью обеспечим, по литру водки русской горькой купим, в этом у нас перебою нет. Я тут был женат семь месяцев. Но попалась гулявая, часто в речке рыбачила, еле избавился. А потому изба моя, полати и печь всегда. Никто нам мешать не будет!» — написал Матвей, как было уже сказано, коренной русский мужик, не ждущий ниоткуда ничего доброго, но тянущийся ко всему.
Этим письмом, не сообщая, что оно ответное, но делая вид, что оно есть инициатива самого Матвея и именно к нему, Семену, Семен стал говорить Вовке, какая-де у тебя чистота заветам Матвея! Нет у тебя никаких заветов! А у меня-де вот, исторический документ, письмо Матвея и его завет. Но всей-то реакции на это у Вовки было, что никакого письма от Матвея не было.
— Подделка, фальшивка, подлог, апокриф! — закричал Вовка и еще закричал, что наконец-то Семен дал ему подлинное доказательство того, что он ренегат, отщепенец и прочее.
Так и жила партия.
Порой их брал мир, и они позволяли себе сборища у кого-нибудь на квартире или даже в университетском общежитии, которые потом они объявляли или пленумом, или съездом, или еще как-то в этом роде. Порой, напленумовавшись, они брались сочинять протоколы, конечно, отмечая монолитность рядов партии и победоносное влияние ее заветов и идей на мировое политическое движение. Один раз Семен сподвигся даже на рукописный журнал партии, и у него это очень хорошо получилось. Журнал читал весь курс, а Вовка кричал, что он напишет свой журнал, но не написал. Все эти документы сейчас, насколько известно, находятся у некоего гражданина Ф., не открывающего свою фамилию. Он заполучил их из рук самой партии несколько своеобразным, а лучше сказать, постыдным путем, но путем древним и абсолютно опробованным. Он приобрел эти документы у самих же партийцев за пару бутылок, которые с партией же и выпил. Об этом известно из позднейших признаний некоторых членов партии, имена которых из деликатности здесь не приводим.
Вот, собственно, что можно сказать о партии дукряжцев-матвеевцев-революционеров. И заслуживают они нашего внимания или не заслуживают, о том пусть судит всякий сам, исходя из собственных помыслов. Но все-таки надо взять во внимание, что в те далекие времена в стране была одна большая партия, партия-гегемон, и она бдительно охраняла свое одиночество. А почему она позволила быть партии дукряжцев-матвеевцев-революционеров, о том надо спросить у нее самой. Да вот беда — она, партия-гегемон, прекратила свое существование.
Теперь в стране этих партий столько, что сам черт сломал бы голову, разбираясь в них. Но черт предусмотрительно не стал в них разбираться, тем более что наверняка он сам приложил к этому руку. Разумеется, чертячья рука касательства к партии дукряжцев-матвеевцев не имела и не имеет.
Раздел второй.
Университет
Глава о латыни и
древнерусском языке
А учеба началась сразу же. Приехали с картофельных полей, получили студенческие билеты, получили стипендию за сентябрь, чему несказанно удивились: ведь не учились же! — прослушали установочное занятие, узнали своего куратора, большого ученого-археолога и обаятельного человека, доцента Кранаха Эдуарда Теодоровича, познакомились с другими преподавателями — и вот, входит в аудиторию преподаватель латинского языка. Входит — и будьте любезны: «Historia est magistra vitae, lingva latina est magistra historiae! — История есть наставница жизни, латынь есть наставница истории!», а следом остальная вычеканенность в презентисах индикативи активи, презентисах индикативи пассиви, перфектах, инфинитивных оборотах, херундиях и херундивах, супинах, неличных формах и прочая, прочая, то есть по-латыни et cetera, et cetera на целых полтора года, то есть опять же латинские dum spiro, spero и dura lex, sed lex, что обозначает нам наши чаяния (пока дышу, надеюсь! — первое) и нашу действительность (суров закон, но закон! — второе).
От одних перечислений грамматических изысков сего языка могло бы любого повергнуть в уныние. Но странно — за все время никто, разве что только Серега Федоров, вождь, никто не заныл, никто не стал пенять древним. Прикинули светлым своим умом, что полтора года — это трудно представляемый период, когда-то он еще наступит, а там, авось, и пронесет. Авось, он для русской души, для чувствительного пространства русского сердца что отец родной. Он может враз сие пространство скукожить всего лишь к одной пяди бытия, в полной игноранции другой его пяди. Да при этом нельзя не учесть, что, так скукоживаясь, оно ничуть не теряет в своей страсти. А, не теряя в страсти, оно тем не менее обязательно оставит себе на всякий случай некое сбережение, ибо в любой миг из пространства русского сердца, как из пространства русской равнины, может наплыть или новая пядь, или возьмет да вернется прежняя. Трудно русскому сердцу в его русских пространствах. Но еще труднее, просто невозможно русскому сердцу без его русских пространств.
Курс Глебова, Гели, Лехи, Парамона, Малинина-Троцкого и других уже известных старшекурсников принял латынь как неизбежное зло, дождался окончания ее, получил с превеликой натяжкой всеобщий «уд» (не путать с древнерусским «удом», имеющим другое и многогранное значение), чем и удовлетворился, отдавшись в силу привязанностей и возможностей другим историческим дисциплинам.
Курс отличника и члена факультетского комитета комсомола Юры Кулакова от них ушел совсем недалеко. Даже он сам, отличник Юра Кулаков, не нашел в себе чего-то такого, что могло бы выделить его из всех остальных обладателей тех же «удов» или, в редком случае, «хоров». Он получил свою обязательную отличную оценку, но по выходе с экзамена уже не помнил ни аза, то есть, по-латыни, не помнил ни инкунабулы. И если бы преподаватель попросил его вернуться для какого-нибудь мелкого вопросишки типа, а вот этот глагол, студент Кулаков, стоит в каком времени, в презентис индикативи активи или в херундии? И что бы?
То есть и у них с латынью было как-то так, что только пальцами покрутить.
— Вот ведь латынь, а! — как-то ни с того ни сего сказал в общежитии Коля Романов в сложном и неразгаданном смысле, а потом опять ушел в Уставы Вооруженных сил СССР.
— А что тебе! Латынь, а! — сказал Леха в ответ.
— Латынь! — в том же неразгаданном смысле еще сказал Коля.
— Латынь! — сказал Леха.
Но тут же следует сказать и иное. При всем таком пространстве русского сердца, когда о латыни вспоминается даже при изучении Уставов Вооруженных сил СССР, например, тот же поэт Коля Некрасов (не Николай Алексеевич Некрасов!) не догадался ни томик Катулла, ни томик Овидия хотя бы полистать, хотя бы подержать в руках. Эх, юность беспечная!
А вот курс Семена, Вовки Протаса, Егорки, Пети, Сереги и Беки был в отношении латыни иным. И иным он стал по нескольким аспектам, первым из которых стало наличие на курсе одного студента, который вдруг воспылал к латыни, прямо сказать, неизъяснимой и неземной страстью. Едва не с первых занятий этот студент как-то так ловко освоил латынь, что вскоре смог читать латинских авторов Вергилия, Катулла и даже Овидия в подлинниках, при этом ничуть не теряя в моральном облике советского студента, как то бы быстро сделали, например, Семен или Егорка, а то и Вовка Протас. Может быть, и вождь Серега потерял бы в облике, ибо Катулл пописывал весьма фривольно, а Публий Овидий Назон вообще понаписал такого, чего не смогли понаписать все последующие авторы мировой литературы.
Конечно, следовало ожидать, что лавры этого студента, их однокурсника, не дадут покоя некоторым другим студентам-однокурсникам, например, Славке Мухину, отец которого был большим начальником, и Славка мечтал заниматься очень серьезной темой разгрома белой русской эмиграции, при разгроме которой Славка не видел места латыни.
— Да я бы тоже выучил, но мне не надо! — сказал он.
А Бурдюк, то есть студент Бураков, как известно, объявленный в уклон бурдюковщины, вдруг решил выслужиться перед партией и преподнести ей что-нибудь из ее анналов на латинском языке. Через много дней упорных и от всех сокрываемых трудов он перевел на латынь уже приведенную строчку из песни про партийцев, которые обязаны были быть твердыми и хитрыми. Бурдюк решил выслужиться перед партией и, упорно потрудясь, перевел фразу так, что получилась у Бурдюка настоящая белиберда, то есть бурдюковщина. Но он преподнес партии свой труд и ждал поощрения. Партия поощрять его не стала, потому что без особого разбирательства всех тонкостей латыни, а одним лишь партийным чутьем пришла к выводу, что бурдюковщина ни на что, кроме как только все исказить, не способна, и вынесла совершенно справедливую резолюцию. «Таким образом бурдюковщина в очередной раз доказала свою бурдюковщину!» — сказала партия и ничего более на этот счет не сказала.
А вот сам курс сказал кое-что на латыни такое, что стало достоянием едва не всего цивилизованного мира. Эту фразу, возможно, кто-то уже записал на свое имя, не принадлежащее курсу. Однако будущие поколения должны знать, что пальма первенства в данном вопросе принадлежит именно ему. Курс сказал: «Fortuna non (…), in manum non tenis!» Ни перевода, ни комментария в данном случае книгопечатание не выдерживает. Разве что сопряжем мы перевод сего крылатого творения с древнерусским языком и скажем некоторым иносказанием: «Удача не ять, ее в руку не взять!»
Что именно подвигло курс на создание этой крылатости, сказать трудно. Возможно, открытие принадлежит будущим историкам, филологам, лингвистам. Мы же скажем опять о русской душе, которая порой сотворит такое, что на первый взгляд хоть святых выноси, а по прошествии времени вдруг окажется — нет, со святыми можно подождать, потому что в сотворенном вдруг прорежется нечто этакое, чему объяснение приходит только через века. Ведь еще товарищ Ленин отметил эту черту в нелюбимом им народе, говоря, декабристы-де разбудили Герцена, тот, воспряв ото сна, ударил в колокол, а там пошло-поехало, да так пошло-поехало, что куда там птице-тройке, куда там локомотиву истории! Пошло-поехало так, что герценовский девиз «Vivos voco! (Зову живых!)» в единую секунду превратился в «De profundis clamavi! (Из бездны взываю!)».
Ну, и хватит с латынью. Отдадим ей последнюю дань строкой Горация: «Nunc est bibendum!» да тем и удовлетворимся. В близком к подлиннику переводе это означает: «Ну, а теперь будем пить!» В иносказании же, к которому обращаемся мы, слова эти зовут нас наконец обратиться к древнерусскому языку.
К нему, равно же как и к латинскому, отнеслись первокурсники по дурости лет несерьезно и даже пренебрежительно. И все открывали учебники только при появлении преподавателя, и таращились в учебники, ничего там не понимая, и отвечали преподавателю невпопад так, что преподаватель, бедная женщина, инда и всплакивала от такого небрежения.
Просит преподаватель студента Иннокентия прочитать текст. Смотрит Иннокентий в текст и ни зги в нем не видит, впадает в муждение. Спрашивает преподаватель Семена. Силится Семен разгадать древние крючки родного его предкам языка — разгадать не может. Спрашивает преподаватель Лешу Щербину. Два-три знака в тексте разгадывает Леша Щербина, красиво нахмурив брови в запоздало старательном потении. Преподаватель, бедная женщина, и тому рада. В закрепление успеха спрашивает она Беку. Читает Бека.
— Волга же разда всем по голуби комуждо а другим по воробьеви, — читает Бека.
Преждевременную радость испытывает преподаватель, бедная женщина, потому что Бека на следующий ее вопрос, в каком времени стоит глагол «разда», впадает в муждение.
— Ну, хорошо, читайте дальше! — несколько остужает радость преподаватель, бедная женщина, и просит прочитать лишь с тою целью, что Бека вдруг да узнает какой-нибудь другой глагол.
— Полетеша в гнезда своя ови в голубники врабьи же под стрехи и тако взгораху ся! — читает Бека.
— А теперь скажите, в каком времени здесь стоят глаголы, — просит преподаватель.
— Аорист! — говорит Бека.
— Ну, разве оба в аористе? — говорит преподаватель и тем подсказывает.
— Перфект и аорист! — говорит Бека.
— Ну какой же перфект! — говорит преподаватель и тем снова подсказывает.
— Имперфект и аорист! — говорит Бека и угадывает.
— А которое в имперфекте и которое в аористе? — спрашивает преподаватель.
Бека снова впадает в муждение, чешет внутренне маковку и отвечает неправильно.
И так, а то и хуже, чем так, происходит каждое занятие. Подлинно можно о них сказать словами летописца: «Живаху они звериньским образом, — где глагол стоит в имперфекте, а не в аористе, как сказал бы Бека. — Срамословье у них пред отци. Схожаху на игрища на плясанье и на вся бесовськая игрища». И подлинно можно сказать, что не было ни в ком хотя бы мимолетного стыда пред великой тяготой древних своих родичей, сумевших в открытых всем ветрам и ворогам границах сохранить и язык, и державу. Взглянули бы на любую страницу летописи, на любой отрезок прежней жизни и увидели бы, каково досталось их пращурам. Каждая страница каждой летописи несет из года в год одно и то же: «Ворог, глад, мор, опять ворог».
Так и хочется сказать: «Горе и Русь — однокоренные слова!» Так и хочется сказать: «Горе русское. Русь горькая!»
Так и хочется обличить русского юношу! Да ведь мало и у других народов найдется таких, кто бы радел к преуспеянию пиетета перед древними. Нешто нынешний датчанин, француз, швед, немец, американец, араб, эфиоп повально гнут горбину над прошедшим, тем более давно прошедшим временем! Да вчерашнего-то дня не вспомнят — был ли. Живут все днем единым, нынешним, прошлого не ведают, будущего не взыскуют. Легко им.
Легко всем. Пока преподаватель Беку по тексту за аористом гоняет, другие в легкости русского сердца кто чем занят. Егорка Петухов хотя и побаивается, а сотворяет рисунками дукряжское житие вождя Сереги. Житие из-под его руки выходит неправедное и неправильное. Не было того с Серегой в Дукряже, что изображает Егорка. А Егорка изображает и радостно посылает изображенное по курсу. Сам Серега в мыслях беседует с товарищем Троцким, ищет аргументы против линии Ленина–Сталина и одновременно негодует на советские спецслужбы, глушащие «голоса». Еще он мысленно тасует вырезанные из газет портреты руководителей партии и правительства, делает прогноз, кто будет первым кандидатом в покойники, а кто будет первым на власть. Еще он вожделеет Томочку. В это время Семен временно погружается в сладостное и одновременно разбавленное горечью воспоминание о своей подруге времен его работы на стройке и жизни в рабочем общежитии. Сладость воспоминания разбавляется горестью — с уходом из рабочего общежития в студенческое он ее потерял. Взвешивает Семен степень малого и большого, переставляет местами. Щека его ломается горькой складкой. Схожая тягота и у Леши Щербины. У него разлад с его подругой из женского общежития камвольного комбината. Красив и обаятелен Леша Щербина. И подруга красива. Но нет между ними ладу. Ревнует его подруга самой черной ревностью, его изводит. Старается Леша Щербина смотреть в текст. А мыслями от текста он далеко.
И все далеки. Петя Костромин думает, сколько ему надо исполнить комсомольских поручений, чтобы из кандидатов в студенты его рекомендовали по идеологической линии в студенты. Вовка Протас думает о процессах. Иннокентий пребывает в прострации. Только судорожно вздрагивающий кадык говорит о том, что Иннокентий жив. Мысли Нели тесны. Томочка о вожде Сереге совсем не думает и думать не догадывается. Она думает о своем знакомом галантном капитане из политуправления, умеющем писать стихи и еще кое-что умеющем. Славка Мухин играет в игру «виселица» с однокурсницей, за которой он стал ухаживать. Бурдюк думает о карьере ученого. В свете карьеры он бы стал вникать в текст. Но никто не вникает. И Бурдюк боится быть заподозренным. Студент Стеклов, прозванный Стекляшкой, гадает, о чем думает Бурдюк, не о том ли, как отлынить от дежурства в общежитской комнате. Киикин имеет две разные мысли. Одна — большая — об его, Киикина, месте в науке. Вторая — малая — о прелестях новой его подруги с последнего похода на танцы, о необъятных ее формах и умещающемся в кулачок содержании. Такое сочетание Киикину нравится. Прелести, как близкие и осязаемые, начинают побеждать науку, как эфемерную и далекую. Киикин поражения науки не замечает.
И так — всякий на курсе, кроме трех, не считая Беки. Только трое, не считая Беки, заняты древнерусским языком. Один — это очаровательная однокурсница. Второй — это старательная однокурсница, а третий — это студентка Кузнецова. Очаровательная однокурсница за Беку переживает, мыслью и сердцем желает ему найти аорист. Старательная однокурсница тщиться постичь все дисциплины. Кузнецова блуждает по тексту в поэтической безотчетности.
— Ну, что же вы, товарищ Бека! Ну, где же аорист? — старается с Бекой преподаватель.
А в осенней и сонной аудитории, осенней и сонной от заоконного вялого, но еще теплого солнца, вдруг раздается сдавленный, но по-птичьи вскрикивающий смех Кузнецовой.
Аудитория, яко те же воробьи из текста, вспрявает от своих мыслей, на Кузнецову оборачивается. «Что? Что?» — несется к Кузнецовой шелестящее. В ответ от Кузнецовой к соседям, потом от соседей к другим соседям несется иное шелестящее. «Страница шу-шу-шу! Страница шу-шу-шу!» — несется по всей аудитории.
Некто автор хрестоматии, исключительно древнерусскому языку преданный, подлинно о нем радеющий, пред его красотой преклоняющийся, в преклонении своем не счел возможным в помещенном тексте древнерусского литературного творения исключить слова, на которые в своем поэтическом блуждании наткнулась Кузнецова. Кинулся курс на указанную «шу-шу-шу!» страницу, а… а на странице «шу-шу-шу» значилось чистосердечное удивление древнего русского человека пред иным обычаем. «А жонки у них все бляди!» — воскликнул древний русский человек, в чистосердечном непостижении иного обычая. А автор хрестоматии в исключительной своей преданности древнерусскому языку не счел возможным не поместить это удивление в текст составляемой им хрестоматии для студентов высшей школы.
Чудны и неисповедимы пути науки. Нет в ней, как сказал Карл Маркс, столбовой дороги, всяк карабкается своей тропой.
Глава о средних
веках и истории КПСС
Средние века, то есть историю средних веков Западной Европы — или, по-иному, медиевистику, — читал Михаил Абрамович Бортнов, только-только защитивший диссертацию на соискание ученой степени доктора исторических наук. Диссертация и ее защита складывались у Михаила Абрамовича очень непросто. Оппоненты Михаила Абрамовича — сотрудник той же кафедры средних веков доктор, профессор, мировая величина Бузунов, и один уважаемый медиевист из института истории, фамилию которого здесь приводить не будем, нашли в диссертации много того, что дало им возможность сделать нелицеприятный вывод о неготовности диссертации к защите. Однако нашлись товарищи из института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, которые указали, и тот же уважаемый медиевист из института истории авторитетно сказал то, что необходимо было сказать. Он сказал, что через все работы Михаила Абрамовича Бортнова красной нитью проходит мысль о фальсификации и даже извращении буржуазными историками подлинного положения вещей в средневековой Западной Европе. И Михаил Абрамович оказался на передовом рубеже советской исторической науки. И, конечно, он не мог допустить небрежительного отношения к своему предмету, какое по недомыслию имело место быть среди части студентов.
На первой же лекции Михаил Абрамович объявлял нечто такое, отчего интерес к его предмету сразу же взлетел на небывалую высоту.
— Дорогие коллеги! Экзамен принимать буду только я. Принимать я его буду только по моим лекциям. Любое отступление послужит вам повторной встречей со мной. Повторная встреча неминуемо повлечет за собой третью и последнюю, — говорил Михаил Абрамович.
После этих слов можно было смело утверждать, что средневековый монах-писец корпел над переписыванием святых писаний менее скрупулезно, чем студенты над лекциями Михаила Абрамовича.
По университетской легенде, сложившейся в форме загадки, только один студент сдал экзамен Михаилу Абрамовичу не по его лекциям. Отгадать загадку за все годы ее жизни никто не мог. А между тем пытливый и тонкий, диалектичный ум мог бы назвать такого студента безошибочно.
— Кто был этим студентом, по-вашему? — спросил Семена, Иннокентия и Беку, рассказав эту загадку, Коля Романов.
Он, разумеется, не принадлежал к тем студентам, кто обладал пытливым и диалектическим умом. Разгадку он услышал от старшекурсников.
— Идешь ты, Коля, пляшешь! — артистическим голосом сказал вместо разгадки Иннокентий.
Семен сказал, что этим студентом был сам Коля. А Бека промолчал.
— Этим студентам был сам Бортнов! Потому что у него тогда еще не было лекций! — в превосходстве вскричал Коля.
— Как же он сдал экзамен самому себе? — спросил Семен.
Ответа Коля не знал.
— Вот ты, Семен! — рассердился он.
— Это же медиевистика! — сказал необходимый в подобных случаях ответ Леха.
И ответ должен был нести знание о медиевистике, то есть об истории средних веков, как о мало предсказуемом явлении, чего на самом деле медиевистика собой не являла.
Составил свой курс лекций Михаил Абрамович очень давно, еще в начале преподавательской деятельности, которая исходила из глубины десятилетий, едва ли не от истока самой советской исторической науки, как известно, получившей право на жизнь постановлением советского правительства по указанию коммунистической партии, руководимой верным ленинцем товарищем Сталиным, в тысяча девятьсот тридцать пятом году.
После первой лекции Серега нашел в отцовской библиотеке учебник истории средних веков за одна тысяча девятьсот тридцать девятый год, сверил его с продиктованным текстом Михаила Абрамовича и слово в слово нашел совпадение. Он мгновенно сделал вывод, что записывать за Михаилом Абрамовичем совершенно излишне, о чем объявил на курсе. Стекляшка, студент Стеклов, выпросил у Сереги учебник на один день и потом объявил, что учебник у него украл Барон. Серега кинулся к Барону. Барон, конечно, не только учебника, но и вообще никогда ничего не украл. Вечером Барон записал в тетради: «Стеклов зачем-то науськал на меня второкурсника Федорова Серегу. Чуть Баронова душонка не откинула ножонки». В записи, конечно, Барон применил аллегорический прием, потому что Серега, как сторонник демократического соперничества, с Бароном разговаривал соответственно. Барона он тронуть никак не мог, тем более что Барон сказал, что никакого учебника истории средних веков он в глаза не видывал, и Серега ему сразу поверил. Но учебника он лишился, и лишился навсегда, потому что Стекляшка во второй раз сказал, что потерял его в троллейбусе.
С этого дня Стекляшка на лекциях Михаила Абрамовича стал тайно наслаждаться чтением книг по искусству. Он наслаждался, а все, не разгибаясь, корпели.
Сосед по комнате в общежитии и одновременно соучастник травли Барона, все видящий, как сова, Бурдюк, студент Бураков, спросил Стекляшку:
— Ты что не записываешь?
— Ой, да у меня стержень закончился! — сумел ответить Стекляшка.
Бурдюк представил, как на экзамене у Стекляшки не будет конспекта, и Бурдюку стало приятно. Он еще усерднее стал записывать за Михаилом Абрамовичем.
— В работах многих советских современных медиевистов термин «дофеодальный» приобрел уже все гражданские права. Но самый этот термин вашему покорному слуге, как и некоторым другим, представляется неудачным, — четко и раздельно, чтобы успевалось записывать, от курса к курсу диктовал Михаил Абрамович.
И, надо сказать, в учебнике издания тридцать девятого года этого не было. То есть выходило, что Серега ошибся, а Стекляшка ему поверил. Но если кто-то подумал, что Стекляшка с позором провалил экзамен, тому, забегая вперед, мы расскажем печальную историю, как Михаил Абрамович совершенно по неизвестной причине перепутал на экзамене зачетки и поставил оценку «отлично» не Сереге, после бездарной утери учебника вынужденному корпеть и учить лекции Михаила Абрамовича наизусть, а Стекляшке. Серега, как стихи, прочел ответ на билет, а Михаил Абрамович отчего-то взял не его зачетку, а зачетку Стекляшки, еще только списывающего из учебника нужный параграф, трактующий ответ на билет иначе, чем читал на лекциях Михаил Абрамович. Как это могло произойти, никто никогда уже не скажет. Но Михаил Абрамович не стал исправлять свершенного. Он Сереге вместо его заслуженной оценки «отлично» поставил оценку «удовлетворительно», потому что, по его мнению, оценка «отлично» могла быть один раз в пять лет, а оценки «хорошо» он никому никогда не ставил. Вот так было. Но это было потом. А пока Михаил Абрамович смело читал то, чего не было в учебнике за тридцать девятый год, то есть Михаил Абрамович был принципиальным историком и следил за развитием исторической науки.
— И ваш покорный слуга об этом термине «дофеодальный» сказал бы более! Я сказал бы, что этот термин ведет к нарушению марксистско-ленинской периодизации исторического процесса по общественно-экономическим формациям… — диктовал Михаил Абрамович, и у него вдруг прорывалось. — Но, товарищи! — вдруг прорывалось у него. — Как же можно, товарищи, навязывать науке дискуссию о якобы не вполне обоснованных выводах классиков марксизма-ленинизма по отдельным узловым моментам истории! Как можно пойти против института марксизма-ленинизма, товарищи, ведь он при ЦК КПСС!
Так прорывалось у Михаила Абрамовича. И тотчас же, не давая чувству увести его неизвестно куда, он выверенным по твердости голосом читал курс дальше.
Иной была атмосфера на семинарском занятии по истории КПСС, темой которого была борьба партии (коммунистической, конечно же) с левым и правым уклонами в начальный период строительства социализма. Но ведь иными были по научному весу сами преподаватели этой истории. И сама наука — история коммунистической партии — была как бы и не наукой, а чем-то вроде не очень объективной хроники. Тот же профессор Бузунов без какого-либо страха быть кое-куда привлеченным неоднократно заявлял об отсутствии такой науки.
— Ну, что же это за историческая наука, которая насчитывает всего пятьдесят лет! — говорил он.
Тем не менее эту науку вписывали во все учебные программы всех без исключения высших учебных заведений. А уж сколько ею вымуштровывали студентов-историков, так о том, кажется, и говорить излишне.
На семинарские занятия курс разделялся на группы. Бывший народ избы Матвеевой и здесь сохранил партийное единство. Он занимался в одной группе.
Семинарское занятие прошло на хорошем уровне. Над врагами линии партии в начальный период индустриализации страны была одержана убедительная победа. Серега было хотел навязать дискуссию, как в тот период хотел навязать стране дискуссию Троцкий, но оба они были разгромлены. Разгром Троцкого совершил товарищ Сталин. Разгром Сереги начала одна очень трудолюбивая однокурсница. Что-то сказал Семен. Не преминул высказаться Егорка, за ним вставил свое слово Петя Костромин, и завершил разгром Вовка Протас. Пока выступал Серега, Вовка холерически всхохатывал и отпускал якобы реплики восхищения.
— Вождь! Вождь! — отпускал якобы восхищенные реплики Вовка Протас.
А потом поднял руку и с глубоко идейных позиций доказал семинару всю несостоятельность попыток Сереги и Троцкого. Преподаватель был доволен. Ему нравилось работать с этой группой. На кафедре он отзывался об этой группе положительно, отмечая, что группа относится к предмету не шаблонно, а, как и рекомендуется, с привлечением дополнительной специальной литературы. И он был прав. Дополнительную специальную литературу — надо сказать, более чем специальную, то есть даже специфически специальную литературу, — читали Серега и Вовка Протас. Ее читал, как мы знаем, и Семен. Ее читали те, кто специализировался на истории этой партии, и даже те, кто специализировался на другой истории, например, Славка Мухин, мечтавший изучить и разгромить белую антисоветскую эмиграцию.
После Вовки Протаса захотел отличиться Киикин. Не успел Вовка Протас разгромить левый уклон в партии, то есть Троцкого, как Киикин поднял руку и начал громить правый уклон, то есть Бухарина. Но, в отличие от Вовки Протаса, он стал заглядывать в учебник, протирать очки, озираться, так как стал сильно путаться. Вышло у него кое-как, со многими наводящими вопросами и поправками преподавателя.
— Это тебе, Киикин, не киикинщину возглавлять! С правым уклоном некоторое время кооперировался сам Иосиф Виссарионович! — подавал холерические реплики Вовка Протас.
Киикин не обращал на него внимания. Он считал себя одним из самых умных на факультете и сумел сблизиться со старшекурсниками Шмулевичем и Эдиком, еще на дукряжском поле услышав от них о перспективной науке социологии. «Дураки!» — думал он об однокурсниках, видя их вшивыми школьными преподавателями или копошителями в бумагах местного архива, а себя — блестящим оратором на социологических симпозиумах в Прибалтике и Польше. Слово «симпозиум» он услышал тоже от Шмулевича с Эдиком. От них же он узнал, что социология в Прибалтике и Польше стоит на высоком уровне.
Как ни то, а вышло разгромить и правый уклон. Преподаватель одобрительно кивнул головой, и Киикин сделал итог.
— Таким образом, — в значении поправил Киикин очки, — правые доказали свою правоту!
Группа взоржала, ибо правые в истории коммунистической партии были все-таки уклонистами и с ее точки зрения не были правы. И сказать, что они доказали свою правоту, означало сказать, что они были правы, означало пойти поперек истории партии.
— А левые доказали свою левоту! — не очень умно, но все-таки в логике Киикина закричал Вовка Протас.
И многие стали тоже что-то говорить про Киикина не совсем ему приятное, а по правде, так совсем неприятное. И стали все хохотать. Так вот стало им смешно. Специфический все-таки юмор у историков! Преподавателю стоило многих усилий утихомирить группу.
На иностранный язык она расходилась в веселом настроении. Со всех сторон слышалось: «Правые доказали свою правоту!» Киикин презрительно морщился и делал вид, что он выразился совершенно правильно. В душе он ругал русский язык, едва ли не весь состоящий из подобного рода двусмысленностей, подвохов и пакостей.
Глава об
университетском коридоре
Третьей парой был французский. Все кинулись списывать домашнее задание. Его приготовила та старательная однокурсница, которая хорошо выступила на прошедшем семинаре по истории КПСС. Все списывали у нее. Бека списывать не стал. Семен тоже не стал. Беке захотелось побыть со своей однокурсницей. Однокурсница была очаровательна. Но Бека это разглядел не сразу. Теперь он ее разглядел. Они отошли в сторонку. Семен увидел филологиню Веру и пошел на филологическую половину. Веру он заметил давно, но познакомился два дня назад. Вера была крупной, не лишенной симпатичности девушкой. Семен сразу же сказал о ней Беке.
— Знаешь, Бека, я познакомился с одной, — Семен немного поджал губы, отыскивая подходящее слово, которое бы сумело передать и саму Веру, и тонкость его отношения к ней. — Я познакомился с одной…
— Коровой! — сказал из своего постельного угла Леха.
— С одной девушкой с филологического, — пришлось сказать Семену без тонкостей.
Теперь Семен ушел на филологическую половину коридора, а Бека остался стоять с очаровательной однокурсницей. К Беке с однокурсницей сквозь толпу пробился Хачик. Очаровательная однокурсница Беки нравилась Хачику.
— Что, Бека, в коридоре лучше, чем на занятиях? — с обычной улыбочкой спросил Хачик.
— Двое одного спросили: «Скажи, если брат, что лучше — нам сначала выпить и потом хорошо закусить или сначала хорошо закусить и потом выпить?» — сказал Бека.
— Ты, Бека, умный! Мне с тобой хорошо ходить по офицерским женам! — растягивая слова, сказал Хачик.
— Я пойду! Мне к немецкому надо приготовиться! — сказала очаровательная однокурсница.
Бека посмотрел на Хачика.
— Знаю, что ты сейчас хочешь, но не надо. Нам надо дружить! — сказал Хачик.
А Семен подошел к Вере.
— Здравствуйте, Вера! — сказал Семен и похорошел от первоначального смущения.
— Ой, здравствуйте! А я не видела, как вы подошли! — сказала Вера, хотя, конечно, видела, но в те поры считалось, что приличная девушка должна была, конечно, говорить именно так, что она не видела.
— Что к паре не готовитесь? Кстати, что сейчас у вас? — спросил Семен.
— Голова уже кругом идет. Будет семинар. Я решила, будь что будет, а я проветрюсь! — сказала Вера.
— А у нас сейчас был семинар по КПСС, разбирали правый и левый уклоны. Так один договорился до того, что заявил: «Правые доказали свою правоту!» — как бы в бессилии от невозможности постичь того, до чего договорились, рассмеялся Семен.
Вера не была историком. Она не могла постичь всей идеологической пикантности сказанного Семеном, не могла постичь исторического юмора, но тоже улыбнулась. Семен увидел, что Вера улыбнулась, не понимая его. Семену, как и следовало в таких случаях, захотелось сказать что-то умное, но одновременно интересное.
— Да, а что вы сейчас проходите по западной литературе? Не декадентов? — спросил он, готовя умное, но интересное.
— Тристана и Изольду! Знаете таких? — сказала Вера о западноевропейском эпосе.
Семен почувствовал, что хорошо было бы сказать сейчас какую-нибудь строчку из «Тристана и Изольды». Но, к сожалению, никакой такой строчки он не знал. Чтобы не упустить инициативы с намерением сказать что-то умное, но интересное, он спросил:
— На старофранцузском проходите?
Он так спросил с лукавостью, потому что был уверен — проходят на самом родном русском.
— На древнерусском! — засмеялась Вера.
Семен почувствовал, что и здесь было бы хорошо сказать что-нибудь на древнерусском. К сожалению, он ничего не знал и из этого языка, пройденного еще на первом курсе.
— Да, древнерусский! — тем не менее значительно сказал Семен и будто овеялся воспоминанием о славных сечах с хазарами и печенегами, о славном пребывании пред вратами Царьграда. Он даже выразительно, но деликатно причмокнул губами, будто ощутил аромат пенных медов на победных застольях и еще раз сказал: — Да!
— А вы какой язык изучаете? — спросила Вера.
— Да, собственно, — вернулся из русских древностей Семен и вдруг неожиданно для себя самого с выразительной небрежностью, соединенной с якобы глубоким и уже несколько наскучившим своей глубиной знанием, сказал: — Да, собственно, несколько.
— Да? — прониклась к услышанному Вера.
— Тут, знаете ли, Вера, — якобы с доверительностью и легкой неожиданностью для самого себя сказал Семен. — Тут просто надо уметь найти к каждому языку только ему присущий ключ. Надо с самого начала определить приемы изучения именно этого языка. И если эти приемы окажутся верными, то язык будет выучен вами немедленно. То есть он вплывет в вас сам. Вот возьмите, например, — Семен сказал о самом далеком в географическом отношении языке. — Вот возьмите японский. Можно его изучать годами и ничего не выучить. Но если правильно определить систему приемов, а еще лучше если найти самый главный и единственный прием, то японский язык войдет в вас сам собой!
Ничего подобного никогда ни от кого Семен не слышал. Ничего подобного он не мог сказать бы минутой назад и даже не мог бы подумать, что он так скажет. Но такова уж сила чувства, сила тяги мужчины к женщине, что тотчас и порождает такое, что потом только остается хватить себя за власы на затылке, воздеть очи к зениту или к горизонту и сказать самому себе в зависимости от содеянного или: «Вот это да!» — или: «Да как же это бес-то попутал!». Никогда Семен не знал никаких языков. И японский он сейчас упомянул намеренно — как самый отдаленный от университетского коридора, — в полной и обоснованной уверенности, что никто не только в коридоре, не только в университете, а и во всем городе ни слова по-японски не скажет. Прозорлив был Семен.
— И вы вот так знаете несколько языков? — вдохнула в себя и не могла выдохнуть Вера.
— Да! Те, к которым нашел ключ, — не рисуясь, сказал Семен.
— И какие же? — не могла справиться с дыханием Вера.
— Японский, китайский, старомонгольский, тибеткий, орочонский, фульбе из живых, — стал называть Семен первое приходящее на ум, но строго следя о географической отдаленности этих языков, — угаритский и… — Семен попытался вспомнить из книжек Беки еще какой-то заковыристый язык, но не вспомнил и сказал: — угаритский и урду из мертвых! — Хотя язык урду, по счастью, все еще пребывал в самых, что называется, живых, а старомонгольский, к сожалению, надо полагать, уже принадлежал к мертвым.
— Так вы и стихи на японском можете читать? — сквозь рвущееся дыхание спросила Вера.
— Да пожалуйста! Вот танка Басё: «Оно боно то. Микаюка Бека но. Самурай хама уге. Хо».
— Какая прелесть! — воскликнула Вера.
Ну как было ей знать, что из всего японского в этой так называемой танке японским было только одно всем известное слово: «Самурай». Все остальное было вострепетной фантазией Семена, и что оно обозначало, кроме имени Беки, история оставляет нам загадкой.
— Ну просто прелесть! А можете перевести? — восхитилась Вера.
— Да, конечно! Басё говорит: «Утром расцвела слива. Самураю, не прошедшему обряд посвящения, предстоит повеситься!»
— Какой ужас! Ну и нравы! — осудила обычай далекого народа Вера и спросила, не может ли Семен ей написать танку и перевод.
— Да понимаете ли, Вера! Это возможно написать только на японском языке и именно скорописью! А это практически понятно только лингвистам-японцам! — стал пытаться уйти Семен от темы, превращающейся для него в опасную.
И тут, как нельзя кстати, вмешался в событие, иначе — пришел к нему на помощь, Серега.
— Семен! Вот ты где! — прогрохотал он с исторической половины коридора.
У Сереги была сердечная боль. Из другого и дальнего университета еще весной перевелась на курс Сапожникова. Серега смертельно, но безответно в нее влюбился. Вовка Протас тотчас определил чувство Сереги и тотчас потитуловал Сапожникову подругой вождя. Здесь приходится отметить непоследовательность действий Вовки Протаса. Когда Сереге понравилась Томочка, ее таковой не нарекли. А таковой нарекли Нелю Б., хотя она Сереге совсем не понравилась. Но Неля таковой давно не числилась. Она и студенткой университета уже не числилась. Она была отчислена из студентов после первой сессии, последовательно завалив все экзамены. И чего только осталось от Нели Б., так это только ее блокнотик в руках Иннокентия да манера Иннокентия артистическим голосом всем угрожающе говорить:
— Вот наступят предсказанные Нелей дни!
То есть место подруги вождя пустовало. Но и это не давало права Вовке Протасу менять партийные установки. Он, однако, их сменил. Он назвал подругой вождя Сапожникову. Разумеется, с появлением Сапожниковой страсть к Томочке у Сереги вмиг прошла. Томочка к тому времени связалась с каким-то студентом-физиком и даже приводила его в комнату в общежитии, отправляя всех из комнаты в кино, а потом связалась с офицером и физика бросила. Физик стал умолять Томочку вернуться. Томочка не возвращалась. Физик рыдал.
— Ну, и во что ты теперь веришь? — спросил его сосед по комнате в общежитии, с которым у физика было много переговорено о духе и материи в физическом и чувственном смысле.
— Я теперь верю в интеграл! — сквозь рыдания сказал физик.
Серега верил в троцкизм. Безответная любовь к Сапожниковой от веры в троцкизм его не оттолкнула. И сейчас увидел он Семена на филологической половине коридора.
— Вот ты где, Семен! Ты мне нужен! — шагнул Серега к нему на своих длинных, едва не верблюжьих ногах. — Ты понимаешь, Семен! — стал просить он Семена сесть на французском за один стол с Сапожниковой, ибо предвидел — Вовка Протас будет к ней приставать.
— Дак, Серега! — стал втолковывать Семен.
Серега сам видел свою беспочвенность. Но страдал Серега. Весь коридор мельтешил. С высоты своего роста Серега видел это мельтешение. Он видел, как Геля нес в деканат журнал. Видел, как Коля Романов спешил за преподавателем истории стран Азии и Африки, маленькой женщиной с большим характером и римской фамилией Катон. Коля провалился с ответом на семинаре и пытался провал смягчить. Серега видел, как спешил из туалета на кафедру мировое светило, старенький профессор Бузунов. Видел на филологической половине коридора какую-то рыжую парнишечью шуструю голову, уже по самому филологическому определению, редкую на филологическом факультете. Рыжая парнишечья голова, как поплавок в море-океане, ныряла и выныривала среди благоуханья филологинь, не замечая благоуханья и не замечая самих филологинь. Рыжей парнишечьей голове надо было в деканат и на кафедры. Но в деканат ей надо было не как Геле — сдать курсовой журнал. На кафедры ей надо было не как Коле Романову — загладить унылым просящим видом провал на семинаре. Ей надо было в деканат, чтобы лишний раз попасться декану на глаза, улыбнуться ему и сказать умное. На кафедры ей надо было тоже по этой же причине — сказать преподавателям умное, например, об их трудах и рецензиях на публикацию в толстом местном литературном журнале видного местного писателя, чтобы они сказали о рыжей парнишечьей голове: «Вот будущий наш коллега!» Очень не хотелось рыжей парнишечьей голове после университета пойти в школу.
Рыжая парнишечья голова в подобном своем стремлении была далеко не одинока. Сотни таких голов, светлых и темных, лысых и кучерявых, порой и с зримой сединой, мелькали по кафедрам и деканатам, робко улыбались, заискивали, преданно заглядывали в глаза, ловили каждое мановение брови кафедральных демиургов, мямлили о своих желаниях взять тему, начать исследовать, привнести в науку — а по сути, надергать из уже чего-то и кем-то сказанного и опубликованного, составить надерганное в определенном порядке, какой укажут кафедральные демиурги, и сцепить порядок многозначительными междометными фразами типа «на наш взгляд, вместе с тем, таким образом». И самым главным было при этом — не забыть как можно крепче улягнуть буржуазную историографию, эту очередную продажную девку империализма, и вострепетно поблагоговеть перед марксистским учением. Каждый, кто пересекал порог университета (в труде «Тяжелый бомбовоз» — сюэсяо), кто поскрипел паркетными полами его коридоров, уже не мнил себя нигде в другом месте, как только здесь. Каждый начинал любыми способами уцепляться за порог, за паркет, за коридор, за кафедру. И ничего вроде бы не было в том плохого. Ничего, кроме одного. Мало было среди них таких, кто подлинно что-то мог принести исторической, филологической ли, другой гуманитарной науке. Мало их было. Несравнимо больше было тех, над кем довлело то, что Михаил Абрамович Бортнов смело выражал в словах: «Как же можно пойти против!..» И потому пробивались они. И это начиналось с первых же шагов по университетскому коридору.
Видел Серега, как Коля Некрасов двояко смотрел на факультетскую стенную газету. Ему хотелось видеть в ней свои стихи. Но он знал, что стихи печатает также молодежная газета «На смену». Там она печатает стихи Владимира Дагурова и какого-то Германа Дробиза. Против газеты «На смену» факультетская стенная газета была в проигрыше.
Видел Серега и Егорку Петухова. Со смешком рассказывал что-то Егорка Петухов пока еще боязливым первокурсникам про него, Серегу. Он видел все это. Но этого всего для него не было. А была для него только высвеченная его взором Сапожникова, сейчас направляющаяся в аудиторию французской группы.
Видел Серега Беку, к которому сквозь толпу пробился Хачик, и видел, как от Беки отошла очаровательная их однокурсница.
— Семен! — просил Серега.
— Дык, Серега! — отвечал Семен.
— Вождь! Вон подруга вождя! — отыскав Серегу, через коридор кричал Вовка Протас.
Глава о
французском языке
И если вспомнить, кого критиковал Карл Маркс за всякие прегрешения перед подлинно революционной теорией, так сразу всплывают имена Прудона, Бланки и прочие иже с ними имена, то есть имена не какого-то иного народа, а именно французов. Славненько, но история со своей неуместной иронией распорядилась так, что сами французы революцию не изобретали. Пальму первенства на этом поприще история отдала англичанам с их буржуазной революцией времен Кромвеля. Англичане сердечно отблагодарили за это историю. Они революцию изобрели и на том успокоились, предпочтя ей свежие биржевые новости по утрам — или что там еще им приписывают в качестве национальных привязанностей! А идею революции полюбили французы. Они ее так полюбили, что возвращались к ней и претворяли ее в жизнь несколько раз.
Те же Прудон и Бланки ради революционной идеи не пощадили своих жизней. Они их положили на алтарь революции. А Кромвель, этот изобретатель революции! Он не только не положил свою жизнь на ее алтарь. Он, простите, сделал ее под себя! Он долго и во всю усладушку пользовался ее плодами, о чем может прочесть в исторических трудах каждый, кому это станет интересно.
Родители Прудона Пьера Жозефа работали на пивзаводе. Сам он пошел работать корректором в типографию. (А вот Леша Щербина думал о девушках и пошел на камвольный комбинат. Семен думал о декадентских стихах и пошел в «Шарашмонтаж». Декадентское «шерше (ля фамм)» слышалось ему в этом названии. Остальные явно ничего, кроме как прославиться на поприще истории, не думали, так и пошли сразу в университет!) А Прудон пошел в типографию корректором, чтобы самобразоваться! Прудон пошел работать в типографию, самообразовался, стал писать труды, которые не понравились республиканскому правительству Франции. Да и никакому другому правительству они бы не понравились. Ведь Прудон Пьер Жозеф, между прочим, написал, что нет ни одной формы правления, которую бы можно было признать лучше других, что все формы хороши, если правительство действует в духе справедливости, признавая всех равными (как, собственно, и есть при советском правительстве), и все плохи, если они так не действуют. Он так написал — и за это попал в тюрьму и умер в возрасте пятидесяти четырех лет.
А про Бланки Луи-Огюста и говорить нечего. Тридцать семь лет в общей сложности (то есть с перерывами на всякие революции) он просидел в заточении, приговаривался к смертной казни, которая была заменена на пожизненную каторгу, много раз был ранен в революционных боях. Между прочим, сидя на нарах, он написал астрономическое сочинение.
Вот так. «Vive la France!» — как любят провозглашать французы, в переводе обозначающее: «Да здравствует Франция!». И «Got, strafe England!» — как просили у бога покарать Англию немцы.
Во французской группе занимались Вовка Протас, Семен, Леша Щербина, Бека. «Тяжелый бомбовоз» повествует, что поначалу сюда пришел и Серега, но быстро вернулся в группу английскую. И дело было в том, что французская группа была образована в университете впервые. Каждый в нее пришел по своим причинам. Вовка Протас и Серега знали в пределах школьной программы английский и пошли во французскую группу из непреходящего школярства. Бека знал столько же немецкий, и, почему пошел на французский, осталось неизвестным. Ничего не знали в изучаемом в школе иностранном Леша Щербина и Семен. Они стали надеяться, что выучат французский. Славка Мухин хотел специализироваться на разгроме белой эмиграции, которая, как известно, засела во Франции. Папа у него был ответственным работником обкома партии, и этот факт позволял Славке мечтать о запретной для большинства теме.
Вот так было с французским языком, и он был третьей парой, и весь перерыв перед парой был занят списыванием домашнего задания. Бека, по своей природе человека из таких краев, куда Плиний предположительно поселил двалов, не стал списывать. А Семен списать не успел. Серега нудил ему до самого звонка. Уходя, он сильно посмотрел на Сапожникову.
— Сапожникова! Ты видела взгляд вождя? Вот так настоящий вождь должен смотреть на свою подругу! — сказал Вовка Протас.
— Дурак Протас! — сказала Сапожникова.
Преподавала язык Мирра Христофоровна, дама, полная фигурой и кроткая характером, возраст которой указывать было бы верхом бестактности. На первом же занятии она нарисовала в манере великого Эжена Делакруа с его полотном «Свобода на баррикадах» предстоящий новым французам совместный путь. Картина вдохновила. Все поверили в свою новую судьбу.
— Смотри, Бека! Стоит повозиться! Главное, мы начинаем с самых азов! Только надо начать учить с первого же занятия! Ведь у нас есть возможность выучить язык по-настоящему! И какой язык! Язык Вийона, Верлена, Рембо! — стал делиться перспективами судьбы и методами ее достижения Семен.
— Вив ля Франс! Либерте, эгалите, фратерните! Да здравствует Франция! Свобода, равенство, братство! — стал кричать Вовка Протас, показывая свои знания во французском языке, почерпнутые из исторических книжек.
— Это же язык шарма и любви! — оживленно, но с природной скромностью полушепотом стали выражать восхищение девушки.
— Можно, можно! — мечтательно стал говорить Леша Щербина.
И никто в этот час не подумал о том, что за романтическим Делакруа с его «Свободой на баррикадах» во французском изобразительном искусстве был реалист Милле с согбенными «Сборщицами колосьев», а если перейти на русскую почву, то был, например, Ярошенко с «Кочегаром».
Со второго занятия все во французской группе пошло наперекосяк. Расплывчата и чувствительна русская природа. В един миг создает она выгоду забыть о великой мечте великого начинания и предаться сиюминутности бытия. Уже на втором занятии забыли все свой восторг перед перспективами и предались русскому таланту положиться на авось. И что уж было говорить о втором годе занятий! К описываемому году, когда Леха Васильев залег и не пошел, то есть ко второму году занятий, все перешедшие, выражаясь словами древних, из готов в галлы, то есть из немцев во французы, кое-как и с постоянными поправками освоили чтение текста, спряжение глагола в настоящем времени, запомнили тридцать слов. Мирра Христофоровна ругаться и требовать не умела. По этой русской черте характера она только кротко, сама себя пугаясь, пыталась напустить строгость, робко изыскивала какие-то совсем невнятные будущие наказания, которые оказались страшными, как это ни странно, только бесстрашному Сереге, то есть вождю. Услышав их в свой адрес, он напугался и почел, что называется, за благо вернуться из галлов к готам. Известно, за подобного рода метания история мстит нещадно. В качестве мести она послала на курс Сапожникову, которая пошла именно во французскую группу.
— А чем, Семен, вы там занимаетесь? — время спустя спросил Серега.
— Да ничем, батюшка! Все два часа талдычим про какую-то Люси, у которой в Ленинграде есть ляпартаман, по-нашему, квартира, но которая при этом почему-то вечно ва а ля гар, то есть ходит на вокзал. А после талдыченья мы французскую газету рассматриваем! — ответил Семен и если отступил от истины, то чуть-чуть.
— Что? Вы читаете газету французских коммунистов «Юманите»? — не веря, воскликнул на весь коридор Серега.
— Ее, батюшка, газету французских коммунистов! Только не читаем, а полуобнаженных девиц рассматриваем! — сказал Семен.
— Но где же вы эти газеты берете? — вскричал Серега.
— Да где же, батюшка! Мирра Христофоровна приносит их целую кипу да всем раздает. Мы листаем, на девиц смотрим, а потом газетами обмениваемся. Протасу в прошлый раз такая курвочка попалась — ну, прямо стыдно смотреть! — сказал Семен.
— Но вы читали, как там они борются? — попытался вызнать о борьбе французских коммунистов Серега в предположении, что при его чувстве к Сапожниковой интересоваться всякими там девицами у него не было права.
— Да как же, батюшка, мы вычитаем, если даже они там и борются! Нешто мы тебе французский язык знаем! Про квартиру Люси в Ленинграде — это знаем, а про борьбу нет! — сказал Семен.
— Но хотя бы Мирра! Хотя бы она вам что-то читала? — в надежде спросил Серега.
— Да что ж Мирра! И она ничего не знает! — сказал Семен.
— И что? Она ничего не спрашивает? — в затаенной зависти спросил Серега.
— Да что ж она спросит, если она сама ничего не знает! — пожал плечами Семен.
— Черт! Но как же! — в мучении от своей промашки с возвращением из галлов в готы схватился за голову Серега.
В надежде воспользоваться чужим домашним заданием Семен пересел от Беки к той старательной девушке, у которой все списали.
— Бонжур, камерад! — с кипой газет вошла в аудиторию Мирра Христофоровна.
Аудитория с привычной легкой боязнью оживились. Легкая боязнь происходила от обычного по тогдашним временам пиетета перед преподавателем и от предстоящего потения при невыученном уроке. Оживление же имело, с одной стороны, совершенно искусственную основу, призванную показать преподавателю некоторый восторг от предстоящей работы. С другой стороны, его причиной была кипа газет «Юманите».
— Бонжур, Мирра Христофоровна! — в указанной смеси чувств сказала аудитория.
Мирра Христофоровна положила кипу на стол, заглядывая в тетрадь и поправляя то в одну сторону, то в другую надбуквенные значки, так называемые аксан егю и аксан гра, написала на доске дату. Семен был прав. Язык Мирра Христофоровна знала довольно своеобразно. Она знала его как-то так, что хорошо, без запинки, говорила только несколько фраз, там всякие «здравствуйте, садитесь, как вы скажете, прочтите этот текст, переведите, повторим такой-то урок». А все остальное она долго расставляла у себя в голове и потом медленно произносила вслух, как бы постоянно заглядывая в саму себя для проверки.
Завершив с датой, она открыла учебник, некоторое время смотрела в него, опять как бы проверяя себя, потом сказала, разумеется, по-французски:
— Итак, домашнее задание. Читаем! — помолчала и посмотрела на Славку Мухина: — Камерад Мухин! Читайте!
Урок Славка готовил тщательно. Он улыбнулся.
— Нотр Дамм де Пари! — прочитал он.
— Угу! — удовлетворенно отметила Мирра Христофоровна и попросила перевести.
— Наши дамы из Парижа! — победно оторвал глаза от текста Славка.
Мирра Христофоровна чутко всхмурила бровки. Славка, ждавший от нее поощрительного «угу», это констатировал.
— Что вы сказали? — не расправляя чутких бровок и по-русски спросила Мирра Христофоровна.
— Наши дамы из Парижа! — с ожиданием похвалы сказал Славка.
— Ну какие дамы из Парижа? Мухин! — еще не веря услышанному, но в некотором неудовлетворении ответом воскликнула Мирра Христофоровна.
— Наши! — сказал Славка.
— Какие «наши»! — снова, не веря себе, воскликнула Мирра Христофоровна.
Славка еще раз посмотрел текст. Вчера он долго сидел над ним. Текст был непонятным. Более того, текст не подлежал пониманию. Вопреки точнейшему переводу его заголовка, гласящему именно о наших дамах из Парижа, говорилось в нем о каком-то соборе и каких-то готах в тексте — gotique. Славка долго мучился, пока не понял, что в тексте говорилось про французских дам, вернее всего, даже про готских, то есть древнегерманских женщинах, которые вернулись из Парижа, возможно, посетив там собор. Логика Славку удовлетворила.
— Не знаю, наши дамы! — сказал Славка.
— Да что же это такое! Да что же вы несете, Мухин! Ну какие «наши дамы»! — с плачем уронила учебник Мирра Христофоровна.
— Наши дамы! — механически вернулся к тексту Славка.
— Мухин! Ну почему вы не приготовили домашнее задание! — с плачем подняла учебник Мирра Христофоровна.
— Я готовил! — сцепил зубы Славка.
— Мухин! Ну почему вы не знаете мировой классики! Почему вы не взглянули на иллюстрацию к тексту! Ведь там изображен Собор Парижской Богоматери, по-французски — Нотр Дамм де Пари! Мухин! — с плачем воскликнула Мирра Христофоровна и спросила домашнее задание у старательной девушки, потом у Вовки Протаса и Беки. Все трое ходили у нее в передовиках. Все трое ее порадовали.
— Угу! — в удовлетворении сказала она и перешла к повторению уже освоенного материала.
— Камерад Семен! Как вы скажете по-французски: «Я не студент. Я рабочий»? — спросила она.
Семен удивленно и как бы даже в непонимании самой причины обращения Мирры Христофоровны именно к нему посмотрел на Мирру Христофоровну, наморщил высокий свой лоб, ткнулся в учебник, смерил расстояние до Беки, пожалел об этом расстоянии. Тотчас он, выигрывая время и показывая Мирре Христофоровне работу над заданием, напряг губы и тотчас скосил глаза на соседку, старательную девушку, ожидая от нее подсказки. Она же в своей старательности совершенно беспечно не могла постичь, что и такого задания можно не выполнить, а потому не была готова, не догадывалась подсказать Семену.
— Ну, камерад Семен! Ну, как вы скажете: «Я не студент. Я рабочий»? — поторопила Мирра Христофоровна.
— Я не студент! — сказал Семен по-русски, показывая начало своей мыслительной работы.
— Угу! Теперь скажите это по-французски! — сказала Мирра Христофоровна.
— Я не студент! — снова по-русски сказал Семен, еще более напряг высокий свой лоб и выговорил первое слово: — Жо… — как известно, обозначающее у французов русское «я».
— Угу! — сказала Мирра Христофоровна.
Далее французский язык делал для русского ума, прямо сказать, афронт, каверзу. Русский ум давно отказался — и века показали, что отказался справедливо, — от такой ненужности, как употребление глагола «быть» в настоящем времени. Он перестал, как делал это во времена оны, говорить: «Я есмь, ты еси, он есть», предоставив этому глаголу «быть» в настоящем времени более необходимую функцию, уравняв его с глаголом, обозначающим употребление пищи. Не то творится до сих пор в иных языках. В них фразу «Я студент» надо сказать обязательно с этим глаголом «быть» в настоящем времени. Конкретно во французском языке ее надо сказать так: «Жё сюи ль этюдьен», то есть: «Я есть (или даже — я есмь) студент». И фраза «Я не студент» в русском языке, как наглядно показывает сама фраза, строится со всей логикой и проще пареной репы, типа нет так нет, не студент так не студент! Французы же, согласно своему вычурному уму, способному к перманентности революций, и согласно своему пресловутому шарму слова в простоте не скажут. Чего, казалось бы, проще, а главное, логичней сказать: «Жё не ль этюдьен» — и все. Нет. Куда там! Это же не вятские, скажем, с нижегородскими вам. Это же французы! У них все совсем не так. Это их «не так» и стало Семену афронтом, хоть он и почитывал Арцыбашева с Верленом и Артюром Рембо. У них где-то при этом необходимо было приставить к отрицательной частице «не» еще и отрицательную частицу «па». Они без своего «па» — никуда. Они со своим «па» — и революцию, и шерше ля фамм. Это наш сказал бы: «Жё не ль этюдьен» — и тотчас открыл бы себе просторы действий, водчонки там дернуть или смену на заводе отмантулить, над начальством тиранию установить в виде непечатного сквернословия, пока начальство не видит и не слышит. А то еще можно пожамкать в себе непонятное с самых дальних времен томление души. Тут открывается простор действий и даже бездействий, тут вся философская категория как есть, без прикраса. А у француза? Ему с его «па» в самом ненужном месте — только абсент в бистро, беготня с «шерше ля фамм» и революция. Вот к чему приводит непонятно зачем введенная в степень необходимости некая частица в две буквицы. А сколько сору у них в языке вообще! Пишут «монзиеур» — читают «месье». Пишут «хауте» — читают «от». В общем…
— Жо… — сказал Семен.
— Угу! — сказала Мирра Христофоровна.
— Не… — вспомнил следующее слово Семен.
— Угу! — сказала Мирра Христофоровна.
Семен все более вспоминал пройденный материал. Он вспомнил, что должна появиться эта двубуквенная частица «па».
— Ну, же, камерад Семен! — поторопила Мирра Христофоровна.
— Не жо па! — торопясь, выдохнул Семен.
— Угу! — сказала Мирра Христофоровна и только потом ужаснулась: — Как не жо па! — воскликнула она.
— Так не жо па! — подтвердил Семен.
— Да как же не жо па! — вскричали ужас и кротость Мирры Христофоровны.
Но их крика никто не слышал. Им было предрешено потонуть в революции рёгота, сотрясшем если не весь университет, то его коридоры.
— Французский язык — это искаженная русская скабрезность, — оставалось сказать Семену.
Раздел третий.
Общежитие
Глава общая
Говорят, что осенью по нынешнему времени уже далекого года студент выпускного курса исторического факультета университета Леха Васильев залег с вечера в комнате номер восемьдесят девять на четвертом этаже общежития, и не встал утром, и не пошел на занятия. Все остальные убежали, не заметив того, что Леха не встал, а придя вечером и увидев его лежащим, спрашивали, не заболел ли. Приходили все в разное время и спрашивали в разное время, но спрашивали одинаково.
— Ты чо, Леха, лежишь? — спрашивали.
В ответ Леха одному молчал, другому из скомканного одеяла издавал нечто короткое и невнятное, третьему давал совет идти куда-то туда, куда идти, прямо сказать, не было смысла. Кроме Лехи в комнате проживали еще четверо. Все они были младших курсов, и каждый получил из ответов Лехи свой. Семен получил молчание. Иннокентий и Бека — невнятное и короткое. А Коля Романов получил совет.
Потом заходили в комнату другие — и однокурсники, и не однокурсники, тоже спрашивали и получали в ответ по перечню. Говорят, не встал Леха и на второй день. Не встал он и на третий день, и на четвертый, и на пятый. Не встал он во всю неделю — только иногда принимался шевелить озябшими ногами и не совсем успешно предпринимал попытку подтянуть на них одеяло, если оно все оказывалось у него на голове.
Староста группы Геля Бабаев, по-женски отяжелевший молодой человек, любивший петь отрывки оперных арий, на вторую неделю проведал Леху и спросил о здоровье. Геля в лучшем случае заслуживал от Лехи молчанья. Но Леха ответил коротко и невнятно. Геля подождал, в надежде получить пространное и аргументированное, не дождался и счел необходимым напомнить об обосновании непосещения занятий уважительной причиной в свете выпускного курса, близящейся сессии и лишения стипендии. Леха вместо ответа коротко дернул ногой. Геля ушел.
Геле было не совсем хорошо. А если точнее, Геле было двояко. Как староста группы и член партии, он чувствовал себя цельным человеком. Но климат на курсе, навязываемый старостой курса Глебовым с его Галькой и дружками Усом, Парамоном, отставным бомболером Малининым по прозвищу Троцкий и некоторыми другими, заставлял Гелю чувствовать себя не цельным человеком. Долг старосты группы и члена партии требовал от Гели ставить Лехе пропуски занятий. А климат курса заставлял эти пропуски не ставить. Леха в общежитии валялся без уважительной причины, а Геля в университете не мог вывести против его фамилии красивое и звонкое «Н».
«Зоил из Амфиополя, тот, который писал против Гомера, Платона и других, был учеником Поликрата. А этот Поликрат был автором сочинения, направленного против Сократа. Зоила прозвали риторическим псом. Зоил всегда злословил о людях, только и делал, что наживал себе врагов и был удивительно придирчив. Однажды кто-то из философов спросил его, почему он всех хулит. «Потому, — был ответ, — что не могу, как мне того хочется, причинить им зло». Это мы знаем из Элиана (Элиан. 11.10).
Очевидно, что Геля не хотел Лехе зла. Геля не хулил никого. Он специализировался на истории Коммунистической партии Советского Союза (сокращенно — КПСС), про Зоила и Элиана ничего не знал. Он любил петь отрывки из арий, выходя из комнаты в коридор, и слушал себя. Еще он хотел быть принципиальным — и был бы принципиальным, если бы не климат на курсе, навязываемый Глебовым с его Галькой и его дружками.
Пел и Коля Романов. В отличие от Гели, он считал себя незаурядным певцом, например, как Вадим Мулерман или Муслим Магомаев и даже порой сильнее. С занятий Коля шел сразу домой, в общежитие, ложился на кровать, доставал учебник. После учебника он вставал перед зеркалом, косо и с наклоном висевшим над кроватью Беки, расставлял ноги, придавал своей высокой и мосластой фигуре, на его взгляд, выразительную стойку сильного певца, напрягал шею и раскрывал горло. Сквозь дверь по коридору катился гул. Гул катился, двери многих комнат раскрывались, оттуда летели испуганные вопросы: «Что? Что случилось?» А Коля смотрел на себя в зеркало. Оно, висящее с наклоном, его искажало, придавая его голове и рту громадность, а ногам, прямо сказать, карликовость. Коля смотрел на себя. Глаза в линзы большого плюса не вмещались, волосы от пения встопорщивались, вены на шее вздувались, лицо багровело. Коля сжимал кулаки и готов был соперничать со своим изображением, преодолевать его, побеждать его. Коля пел.
После пения он еще стоял в стойке, потом отмякал, смотрел куда-то, мечтательно говорил: «Вот ведь, а!» Леха, конечно, лежал не совсем беспрестанно. Он вставал сходить в туалет и сходить на вахту за пирожком, который употреблял в кровати, запивая водой из графина. В туалет он ходил, не одеваясь, в трусах и майке, а на вахту он ходил одетым в черный костюм, белую сорочку и галстук на резинке, но в домашних тапках, так как туфли его были где-то далеко под кроватью и были завалены мусором, если не были куда-нибудь ненароком выброшены Колей. Леха в летние каникулы каким-то образом попал с бригадой шабашников в Магадан на прокладку траншеи, выдержал всего две недели, потом две недели ждал возможности выбраться оттуда, потом две недели выбирался. За две недели траншеи он получил кругленькую сумму, купил черный костюм, пару сорочек, галстук, туфли и купил редчайший предмет в общежитии да и у многих жителей страны того давнего года — магнитофон с катушками. После таких трат у него еще оставалась сумма на жизнь — и Леха о стипендии не заботился. Откушав пирожка, он приступал к магнитофону, который держал на подоконнике над своей кроватью, орудовал клавишами, как рычагами танка, гнал ленту то взад, то вперед. Из магнитофона вырывались хрипы Высоцкого.
— Выключи, Леха, мать! — привскакивал со своей кровати Коля.
— Не выключу, мать! Иди ты, Коля! — говорил Леха.
Коля багровел, как от песни. Жилы на шее вздувались. Глаза лезли из очков.
— Ты, Леха, мать, сутками спишь! А у меня завтра военка! Мне выспаться надо! — орал Коля, если, конечно, завтра у него были занятия на военной кафедре, и орал другое, если завтра были другие занятия.
— И какого ты не спишь, а орешь, мать? — спрашивал Леха.
— А как я усну, когда ты эту мать-мать завел, мать! — орал Коля.
— Захочешь — уснешь, мать! — говорил Леха.
Коля начинал долго объяснять тонкости своего организма, которые при шуме магнитофона не давали ему заснуть. И еще он считал, что слюна у него ядовитая. Никто не знал, отчего она у него была ядовитая, и была ли она действительно ядовитая, но он говорил, что ядовитая, что врачи ему прописали ее не глотать.
— Я вот из-за тебя не сплю и своей слюной травлюсь, мать! — говорил Коля.
— Ты ее не глотай, мать! — говорил Леха.
— Тебе хорошо говорить! А я вынужден ее плевать вот сюда, мать! — показывал Коля бумажные кулечки на столе и тем как бы опровергал самого себя: ведь если он ее не глотал, а сплевывал в кулечки, то он не мог ею травиться.
— Я, может, как раз от твоей слюны и сплю беспробудно, мать! — говорил Леха.
— Вот же какой ты эгоист, Леха, мать! — говорил Коля.
— А что мне. Эгоист, мать! — говорил Леха.
— После одиннадцати не положено музыку включать! Так ведь можно и в студком пожаловаться, мать! — говорил Коля.
— А клал я на твой студком, мать! — говорил Леха.
— Ну, Леха! Ты дождешься! Я пойду и нажалуюсь! Я такой, мать! — снова привскакивал на кровати Коля.
Но, конечно, жаловаться он не шел, и они с Лехой вдруг начинали спорить о каком-то студенте, который то ли поступил в УПИ, то есть в Уральский политехнический институт, то ли перевелся.
— Да перевелся он, Леха! Я знаю, мать! — кричал Коля.
— Поступил, мать! — говорил Леха.
— Да перевелся! Че ты, Леха, мать! — кричал Коля.
— Поступил! — говорил Леха.
Они очень долго спорили и, к прискорбию, постоянно употребляли слово «мать», без которого у них, как повелось с каких-то пор в мужском просторечии, чего-то не получалось связного. Отметив этот обычай, эту, так сказать, прискорбную особенность, впредь мы постараемся ее выводить за скобки.
Время уходило за полночь. Коридор был полон шума. В его полутьме маячили, не в силах расстаться, парочки. На подоконниках сидели, курили и бесконечно о чем-то говорили еще свежие от впечатлений первокурсники. Вдалеке оглядывались на историков филологини. С полотенцем через плечо шел в умывальник хороший студент Валик. Навстречу ему из умывальника шел тоже хороший студент Маара Шустер. Они с Валиком желали друг другу спокойной ночи. По лестнице, сияя курносой рожей, поднимался на этаж Хачик. Фамилия его была Сидоров, и имя его было Гена, а почему он при этом был Хачиком, никто не знал.
Задержавшийся в общежитии городской житель Коля Некрасов, собрав в скучную трубочку губы, читал свои стихи Владьке Кузнецову и спрашивал, нравятся ли. Владька отвечал междометиями. Кому-то напакостив и теперь спасаясь, со смачным гоготом выскакивал из комнаты Тютюнник. Он успевал подпинывать бумажный ком и выкрикивать по своему адресу имена известных в те поры футболистов. «Любаньский, Бобби Чарльтон!» — выкрикивал он, а имена всемирно известных Пеле и Эйсебио не выкрикивал, ибо они в связи с всемирной известностью, на взгляд Тютюнника, не интриговали. За ним выходили одинаково рослые Палий и Тертышный. Первый утверждал, что происходит от легендарного запорожского атамана. Второй, будучи уроженцем города Ростов-на-Дону, тоскливо повторял, что Ростов занимает первое место по преступности. Иногда он с той же тоской говорил: «Одесса — мама, Ростов — папа!» Следом выходил будто вечно заспанный Прокоп. За ним шли Петя Силантьев, Кузькин и еще кто-то. Прокоп настраивал гитару, и они все хором начинали вскрикивать: «А мир пабдит-пабдит войну! А мир пабдит-пабдит войну!» Выкрикнув так несколько раз, они более приглушенно говорили: «А мы рваных не берем!» На них ругались. Появлялся какой-нибудь член студкома. Прокоп и его стайка уходили к себе.
Хачик жил вместе с членом партии Альбертом, который пришел учиться в университет с целью стать работником райкома. Он никогда не улыбался, всегда ходил с толстым учебником истории КПСС. Хачик подозревал, что Альберт имеет какие-то дела с соответствующими органами. Еще Хачик жил с однокурсником Валькой Ткачевым, пришедшим на курс от доменной печи. Третьим соседом Хачика был маленький и крикливый Гаврилов по прозвищу Гаврюшка. А четвертым был сам председатель студкома Дема, которому была обещана, как начальнику, отдельная комната, временно занятая под склад. Дема понимал ситуацию и не роптал. В комнате Хачика был порядок. Хачик в нее не спешил.
Хачик прежде своей комнаты заглядывал в восемьдесят девятую. Круглое и курносое его лицо пузырилось игривой энергией.
— Ну, что, ханурики! Лежите? — спрашивал он.
Леха приподнимал голову, но одеяла с головы не скидывал.
— Каку тебе тут надо, Хачик? — спрашивал он.
— Да тебя пришел проведать, Леха! Говорят, ты лежишь! — в игривой ласке говорил Хачик.
Леха давал ему совет идти куда-то туда. Хачик не оскорблялся.
— Ну, что, Бека, лежишь? — спрашивал он. — Лежал бы у себя на родине. Там хорошо. А здесь мороз. И чачи нет. Хорошо чачу пить. Любишь чачу?
Бека молчал. Чачу он любил, а Хачика нет. Но Хачик нравился Семену. «Знаешь, Бека, хорошо бы с Хачиком подружиться. С ним можно было бы по девкам лазать!» — как-то за бутылочкой сказал он Беке. И он бывал рад приходу Хачика.
— Где был, Гена? — спрашивал Семен.
— А где был? Я на кровати не лежу! Я в кабаке был, маленько офицерских жен потискал! Хорошо тискаются офицерские жены! — с тою же игривой энергией говорил Хачик.
— Врешь ты, Хачик! — взвивался Коля.
Коле было невыносимо слышать, что кто-то может иметь какие-то любовные дела с женщинами. Сам он не знал, как с ними такие дела иметь, потому искренне верил, что все лгут.
— А что мне врать? — игриво говорил Хачик. — Ты мне не веришь, спроси вон у Беки! Он тоже любит офицерских жен. Как они прижимаются! Им скучно по гарнизонам сидеть!
— Бека не станет крутить с офицерскими женами! — выкрикивал Коля.
— Так он тебе и скажет! Их людей вон сколько в кабаке бывает! И Бека тоже любит! Мы вот с ним пойдем как-нибудь. Пойдем, Бека? Хороши офицерские жены? — не слушая Колю, говорил Хачик.
Бека молчал.
— Знает! Потому и молчит! — говорил Хачик.
Появлялся в общежитии Светлов. Никто не знал, когда он поступил учиться в университет и на каком курсе пребывает. Никто не знал, где он живет и чем занимается. Но днем его можно было встретить в областной библиотеке, где он сидел за книгами, кирпичной кладкой высившимися у него на столе. Вечером он шел в ресторан «Ермак», к земляку Жорику. Раз в неделю Светлов получал из дома пятнадцать рублей и оставлял их у Жорика. До следующих денег Жорик кормил Светлова и ставил ему бутылку бесплатно. Все считали хорошим тоном быть со Светловым на дружеской ноге. В общежитие он приходил к Юре Кулакову. Всегда подтянутый, опрятный, красивый узким лицом с красивыми маленькими усами, Юра был членом университетского бюро комсомола и подавал надежды на научную карьеру по новейшей истории славян. Светлов был рыхл, сутул, бледен, вял телом. Очки его были с большим минусом. Носил он уже залоснившийся черный костюм, старое серое пальто и шапку с козырьком. Юра и Светлов дружили.
Коля Некрасов, завидев Светлова, останавливал его и начинал говорить с ним о поэзии и своих стихах. Светлов сразу включался в разговор. Со всеми, кроме Юры Кулакова, он разговаривал с превосходством человека, который мог бы добиться многого, но не хотел. Коля Некрасов спрашивал, не отнести ли стихи в редакцию молодежной газеты «На смену». Светлов лукаво блестел очками и говорил что-то о Кафке, Булгакове, японской новелле, китайской системе стихосложения юэфу, Блоке, Фете, Тютчеве, Жуковском, Вийоне, Державине и еще о ком-то. Коля Некрасов напрягался. Никого из названного ряда он не знал. Уже сами фамилии из названного ряда ему не нравились. Ему нравились Владимир Дагуров и Эдуард Багрицкий.
— Ну, ты, старик, полез в абстракционизм! — складывал губы в трубочку Коля Некрасов про имена из названного Светловым ряда.
Лукаво блестя очками, Светлов читал по нескольку строчек из каждого им названного и длинно читал из Николая Алексеевича Некрасова, русского классика, разумеется. При его стихах Коля Некрасов несколько веселел, опять читал свои стихи и опять спрашивал, не понести ли их в редакцию молодежной газеты «На смену».
— Отнеси их в факультетскую стенную газету! — советовал Светлов и скрывался в комнате Юры Кулакова.
Коле Некрасову совет не нравился.
Продолжение общей
главы
Наверно, не стоит касаться того, какими были по своему устроению комнаты иных общежитий. Комнаты же университетского общежития были обставлены по числу людей кроватями панцирными, тумбочками фанерными крашеными и круглым столом под скатертью, к которому придавались стулья по числу проживающих в комнате.
И наверно, не стоит касаться того, что было обычаем иных общежитий, но в университетском общежитии было обычаем всем обитателям лежать. Против такого обычая за новый обычай образцовой этики и образцового культурного быта боролись студком, комендант, комитет комсомола, вахтеры, преподавательские комиссии и ответственные за определенные комнаты отдельные преподаватели, называемые кураторами (curator — по-латыни попечитель, опекун). Однако извести обычай лежать никому не хватило сил. «Следует отметить то немаловажное обстоятельство, что своим местом, именно своим, жилец общежития подспудно считает не всю комнату, а только кровать и тумбочку», — сообщает член трех известных академий, известный социолог Палкин. Он же далее сообщает, что, в каких бы общежитиях вы ни пребыли, вы всегда застанете картину лежащих или сидящих на кроватях его жильцов. Рядом стоят стол и стулья. Но все сидят или лежат по кроватям. «Читают, пишут, жуют — все в кровати, оставляя стол и стулья как бы нейтральной территорией или местом для гостей и посетителей», — отмечает академик Палкин (см. Трижды академик Палкин. Труды. Доакадемический период моей деятельности. Т. 2. С. 1016). И надо сказать, что его вывод очень не нравился партийным инстанциям, которые считали, что академик Палкин при всей своей партийной принципиальности и научной обоснованности в данном случае не совсем верно отражает действительность, то есть проявляет не свойственный советскому ученому оппортунизм.
В комнате номер восемьдесят девять, в полном соответствии с обычаем, к столу собирались только с появлением нужды принять гостя с бутылочкой или откушать собственную бутылочку. Во всяком другом случае к столу никто не садился. Потому стол являл собой самое неприбранное место комнаты, как бы то самое воплощение нейтральности, на которое указывал уважаемый ученый Палкин. Никто в комнате вроде бы стола не касался. Но стол быстро заваливался мусором из мятых бумаг, окурков, объедков, грязных стаканов и носков, еще чего-то такого для стола неожиданного, что начинал стол формой являть пирамиду Хефрена из учебника истории Древнего Востока, а содержанием, по замечанию Семена, начинал походить на состояние мыслей у Коли. Когда была нужда присесть за стол, со стола все смахивалось и распинывалось под кровати. Стол находился около кроватей Лехи, Иннокентия и Коли. Потому все со стола запинывалось под них и потом при поиске под кроватями своих чемоданов или чего-то другого, например, какого-нибудь учебника, ботинок или полотенца — да мало ли чего, — все запнутое с возгласами негодования и прелести вытаскивалось обратно и закидывалось на стол. При этом в возгласах негодования и прелести всегда имел место быть вопрос, кто сегодня по комнате дежурный. Бывало так, что дежурным оказывался именно тот, кто ставил вопрос.
— Мать-мать-мать! — например, разражался негодованием и прелестями полезший в чемодан под кроватью Коля. — Это ты, Леха, мне мусору накидал?
— Иди ты, Коля! — отвечал Леха.
— Ты, Иннокентий, накидал? — с теми же прелестями спрашивал Коля, а очки его с линзами большого плюса сверкали негодованием.
— Идешь ты, Коля, пляшешь! — выверенной после занятий в университетской театральной студии дикцией отвечал Иннокентий.
— Кто дежурный? — спрашивал Коля.
— Ты! — тыкали все на график дежурств.
И Коля все из-под кроватей кидал обратно на стол.
— Вынеси в туалет, Коля! — говорил Леха.
— Я не буду выносить! Это не я накидал! — говорил Коля.
— Ох ты, Коля! А окурки чьи? А кульки со слюной чьи? А носки грязные с дырой чьи? — спрашивал Леха.
— Мои! Но у тебя слюна какая? У тебя ее можно глотать. А мне врач запретил слюну глотать! — говорил Коля.
— Вот и выноси! — говорил Леха.
Коля глотал слюну, про которую было неизвестно, отчего врачи запретили ему ее глотать, сгребал скатерть и нес в туалет. В комнате мусора убавлялось. В туалете мусора прибавлялось. Порой его в туалете было столько, что он мешал посетителям входить и размещаться. Технические работники, именуемые уборщицами, каждое утро выносили из него, скребли и мыли его, но вечером туда снова было невозможно зайти. Как бы сказал Иоганн Генрих Юнг, «возсмердение маны (было) видно повсюду» (Иоганн Генрих Юнг. Угроз Световостоков. XVII. СПб., 1813. С.1). Трудно было сказать, что думали уборщицы и сантехники. Но, наверно, неприятие высшего образования у народа страны того далекого года исходило от них.
Для сравнения можно привести эстетику и быт заводского общежития, тоже в плане внутреннего устроения от университетского не отличающегося, но отличающегося чистотой и опрятностью, а также строгостью вахтеров. Появление, например, женщины в мужском заводском общежитии не поощрялось, а вход лицу мужского пола в женское заводское общежитие был вообще запрещен. Однако же при этом сатрапском режиме целомудрия в заводских общежитиях было меньше. В них процветало то же «возсмердение маны», только иного плана — такого, например, какое застал Бека, придя в заводское общежитие к земляку, который еще не вернулся с заводской смены.
— Поздно пришел! — сказал сосед земляка по комнате в общежитии.
— Нет, рано. Видишь, моего земляка еще нет! — сказал Бека.
— Поздно! — возразил сосед земляка и рассказал, что было в комнате полчаса назад.
— Эту Аньку знаешь, — стал рассказывать он. — Ну, ту, которая вместе с сестрой около общежития болтается? Вот. Я иду. Они болтаются. Я говорю: «Айда потремся!» Анька говорит: «Пойду, если сеструху тоже тереть будете!» А сеструха у нее страшней прокатного стана. Я говорю: «Ладно. Позову чуваков!» Потом через окно обеих затащили… А когда вахтер стала стучать в дверь, мы их обратно через окно выпустили. Вот и говорю, поздно пришел!
Подобного о студенческом пандохии никто сказать не мог, хотя вмещал он в себя студентов обоего пола.
Общежитский народ дружно вскакивал утром, ломился в загаженные туалеты и умывальники, очень удивлялся тому, что они загажены, выражал свое негодование, плескал в лицо, одевался и несся на троллейбус в надежде поспеть до занятий пробавиться в университетском буфете пирожком с чаем. Умывались, однако, не все. Мордастый Тютюнник не умывался с той поры, как покинул отчий дом. Он только смазывал за ушами тройным одеколоном. Когда ему говорили, что от него запах, он куражисто ржал и перебирал ногами, воображая футбольный дриблинг. Он считал себя талантливым футболистом. Он не ходил, а бегал рысцой, с которой футболисты выбегают на поле, везде подпинывал то скомканную бумажку, то консервную банку. «Любаньский! Бобби Чарльтон!» — выкрикивал он знаменитые в то время имена. Известные на весь мир имена Пеле и Эйсебио он выкрикивать считал дурным тоном за их всемирную известность.
Отсидев в университете, многие общежитские люди домой, то есть в общежитие, не спешили, пытаясь найти заделье вне его. Кто-то оставался в университете, кто-то шел в библиотеку, кто-то в кино, кто-то поболтаться по городу с пассией или в одиночку. И заранее, с утра, только выйдя из общежития, спрашивали друг друга, не идет ли кто куда после лекций, как бы пытаясь сравнить свой уровень заделья с уровнем заделья других. Тому, кто говорил, что после лекций едет в общежитие, сразу искали дать поручение, мол, ты там, если чего, если будут менять постель, или нагрянет какая комиссия, или кто придет ко мне, так ты это… — и так далее. При этом все знали, что смена постельного белья проводилась строго в определенный день, комиссия всегда приходила вечером, а посетителю вообще взяться было неоткуда. И если не придумывалось такого поручения, то все равно говорили что-нибудь. Например, говорили не давать Тютюннику утюг, если попросит, хотя никогда тот утюга не просил, а может быть, об утюге не знал. Или говорили прибраться в комнате, хотя во всех комнатах, кроме разве что упоминаемой восемьдесят девятой, всегда было прибрано. Или говорили еще что-нибудь этакое же, незатейливое. Так говорить было каким-то обычаем. Однако таких общежитских людей, которые после занятий не шли в общежитие, было меньше. Больше было таких, которые шли в общежитие и остаток дня проводили в нем. Всегда коридоры общежития, кухни, лестничные пролеты, подоконники были заняты общежитским людом. Занимались, кто чем мог, кому как бог давал на душу. Бураков по прозвищу Бурдюк и Стеклов по прозвищу Стекляшка любили дразнить и травить студента Сатина по прозвищу Барон. Они его травили каждый вечер, а он заносил все в тетрадь. Писал он в тетрадь, например, так: «21.11. Стеклов издевался, говорил, что я обезьяна, так как у меня надбровные дуги. Прагматизм… 22.11. Стеклов — Буракову: сыграй у Барона на нервах, люблю, когда играют на нервах, только не на моих…» Барон был мал и тщедушен. Более того, он был очень болен. В общем, он был не жилец — в плане жизни вообще, а не в плане жизни в общежитии, где он был полноправным со всеми жильцом. Говорил он с постоянным прикашливанием. Родители его деньгами не снабжали. Он жил только на стипендию, то есть перебивался с хлеба на воду. Фамилия его была Сатин. И, зная из школьной программы пьесу Максима Горького «На дне», Бурдюк и Стекляшка тотчас прозвали его Бароном. Бурдюк был толст, скуп и мелко пакостлив. Стекляшка был узок, сутул, более с женскими повадками, нежели с мужскими, и тоже мелко пакостлив. Время он проводил в комнатах у девчонок, и, говорили, девчонки не стеснялись при нем переодеваться и секретничать про свои девчоночьи дела. Он любил мировое изобразительное искусство. Эта любовь не выправляла его, не делала его чище, как тогда считалось. Вообще искусство вечно жило по своим законам. Свойство выправлять человека, делать его чище приписали искусству книжники и фарисеи, сами себе не веря. Стекляшка был тому хорошей иллюстрацией.
Но большинство студентов, конечно же, штудировали науку. Например, Семен перед сном доставал из тумбочки брошюрку «Циммервальд — Кинталь». Семен заставлял себя думать о специализации по истории Коммунистической партии Советского Союза, то есть по истории КПСС. В связи с этим он заставлял себя начитывать специальную литературу. Брошюрка «Циммервальд — Кинталь» была из разряда специальной. Ее автор на обложке сделал специальную рубрику: «Студенту, изучающему историю КПСС». Брошюрка извещала о том, что в швейцарском городке Циммервальд в 1915 году состоялась конференция мирового социалистического движения с целью объединить здравые социалистические силы против войны. Конференция, по определению В.И. Ленина, хотя и в не достаточно четких выражениях, но указала на лживость лозунга «Защиты Отечества» и означила «шаг к идейному и практическому разрыву с оппортунизмом и социал-шовинизмом» (Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 27. С. 38). И это для истории КПСС было наиболее важным, потому что разрывы, отмежевания, обличения и клеймения, а потом и более серьезные оперативные действия были едва ли не основной деятельностью большевиков того времени. Начитывание Семеном специальной литературы, то есть этой брошюрки, продолжалось уже полтора месяца. Было прочтено четырнадцать страниц.
Вот и сегодня Семен открыл брошюрку. В глаза прежде всего бросились слова из середины страницы. Они оповещали о следующем: «Принципиально ничем не отличалась от взглядов меньшевистского центра в России позиция Заграничного секретариата ОК». Здесь была сноска. Семен машинально скосил глаза вниз. Там значилось: «В состав ЗСОК входили пять секретарей: П. Аксельрод, Ю. Мартов, А. Мартынов, С. Семковский, И. Астров».
— За границей жили. Пиво пили! — подумал Семен.
Здесь надо отметить специфику замечания Семена. Дело в том, что в стране, кроме столицы и братских союзных республик, пива не было. То есть оно было, но было в таких незначительных количествах, продавалось так редко, что можно было говорить об его отсутствии, не опасаясь прослыть клеветником.
Семен так подумал и перенес взгляд на начало страницы.
Там значилось: «Русские меньшевики и эсеры старались ни в чем не отстать от западных национал-шовинистов. Из многочисленных течений оппортунистов, представленных на Брюссельском ликвидаторском совещании (июнь 1914 года), после начала войны перешли полностью на позиции социал-шовинизма «течения» Г.В. Плеханова, «Нашей зари», Г.А. Алексинского, бундовцев».
— Мракобесие сплошное, — подумал Семен о многочисленных совещаниях, раздорах, именах и названиях групп, течений, секретариатов и опять прибавил о том, что они все за границей пили пиво. — Ладно, потом! — сказал Семен и закрыл брошюрку.
Но в глаза с соседней, пятнадцатой страницы успела полезть еще строчка: «Единение русских социал-шовинистов с самыми реакционными кругами вызывало отвращение у сознательных рабочих. Большевики знали это».
— И они пили пиво! — сказал Семен, положил брошюрку под кровать, мельком посмотрел на Беку.
Бека читал про какие-то народы Древнего Востока. Семен оглянулся на Иннокентия.
Иннокентий лежал молча. Он почему-то время от времени судорожно дергал горлом, будто подавлял тошноту.
А Коля открыл том общевойсковых уставов Вооруженных сил СССР. У Коли послезавтра была военная кафедра. Коля хотел заранее к ней приготовиться.
— Командир взвода, группы, башни в мирное и военное время отвечает… — громко забубнил Коля.
— Ни за что он не отвечает, Коля! — из-под скомканного одеяла, как из блиндажа, сказал Леха.
— Леха! Вот у вас военки нет, так ты не мешай другим! — взвился Коля.
И на самом деле, курс Лехи учился по старой, так сказать, мирной, хрущевской программе. Программа предусматривала обучение в вузе только четыре года. Ни военки, ни некоторых других дисциплин в ней не было. Курс Коли тоже учился только четыре года, но уже по исправленной, так сказать, брежневской программе, в которой военной кафедре уже имелось место. Здесь тоже следует заметить, что имена товарищей Хрущева и Брежнева были именами руководителей партии и правительства, причем товарищ Брежнев сместил с этого поста товарища Хрущева, как тот в свое время сместил своих соратников-предшественников.
— Ни за что никто не отвечает, Коля! — сказал Леха.
— Леха, мать! — взвился Коля.
— Ну, Коля! Разве можно студенту университета употреблять такие слова! — медленно и четко, по артистической системе, проговаривая каждое слово, взвещал Иннокентий.
— А ты, Иннокентий, помолчи! Тебе нечем заняться, так ты… — хотел дать Иннокентию какое-то задание Коля.
— Да тебе-то, Коля, чем заниматься? — по-прежнему в артистической системе спросил Иннокентий.
— У меня послезавтра военка! — сильно сказал Коля.
— Ну, что там военка, Коля! Ты лучше скажи, перевелся тот парниша или поступил? — не отцеплялся Иннокентий.
— Перевелся! — совсем вскочил с кровати Коля и посмотрел в сторону Лехи.
— Поступил! — не заставил ждать с дискуссией Леха.
Эта так называемая дискуссия получила свое начало в первый же день поселения Лехи и Коли в восемьдесят девятой комнате. Кто являлся предметом ее, какой такой неизвестный парниша, и что он такое сделал, перевелся в политехнический институт или поступил, история того не знает, как не знает самой причины дискуссии и интереса к сему вопросу самих дискутирующих сторон. Но обе дискутирующие стороны в момент дискуссии отличались необычайным упорством в отстаивании своей позиции, и дискуссия возобновлялась в любой момент в любом месте, стоило только кому-нибудь вспомнить о ее предмете. И сейчас Леха сказал, что поступил, а Коля ему горячо и, надо полагать, аргументированно возразил.
— Ты, Леха, не знаешь, так не говори! Перевелся! — гневно сверкнул на Леху толстыми линзами Коля.
— Знаю! Поступил! — сказал Леха.
— Да перевелся! — вслед за линзами готов был в Леху вцепиться сам Коля.
— Поступил! — сказал Леха.
— Ой, беда-беда-беда! — сказал по-стариковски Семен, положил очки в ботинок под кроватью и снова посмотрел на Беку: — Ну, что, Бека, спать бы надо. Как ты думаешь?
Бека вздохнул.
— Коля, Леха! Давайте спать! — сказал он.
— Вот ты скажи, Бека! Перевелся или поступил? — воззвал к нему Коля.
— Отчислили! — сказал Бека.
— Да как отчислили, когда он перевелся! — не принял нового направления дискуссии Коля.
— Я пошутил, Коля! — сказал Бека.
— Вот, Леха, понял! Перевелся! — снова гневно, но и с торжеством вперился в, так сказать, оппонента Коля.
— Поступил, Коля! — сказал Леха.
— Лучше идти, чем бежать. Лучше стоять, чем идти. Лучше сидеть, чем стоять. Лучше лежать, чем сидеть! — сказал Семен. Он разобрал постель, близоруко, без очков, в третий раз посмотрел на Беку и прибавил: — Лучше умереть, чем лежать! — Лег, потеребил ногами, расправляя одеяло, и отвернулся к стене. — Ой, беда-беда-беда! — еще раз сказал он.
Глава о «старочке»
— Давай, Бека, побродим по городу. Какое-то такое настроение, вот как будто что-то лиловое, как будто какие-то дали открываются и манят, и из далей как будто идет какой-то невнятный шепот. Давай по старым улочкам побродим, вина купим, выпьем бесприютно. Кто мы здесь! Мы и есть бесприютные! А, Бека? — после занятий мягко сказал Семен.
— Давай, — сказал Бека.
— Дома ведь, в общаге, всего этого нет, далей-то. Коля там песни орет, Леха лежит, да Иннокентий всех Нелей пугает! — сказал Семен.
— Да, — сказал Бека.
— А вот ты мне никогда про свою родину не рассказывал. Как там? Как там живут люди, какие люди, какие у вас там обычаи? Может быть, мы бы стали жить твоими обычаями! — стал говорить Семен.
— Да. Как-нибудь, — сказал Бека.
— Ну, хорошо, Бека. Мне бы хотелось жить твоими обычаями. Там, небось, нет этого горлопана Протаса, этого зануды Бортнова, нет Коли… Я представляю себе горы, облака, река шумит в ущелье, сакли, башни, девушка с кувшином идет за водой! — Семен в попытке преобразиться в человека далекого края Беки прихлопнул в ладоши и мягко взглянул на Беку. — Нет, правда, Бека. Поехали бы мы к тебе на родину, жили бы в какой-нибудь башне или сакле, пусть в сакле. Найдется ведь там заброшенная сакля? Мы бы ее отремонтировали. Я плотником работал. Мы бы справились. И представляешь, Бека! Выходили бы мы по вечерам, смотрели бы закат, слушали шум реки внизу. Может, не надо было бы нам никакого университета, никакой истории! А? Может, там-то и есть то, что нам надо! — Семен посмотрел вокруг, потух глазами, скривил улыбку. — А здесь, — он передразнил Михаила Абрамовича. — А здесь: «Как можно пойти против института марксизма-ленинизма, товарищи, ведь он при ЦК КПСС!»
— Да, как-нибудь поедем! — сказал Бека.
— Давай тетради в общагу отнесем и побродим, почувствуем свою бесприютность! — сказал Семен.
Бека не понимал, зачем надо было почувствовать бесприютность, но искренне согласился.
— Да! — сказал он.
В общежитии на вахте висел лист ватмана с объявлением о студенческом вечере с танцами по случаю отчета старого студкома и избрания нового. А в комнате их ждала невиданная картина. Стол был очищен от мусора. На столе Коля гладил свои единственные брюки.
— Вот, Леха! Сегодня меня будут выбирать в студком. Я вам теперь покажу! Вот скажу тебе, Леха, встать с кровати. И ты как миленький встанешь! — говорил Коля.
— Иди ты, Коля! — из-под одеяла говорил Леха.
— Поматерись в последний раз, Леха! — говорил Коля и гладил свои брюки в тщете ликвидировать оттопыренности на коленях. Оттопыренности ликвидироваться не хотели, а может быть, не могли. Коля сердился. — Вот, Леха! — говорил он. Увидев Семена и Беку, он стал говорить им. — Вот, Семен, я теперь буду в студкоме! Будешь теперь по моей команде свет выключать! — говорил он и продолжал свои попытки ликвидировать оттопыренности.
— В студкоме будешь, Коля? — с наигранным интересом спросил Семен. — Это хорошо. Я тебя поздравляю! Теперь я буду знать, с кого спросить за безобразия в туалете!
— Вот, Семен! Вот ты сам это! — обозлился Коля, оставил попытки справиться с оттопыренностями, нацепил галстук и побежал в студком. — И в таких штанах изберут! Главное — заслуги! — сказал он.
Заслуг у Коли не было. Дело было не в заслугах Коли. Дело было в том, что в студком никто не хотел идти. А так называемую ротацию, то есть смену членов студкома, предусмотренную уставом, производить было надо. Выбывших в связи с окончанием университета членов студкома заменить тоже было надо. Студком стал думать, кем заменить. Заменить надо было историком. Спросили Глебова. Он спросил Гальку. Она сказала спросить Юру Кулакова. Он сказал, что можно избрать Лешу Щербину и Вальку Ткачева. Леша по всем показателям, отмеченным еще в труде «Тяжелый бомбовоз», студкому подходил. Валька же вообще в университет пришел прямо из мартеновского цеха металлургического комбината. Он и на картошку потому не ездил, что в индивидуальном порядке по просьбе комитета комсомола металлургического комбината работал в своем цехе, но уже не работягой, а комсомольским организатором. То есть Валька студкому подходил тоже. Но Леша Щербина продолжал жить в общежитии камвольного комбината, так сказать, ближе к производству с его специфически однополым контингентом. Валька же на предложение изломал бровь и сказал, что ему студком и на дуду не надо. У Глебова спросили: «А Гелю Бабаева?» Глебов ответил, что Геля Бабаев является старостой курса. У него спросили про Уса. Он сказал, что Ус в последнее время выказывает задатки осужденного партией культа личности. Спросили про Леху и Маару Шустера. Глебов только отвернулся в окно и тем, кстати, спас обоих. Оба бы не отвертелись. На отверчение Лехи, что он даже на лекции не ходит и уже второй месяц лежит в постели, сказали бы: «Вот. Зато всегда в общежитии, всегда под рукой!» Мааре Шустеру на его отверчение, что он не достоин, вообще ничего бы не сказали, кроме как: «Ты комсомолец? А что же в индивидуализм впадаешь?» Глебова спросили: «А Малинин? Все-таки бывший офицер, бомболер!» Глебов, не отворачиваясь от окна, прибавил себе под нос: «Троцкий, он и есть Троцкий!» — вслух же сказал: «Спросите у Гальки!» Галька сказала: «Да вы что, ребята! Мы же все выпускной курс!» Спросили: «Так кого же от историков-то?» — «Да вон Коля Романов идет! Активист! Поет хорошо!» — сказал Галька. «Романов! Зайдите!» — позвали Колю. Вот как все было. И теперь Коля, не ликвидировав оттопыренности на штанах, побежал на заседание студкома.
Семен и Бека пошли из комнаты следом за Колей.
— За вином? — спросил Леха.
— Побродить по старым улочкам, Леша! — сказал Семен в желании показать себя неординарным человеком.
— Лирик! — сказал Леха.
Семен и Бека ушли. Леха взялся пинками расправлять одеяло.
— Здорово, орёлик! — возник в дверях Парамон.
Леха вздрогнул и перестал пинаться. Парамон прошел к столу.
— Леха, здорово! — сказал он.
Лехе стало радостно от прихода друга. Но он радости не выказывал. Он стал думать, пришел Парамон с пустыми руками или не с пустыми.
— Да вставай, Леха! Ты посмотри, что я принес! — позвал Парамон.
Леха понял, что не обманулся в друге. Однако он продолжал молчать — по его мнению, держать образ.
— Леха! — позвал Парамон.
— Дерьма ты принес, мать! — сказал Леха, пребывая в образе.
— Да нет, не дерьма! Вот что я принес! Вот она! — Парамон с пристуком поставил на стол бутылку.
— Знаю я тебя. Дерьма какого-нибудь принес! — снова сказал Леха.
— Орелик! Леха! Порадуйся! Когда я тебя обманывал! Вот же она, орлица! — воззвал Парамон.
— «Старка», что ли? — спросил Леха.
— Она, родимая! — отозвался Парамон.
— Дак какого же ты молчал! — откинул одеяло Леха.
Глаза его озарились живым и трепетным огнем. Они озарились еще в тот момент, когда Леха понял, что пришел Парамон. Еще более они озарились, когда Леха понял, что Парамон пришел не с пустыми руками. Тут же глаза его вообще озарились, то есть озарились совсем, и озарились живым и трепетным огнем. Все-таки нелегко было ему быть в образе и лежать. Образом он чем-то смахивал на схимников, своего рода средневековых столпников, обрекающих себя во имя своего соединения с Господом, во имя спасения себя на многолетние сидения на столпах, специально для того сотворенных. И образом он превосходил тех схимников и столпников, ибо они исходили из одной ветви тогдашней идеологии — из апофатической, а Леха враз пребывал в двух — и в апофатической, и в катафатической. Это понятно всякому, кто хоть сколько-то знает из средневековой истории, конкретно из истории Византии, из восточной ветви христианства. Катафатами были те, кто был книжником, был, так сказать, ученым человеком, искал бога в учении. А апофатом были те, кто бога считал непознаваемым, что с ним можно только достичь единения, для чего наука не нужна, и нужно уйти в скит, в схиму. На столп.
Этим небольшим отступлением мы показали преимущество Лехи перед схимниками и столпниками той поры. Леха, выражаясь упомянутыми терминами, одновременно был и катафатом, то есть ученым человеком, и апофатом, то есть человеком, пустившимся в постижение неизвестно чего путем столпничества, творчески повернутого на девяносто градусов от вертикали.
Схимническим огнем, всепожирающим и трепетным, озарились глаза Лехи при виде «Старочки», полулитровой бутылки темного стекла с красно-черной и золотой затейливой наклейкой.
— Где? — сначала спросили глаза о местонахождении бутылки, хотя видели ее подле себя, на столе. — И что? — потом спросили глаза, сами того не понимая, почему они так спросили, ибо было ясно, что Парамон принес ее Лехе и что они сейчас вместе при ней сядут. — Так какого же? — далее спросили глаза, имея в виду абсолютно русскую черту сначала обругать благодетеля, а потом принять благодеяние. — Так какого же ты? — в четвертый раз спросили глаза.
На этот раз они имели сказать недовольное, почему-де Парамон до сих пор не распечатал бутылку и не налил. Так говорили глаза. Язык же рек другое.
— «Старочка»? — вслух спросил Леха.
— Она, родимая! — подтвердил Парамон.
— А пирожков купил? — спросил Леха.
— Нет. К тебе торопился! — сказал Парамон.
— Так какого? — спросил Леха.
— Сейчас! — сорвался на вахту за пирожками Парамон.
Леха с полотенцем кинулся в умывальник, плеснул в глаза, вернулся, надернул штаны, сел на кровать, не отрывая глаз от бутылки, стал обуваться, потом стал шарить стаканы в своей тумбочке, потом под столом, потом под кроватями. Нашел он их под кроватью Иннокентия, молча глянул на них, тускло ему блеснувших, снова упер глаза на бутылку — давно, давно не пил Леха «Старки»!
— Я же знаю, ты же ее любишь! — еще из коридора закричал Парамон.
— Люблю ее, Парамоха! — признался Леха.
— Я же знаю! — вбежал в комнату Парамон.
— «Старочка» — это вещь! — сказал Леха.
— Это тебе не «Российская»! — сказал Парамон.
— Иди ты с «Российской»! Сахару с ванилью в водку добавили и цену задрали! — обиделся на сравнение Леха.
— Я и говорю! — взялся за бутылку Парамон.
— Нет, стой, погоди! Дай полюбоваться! Видишь, как свет по бутылке играет! — остановил Леха.
— Ты, как Коля Некрасов, еще начни стихи писать! — восхитился Парамон восхищению Лехи.
— Ну, ты погляди! Ты погляди, как свет изнутри ее идет! Вот же, а! Почему я не художник! Тут один, — Леха, не отрывая глаз от бутылки, показал на кровать Семена, — тут один пошел по старым улочкам гулять, лирики захотел. Вот она, лирика! Вот она, лирика, Парамон! «Старка» — вот лирика вам и физика! — и махнул: — Наливай! — И подобрался, как для прыжка, и слух напряг, ловя музыку протекания ее через горло бутылки, и захотел слово найти, которое бы сказало об этой музыке, но не нашел, а вдохнул в себя и сказал: — Так никто больше не течет! — Сказал именно одушевленным словом «никто» и сжатой ладонью перед собой потряс, будто захватил в нее и этот звук, и этот аромат, и вообще всю саму сущность бытия, именуемую «Старкой». Сказал: — Эх, Парамон!
— Ну, поехали! — сказал Парамон.
— Нет, погоди! Ведь «Старка» не зря придумана! Тут вон Иннокентий пьет краснуху, а потом болеет! А со «Старочки» не заболеешь! «Старочка» вся в организм переходит. Организм всю ее принимает, а потом еще просит! — сказал Леха.
— Да давай, Леха, поехали! — облился слюной Парамон.
— Нет, погоди! Погоди! Дай чего-то в организме для нее найти! Пусть в организме где-то ей место приготовится, чтобы она потом в душу перетекла! — опять остановил Леха.
— Да я сейчас захлебнусь, Леха! — простонал Парамон.
— Ну, давай. Ладно. А то Коля придет, все испортит! — сдался Леха.
Со вкусом и церемонно выпили. Но не успели даже послушать, как пошла любимица и орлица по принимаемому ее организму, появился не Коля, а Иннокентий. Он прочапал сырыми ботами, оставлявшими грязные следы, к своей кровати, бросил не нее клеенчатую суму с тетрадками, сам упал рядом. Пальто из какой-то химической ткани на нем встопорщилось, будто захотело проглотить его, но подавилось. В глазах Иннокентия стояла тоска.
— Выпьешь «Старочки»? — спросил Леха.
— Нет! Ужас! Сейчас Надежду Кузнецову встретил! Ужас! Она сюда не приходила? Ужас! Она на вахте меня караулила! Что будет! Она у меня деньги просит на лекарство! У нее роман с каким-то поэтишкой! Ужас! — стал говорить Иннокентий будто сам себе, но было видно, что он говорил воображаемой публике. — Что будет! Ужас! Предсказанные Нелей наступят дни! — еще сказал он трагически, вскочил и быстро пошел из комнаты.
Боты оставили на полу грязные следы. Иннокентий играл. Он хотел показать, что он собой не управляет, что им управляет кто-то неизвестно откуда.
— Это что за парниша? — спросил Парамон.
— Чудило с первого курса! — сказал Леха.
— Они все там такие! — сказал Парамон.
— Еще? — сказал Леха про «Старку».
— Еще по ней, родимой! — сказал Парамон.
А Семен и Бека купили по настоянию Семена густой сладкой и пахучей болгарской «Тамянки», ушли в заброшенный, но еще недавно, по рассказам, популярный парк возле Царского моста на улице Декабристов, уселись на остаток скамейки. Было темно, морозно и сухо. И можно только удивиться, где смог промочить свои боты и где нашел грязи на них Иннокентий.
— Ты знаешь, Бека! Ты помнишь, я тебе рассказывал про Веру с филологического факультета? Такая красивая, изящная. Так вот. Сегодня я так хорошо с ней поговорил. Такая умная, красивая, изящная. Жаль только, Серега-вождишка все испортил, пристал со своей Сапожниковой. А так она и на свидание бы согласилась! — Семен посмотрел в темноту, как вдаль. — Да, Бека! Прямо как Незнакомка у Крамского, как у Блока Прекрасная Дама! — в тихом восторге сказал он.
Бека, не мешая чувству Семена, промолчал.
— А ты знаешь, Бека, — вдруг взял его за рукав Семен. — Я стал писать стихи!
— Я знаю! — сказал Бека.
— Но как? — немного искусственно воскликнул Семен.
Вообще в восклицании были сладость, ревность и немного от первородного стыда. А искусственность изошла от сценического: «Но как?» — вместо житейского: «Да ты что!» — или: «Откуда!». Бека искусственность пропустил мимо. Он уловил только сладость, ревность и немного от первородного стыда. Вся эта совокупность была атрибутом поэта. Ее он стал в последнее время замечать в Семене. Но сказать столь сложно Бека не умел.
— У Кузнецовой этого нет! — сказал он.
— Чего нет? — спросил с ревностью Семен.
— Вот этого, что было в твоем голосе! — сказал Бека.
— А что было? — со сладостью и ревностью спросил Семен.
Бека опять не смог сказать.
— Она не скрывает, что пишет стихи! — сказал он.
— Это плохо? — с ревностью спросил Семен.
— Видишь, один ветер воет, а другой ветер играет на свирели. Оба ветра живут! — сказал Бека.
— Угу, — в нос, то есть как бы в усвоение услышанного, сказал Семен.
После этого молча и из горла выпили, молча еще посидели.
— А хочешь, я тебе почитаю! — сказал Семен.
Бека не хотел. Но в его далеком краю в случаях, равных этому, слово «не хочу» рассматривалось как нанесение обиды.
— Да, — сказал он.
Семен достал из кармана мятый блокнот, полистал, приноравливаясь к свету далекого фонаря, сказал: «Вот это!» — прочитал, помолчал, потом сказал: «Вот это!» — еще прочитал, и потом еще сказал, и еще прочитал.
Если бы Бека был начитан, он бы нашел сильное влияние тех поэтов, чьи имена уже приводились в труде «Тяжелый бомбовоз», в разделе о Семене. Но Бека, по счастью, не был начитан. Он искренне похвалил.
Ему было хорошо, что его друг может писать стихи.
А Иннокентий ушел к Кузнецовой. Он, не снимая пальто, сел за стол и стал изрекать что-то кажущееся ему мистическим.
— Ужас! Сейчас Ляльку встретил! Она меня на вахте караулила! Просит деньги на лекарство! У нее роман с горняком! А у меня денег нет. Ужас! Что будет! Предсказанные Нелей наступят дни! — Он стал так говорить и стал говорить будто с самим собой, а на самом деле, конечно, для Кузнецовой. Так наговорившись, он посчитал необходимым прочесть стихотворение Анны Ахматовой, про которую всем говорил, что она его любимый поэт.
Но стихотворение Анны Ахматовой после первой строчки в памяти не возникало. Кузнецова с улыбкой стала ему подсказывать. Иннокентий забормотал вслед за Кузнецовой, но сделал вид, что он находится в себе и не бормочет за Кузнецовой, а читает сам. Ему казалось, что это мистическое.
Кузнецова ничего делать не умела — только писать стихи и читать наизусть Анну Ахматову. Училась Кузнецова очень плохо, с постоянными хвостами. Она бегала в деканат, клянчила отсрочки для сдачи хвостов, врала про больную мать в далеком городе, отсрочки получала, но хвосты не сдавала, а писала стихи, потом опять бегала в деканат и опять клянчила. Стипендии она не получала и подрабатывала то нянечкой в больнице, то гардеробщицей в общежитской столовой, то куда-то ходила мыть полы. Нигде ее долго не держали, потому что ничего она не умела делать. Внешностью она была совсем некрасива, но она всегда была весела, кроме, конечно, того времени, пока в деканате клянчила. Она всем говорила, что влюбилась, что он тоже поэт, живет в Ленинграде, у него выходит книжка стихов, он обещал ей шубу и жениться. Никто ей не верил. Все считали, как же можно быть такой некрасивой, неряшливой и ничего не умеющей — и вдруг при ленинградском поэте с книжкой! И каково же стало всем, когда она вдруг куда-то исчезла и потом вернулась в долгополой каракулевой шубе, висевшей на ней так несуразно, что прежнее ее худое и скособоченное пальто против шубы царственно выигрывало.
— Кузнецова! Откуда? — загалдели, как птицы на кормежке, все девушки курса, включая Стекляшку, но исключая очаровательную однокурсницу.
— Жених подарил! — засмеялась Кузнецова и стала читать то ли свои строчки, то ли жениха, то ли Анны Ахматовой.
Иннокентий при этом, видя себя Мефистофелем, захохотал и стал говорить про наступление предсказанных Нелей дней. Потом он тайком выпил бутылку вермута, покраснел лицом, упал на свою кровать и сказал, что Кузнецова шубу украла. «Ужас! Мать!» — сказал он. Так было несколько дней назад. А сейчас Иннокентий пытался изобразить мистическое присутствие в нем стихов Анны Ахматовой.
Леха и Парамон сидели перед «Старкой».
— Еще по родимой? — спросил Леха.
— Еще по ней! — восторженно сказал Парамон.
— А этот, — Леха снова показал в сторону кровати Семена, — лирику, говорит, поищу в старых улочках. Лирик нашелся! Страдатель, а не лирик! Нет, Парамоха! Лирика не в старых улочках, а в «Старочке»! Чувствуешь?
— Чувствую, Леха! — восторженно сказал Парамон.
— Он там болтается! А она здесь идет! Вот лирика! — поднял палец, как бы в предупреждение не мешать ему следить лирическое прохождение старки по организму, сказал Леха.
— Молодым полезно! И нам не мешают! — восторженно поддержал его Парамон.
— Давай еще! — сказал Леха.
— Давай! Хорошо с тобой, Леха! — сказал Парамон.
— И с тобой хорошо, Парамон! — сказал Леха, а потом поправил друга: — Что со мной! Не со мной хорошо, а со «Старочкой» хорошо! — сказал он.
Им правда было хорошо. Хорошо было и Коле Романову. Он успешно проходил в студенческий комитет общежития. Председатель Дема дал ему исчерпывающую положительную характеристику.
— Активист! Учится без хвостов. И поет хорошо! Кто «за»? — сказал он словами Гальки.
— Все «за»! — сказали студкомовцы.
— Я оправдаю ваше доверие! — нашел, что сказать, Коля.
— Ну вот, будешь отвечать за санитарный сектор! — сказал Дема.
— И за художественный! — подсказал кто-то.
— Да! И за художественный! — согласился Дема.
— Я оправдаю! — сказал Коля.
Ему сладко было думать, что он теперь начальник. Многие красивые картины его начальнического положения рисовались ему.
— Вопросы исчерпаны? — спросил Дема.
— Про туалеты и умывальники надо что-то постановить! — сказал кто-то.
— Это теперь к новому завсектором! Заслушаем на следующем заседании. Сейчас время истекло! Пора переходить к художественной части! Романов, начинай танцы! — сказал Дема.
И Коля узнал, что ему, как художественному сектору, передаются в ведение две радиолы с пластинками.
Глава о событиях в
общежитии
Византийское столпничество имеет такие глубокие корни, что смогло передать описываемому здесь времени далекого года многое из того, что оно на своих столпах и в своих тужениях постигло. Во всяком случае Леха в своем горизонтальном столпничестве получил дар провидения. А вот ни одна из партий такого дара не получила.
— Он там болтается! А она здесь идет! — сказал Леха про Семена и «Старку».
Но вышло, что сказал он не только это. Вышло, что сказал он не только про Семена и «Старку». А вышло, что сказал он еще про филологиню Веру, которая как раз поднималась к своим подружкам на этаж, будучи приглашенной на вечер с танцами. Семен же Веры не провидел.
Леха с Парамоном докончили «Старку». Леха стал сговаривать друга еще на одну. Парамон стал отговаривать Леху тем, что пришел на танцы. Леха стал выговаривать Парамону всякое нелестное, а потом схитрил.
— Беги еще за одной! Пойду с тобой на танцы! — сказал Леха.
— Ну, ты, Леха, орелик! — одобрил Парамон.
А Коля в красном уголке включил радиолу.
— Вы тут мне всякую эту новомодную не вздумайте! — сурово сказала комендант.
— Нет! Вот! — сказал Коля и поставил пластинку с песней «В куртку легкую одетый, не боясь невзгод, побродить по белу свету вышел пешеход!»
— Давай, паренек! Я тебе хорошую характеристику напишу! Пригодится! — сказала комендант.
— Я их всех, мать! — потряс кулаком Коля и покраснел от неожиданно выскочившего последнего слова.
— Да так их всех! — ободрила его комендант.
Народ, по большей части девушки, переглядываясь и как бы нехотя, потянулся на музыку. Девушки заходили в красный уголок и сразу видели, что зашли первыми, что никто не танцует. Конечно, они пятились назад. Оказаться в такой момент первому, по обычаю того времени, было очень предосудительным.
— Товарищи! Проходите! — Коля широко раскинул руки и неожиданно поклонился в пояс.
Народ прыснул.
— Что там? — спросили парни из коридора.
— Да не знаем! — уклончиво ответили девушки.
— Ты, чувак, давай там гони танцы! — сказали парни из коридора.
— Танцы вам? — обиделся Коля, зло блеснул на всех толстыми линзами, зло выключил радиолу, стал в стойку и без аккомпанемента сильно спел украинскую песню «Ой вы, очи волочови!». Он спел очень сильно. Все зааплодировали. И те, кто издевательски кричал из коридора, теперь искренне закричали спеть еще.
— Спой еще! Здорово! Тебе надо петь в филармонии! Молоток! — закричали они.
А одна крупная, не лишенная симпатичности девушка вдруг пригласила Колю на танец. Коля зарделся и поставил пластинку с песней «Не спеши!». И все вошли в красный уголок. Многие разместились стоять вдоль стен. Многие парами стали танцевать танго. Коля понял, как просто знакомиться с девушками. «А может, это судьба! — подумал он про девушку, а всем мысленно сказал: — Я вам всем покажу! — а потом вдруг про девушку подумал: — А может, не судьба. Теперь-то…» — нескромно подумал он о том, что при должности и радиоле девушек у него будет много, а потом опять скромно подумал, что все-таки, наверно, судьба, потому что, подумал, как все-таки не просто знакомиться с девушками.
— У меня есть к вам предложение! — тихо сказал он девушке.
— Предложение? — жеманно переспросила она, придавая слову иной смысл.
— Да! — тихо сказал Коля.
А Парамон в ближайшем гастрономе «Старки» не нашел, побежал в другой, не нашел и там, потоптался в размышлении, не вернуться ли в общежитие, но кинулся в центр. Леха заскучал, подумал, что Парамон его обманул, что он ушел не за «Старкой», а в красный уголок. Леха рассердился и пошел туда же. Красный уголок бурлил, как чугун в домне у Вальки Ткачева на металлургическом комбинате. Все, выталкиваемые какой-то силой, прыгали вверх, а потом били пятками в пол, будто старались в него что-то вбить. Это был новомодный танец шейк. Леха долго высматривал Парамона. Разумеется, не высмотрел, еще больше рассердился и пошел к себе в комнату. В коридоре Тютюнник гонял ком бумаги, называя себя именами известных футболистов Любаньского и Бобби Чарльтона. Он попал комом в Леху. Они стали ругаться. В коридор вышли Палий и Тертышный.
— Не ругайся, Леша. Зачем это тебе? — сказал Палий.
А Тертышный сказал:
— У нас в Ростове драки каждый день. Ростов — папа, Одесса — мама!
От окна, стараясь остроумно, третьекурснице Рысе ситуацию стал комментировать Бураков, то есть Бурдюк, носитель партийного уклона бурдюковщины. Рыся была вполне хорошенькой девушкой, смешливой и веселой. Бурдюк за ней ухаживал. Он очень хотел быть сейчас в красном уголке, прижиматься к Рысе в танце. Но он боялся, что она танцевать с ним не будет. Услышав бурдюковские комментарии, Леха оставил Тютюнника и подошел к окну.
— Ты красивая девушка, Рыся, а Бурдюк жадный! — сказал Леха.
Бурдюк хихикнул. В его представлении хихиканье должно было свести слова Лехи к шутке.
— Ну, Леша! Ты меня обличаешь, как Цицерон обличал Катилину! — сказал Бурдюк о знаменитой речи древнеримского оратора и государственного деятеля Цицерона против не очень порядочного его коллеги.
— Куркуль ты, а не Катилина! — сказал Леха.
— Ой, я пойду! — побежала к себе в комнату Рыся.
Бурдюк обозлился на Леху и тоже ушел к себе. Поздно вечером Барон, то есть студент Сатин, написал в своей тетради: «23.11. Бураков: «Мы тебя доведем, Барон! Будешь ты кровью кашлять. За водой не ходил, а пьешь! — И еще он написал о случае в университетской столовой: — Сегодня было только три копейки. Купил чай без хлеба. Вдруг Бека просто так дал рубль. Не взаймы!»
Семен и Бека пришли в общежитие. На них из красного уголка свалился грохот шейка.
— Черт! Танцы же, Бека! — хлопнул себя по шапке Семен.
Но ему бы сейчас, в отражение сути момента, следовало не хлопать по шапке, а хлопать всею шапкою оземь, ибо, как писал великий русский историк Сергей Михайлович Соловьев, «нравственные беспорядки наиболее были сильны в местах отдаленных». Игнорируя мудрое замечание великого историка, Семен оставил Беку, опрометью кинулся к себе в комнату номер восемьдесят девять с мыслью скинуть пальто и тотчас бежать в красный уголок. Но указываемые великим историком нравственные беспорядки в комнате номер восемьдесят девять, то есть месте, от красного уголка отделенном, были так сильны, что грохот шейка в красном уголке против тех нравственных беспорядков мог быть сравнен только с невинным девичьим хороводом под русский народный инструмент жалейку.
У себя в комнате Семен ткнулся даже не в некие нравственные беспорядки. У себя в комнате он ткнулся в полумрак освещения и мрак разврата. На своей кровати у окна лежал полуобернутый в одеяло Леха. На тумбочке у Коли стояла мурлыкающая радиола. На столе отливали наглостью бутылки — из которых ни одна не была благословенной «Старкой». Около стола топтался со своей девушкой третьекурсник из соседней комнаты Владька Кузнецов. А едва не перед носом Семена, то есть у самой двери, с церемонно отпяченным задом топтался Коля с кем-то очень Семену знакомым, то есть с кем-то очень ему знакомой. Заслышав Семена, Коля оглянулся, а очень знакомая Семену подняла на Семена глаза. Семен увидел Веру.
Оба они, Семен и Вера, враз вспыхнули, но тотчас враз взяли себя в руки, так что Вера удержалась сказать что-то примерно этакое, мол, ах, это вы, а Семен удержался обругать Колю, мол, что это такое, Коля.
— А я теперь в студкоме! Ты теперь у меня вот где! — гордым и плутоватым взором через сильные линзы блеснул Коля.
— Поздравляю! — сказал Семен.
Горькая и прямая складка изломала ему щеку. Он повернулся и ушел. На лестнице второго этажа он услышал Иннокентия.
— Нет, Кеша не так сыграл Гамлета! — говорил Иннокентий про актера Иннокентия Смоктуновского.
— Все — игра! — сказал Семен идущему навстречу Беке.
А в комнате Коля стал уговаривать Веру выпить. Вера стала отказываться. Коля стал настаивать.
— Ну, Верочка! Это же вино! — стал настаивать Коля.
— Ты водочки подай! Кто твоего вина не пил! — сказал Леха.
Вера, уже было поднесшая к губам стакан, наигранно поперхнулась.
— Я же говорю: водочки! — сказал Леха.
Коля кинулся на Леху.
— Вот я теперь в студкоме! Я сдам тебя в деканат! Я такой! — стал угрожать он Лехе.
Вера, стараясь беззащитно, повела плотными плечами, отставила стакан и засобиралась. Коля увязался проводить ее и от двери еще раз пригрозил Лехе. В ответ Леха дрыгнул ногой.
Вот две черты русского народа. Один, в обличье Семена, стоически перенес удар судьбы и только щеку изломал скорбной складкой. Другой, в обличье Лехи, неизвестно отчего пошедший в столпничество, на пустом месте извел столпничество в нигилизм. Воистину прав был Николай Иванович Бердяев, говоря: «Мы, русские, или апокалиптики, или нигилисты!»
Ушел в горечи Семен, потерпевший поражение. Ушел в горечи Коля, победитель. Победа обернулась поражением. Поражение обернулось победой, ибо сокрушен был и победитель. Остался тот, кто отверг и поражение, и победу. Он остался, ибо он, столпник, рекоша: «Се суть химера и ехидна. Химера лежача во двери ада. Дети ехидны прогрызут утробу матери и излезут!» — То есть на победителя нашелся другой победитель. А на поражение другого поражения никогда не найдется. «Сладко сидеть молча и до самой печени сознавать свою немощь!» — рек некто аноним, монах, столпник, как Леха, но Лехе неведомый и якобы происхождением исходящий из соседнего края тому далекому краю, где якобы некогда селились двалы (Chazizarios. Epistolae. IX).
Примчался наконец со «Старкой» Парамон. Тут же он был Лехой обруган, но сумел по уже описанному обычаю привести Леху в душевное расположение.
На половине бутылки Парамон вспомнил про танцы и незаметно исчез. Леха его исчезновения не заметил, а когда заметил, то только и смог сказать:
— Вот же Парамон!
Он вспомнил про танцы и пошел в красный уголок. На него наткнулись вновь вышедшие из своей комнаты Палий и Тертышный. Они спросили Леху, куда он в таком виде, и стали уговаривать Леху пойти к себе. На помощь Палию и Тертышному вышли Прокоп и еще ребята. Вышли Геля Бабаев и сам Глебов.
— Леха, веди себя прилично! — сказал Глебов.
— Ведь нехорошо, Леша! — сказал Геля Бабаев.
— А кто съел львиную долю мяса? — вспомнил старую историю Леха.
Геля Бабаев обиделся. А Глебов сказал:
— А ну его — под микитки и в комнату!
— А мир пабдит-пабдит войну! — сказал Прокоп.
— А мы рваных не берем! — сказали все остальные, взяли Леху за руки и ноги и легонько торкнули головой в первую же дверь, полагая ее дверью в комнату Лехи.
Они торкнули, а дверь не открылась. Леху качнули еще и торкнули еще, только посильнее. Дверь снова не открылась. Леху торкнули в дверь с размаху. И только тогда заскреб в двери замок, и только тогда на пороге предстал Владька Кузнецов. Леху внесли и положили на кровать.
— Ребята! — запоздало сообразил Владька.
— Пусть проспится, а то ходит! — сказали Владьке и ушли.
— Это кто? — спросила с соседней кровати девушка Владьки.
Леха встал и, полагая, что он у себя в комнате, увидел на соседней кровати Владьку, различив там еще и прелестную девичью головку. Сердце его зашлось. Подобного безобразия в своей комнате Леха стерпеть не мог.
— Ты что же это, Владька! — пошел он на Владьку.
— Что ты, Леша! — защищая прелестную девичью головку, встал ему навстречу Владька.
— Ты что, Владька! — хотел Леха пояснить Владьке об абсолютном его, Владьки, нравственном безобразии.
Но, по счастью, он увидел себя в чужой комнате.
— Вот то-то, Владька! — глубокомысленно сказал Леха и пошел вон.
Сев в своей родной комнате на свою родную кровать, он подумал, что перед Владькой надо извиниться. Но Владька на стук не отзывался и двери не открывал. Леха стал сердиться. Опять вышли Глебов, Геля Бабаев и уже упоминаемые ребята.
— Ты опять? — сказал Глебов Лехе и велел ребятам опять взять Леху под микитки и занести в комнату.
Ребята опять взяли Леху, как минутой назад, за руки и за ноги и опять стенобитным тараном ударили в дверь. Опять Владька заскрежетал ключом, и опять его никто не послушал. Опять Леху внесли и положили на кровать.
— Пусть поспит! — сказали.
— Вот ты, Владька, извини! — сказал Леха.
Глава о древних
царях Хаммурапи и Урукагине
Семен и Бека со второй бутылкой «Тамянки» приехали в центр и сели на скамейку как раз между городской администрацией и управлением внутренних дел, которое все в городе называли не управлением внутренних дел, а по адресу его нахождения: «Ленина, семнадцать». Вероятно, в любимые Вовкой Протасом времена процессов было очень страшно называть место, где люди часто исчезали бесследно, словом «управление». Может быть, они исчезали совсем в другом месте. Но если они исчезали даже совсем в другом месте, приказ на их исчезновение исходил из управления. И все стали называть управление адресом «Ленина, семнадцать». Может быть, что и имя Ленина вселяло определенную надежду на торжество справедливости по отношению к тем, по ком приказ вышел. Более того, может быть, людям верилось, что самая величественная для страны смычка вождя пролетариата товарища Ленина с годом пролетарской революции имела какой-то обнадеживающий смысл. Как бы то ни было, но никто в городе не говорил «управление», а все говорили: «Ленина, семнадцать».
Можно сказать, черт туда понес Семена и Беку, потому что вполне можно было обойтись тем же заброшенным сквером на улице Декабристов, около Царского моста. Но Семена в порыве горечи, в переживании измены Веры потащило в центр, на проспект. Поступок следовало расценивать как последнюю степень отчаяния, как поселение в душе Семена надрыва, надлома и непереносимого гнета. Семен очень хотел, чтобы все было Бекой принято именно так, с надломом, надрывом и непереносимым гнетом, в полном соответствии с духом декадентства, то есть Арцыбашева и много раз названных западных его учителей. Тут можно было предположить, что отмеченные душевные переживания его были наигранными. Но нельзя было допустить и обратного, то есть того, что переживания были подлинными. Ведь даже Цицерон, изгнанный из Рима, впал в безудержное уныние и малодушную подавленность, хотя мало кто мог ожидать такого от человека, именовавшего себя менее всего оратором, но более философом (Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Цицерон. XXXII).
Скамейку Семен и Бека выбрали не какую-то там подальше и поскрытнее, а выбрали прямо в виду городской администрации, именуемой горисполкомом, и в виду заведения «Ленина, семнадцать». В соседстве у них оказалась какая-то громко матерящаяся пьянь, пьющая, однако, с оглядкой, урывками, с прятанием бутылки всякий раз кому-нибудь за пазуху.
— Вот как надо пить, мужики! — с печалью христианского мученика, бросающего вызов мучителям, вздел Семен бутылку дном к небу, отбулькал и подал Беке.
Мужики незлобно сматерились. Семен горько покачал головой, откинулся на спинку скамейки, закинул нога на ногу, в презрении оглядел быстро стремящихся пройти мимо прохожих.
— Бутылку-то спрячьте! Заберут! — кивнули мужики в сторону «Ленина, семнадцать».
Семен устало отмахнулся и бутылку демонстративно оставил на виду. И только-то он это сделал, как мужиков со всех скамеек сдуло, а вместо них густым и чуждым на городском проспекте подлеском возникло перед Семеном и Бекой немалое количество молодых людей.
— Во! Поймали! — дружно и на разные голоса заголосил подлесок.
Семен и Бека подняли глаза.
— Во! Поймали! Распивают в общественном месте! Ведут антиобщественный образ жизни! — стал радоваться подлесок и в несколько рук показывать друг другу на Семена, Беку и бутылку.
Разумеется, показывать на Семена, Беку и бутылку стала та часть подлеска, которая оказывалась к ним ближе. И стала она показывать той части, которая оказывалась дальше, ибо из-за густоты подлеска не все могли быть в той части, которая была ближе. Та часть, которая была дальше, совершенно естественно захотела увидеть Семена, Беку и бутылку своими глазами. Она стала пробиваться ближе. Но та часть, которая была ближе, не захотела и не могла уступить места. Она не захотела уступить возможности быть, так сказать, пальмой первенства. И по подлеску пошел своего рода ветер. Подлесок зашумел и зашатался в разности желаний по отношению к пальме первенства, но в единстве желаний по отношению к Семену, Беке и бутылке.
Подлесок был комсомольским оперативным отрядом, помощником участковых уполномоченных в поддержании общественного порядка. Состоял он из студентов, старшеклассников и молодых рабочих, мечтающих поступить в институт и участием в оперативном отряде зарабатывающих положительную характеристику для приемной комиссии. Семен, Бека и бутылка были для них большой удачей. Степень удачи увеличивала близость скамейки, на которую уселись Семен и Бека, к администрации города и особенно к «Ленина, семнадцать». А если к тому присовокупить близость скамейки к памятнику самому Владимиру Ильичу Ленину, отстоящему от администрации и от «Ленина, семнадцать» на равновеликом расстоянии и по диагонали от скамейки, то удача вообще приобретала, можно сказать, сакрально-политическое значение — при всей несродственности соединения этих двух определений. В то далекое время эта сакральность вполне могла стоить Семену и Беке места в университете и такой характеристики, что им оставалась бы лишь судьба Брута, того самого, который пырнул ножом своего друга Юлия Цезаря, а потом вынужден был забраться на высокое место и броситься с него на сердобольно подставленный кем-то меч. В противном случае ему пришлось бы по примеру софиста Феодота, не решившегося на вышеописанный поступок, вести жалкую и всеми презираемую жизнь (см.: Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Цезарь. LXIX; Помпей. LXXX).
— Поймали! Распивают в общественном месте! Ведут антиобщественный образ жизни! — стал радоваться подлесок и, обступив Семена, Беку и бутылку, повел их в помещение штаба оперативного отряда, находящегося, по счастью, не на «Ленина, семнадцать».
— Куда вы нас? — спросил Семен.
— Там увидите! — ответил подлесок словами, какими, по мнению подлеска, обычно отвечают матерые профессионалы, борцы с отбросами общества.
Каждый из подлеска старался сейчас смотреть на себя со стороны, и хотел видеть себя если не матерым, то начинающим профессионалом, и хотел видеть себя среди других главным, наиболее причастным к поимке. Потому каждый хотел быть ближе к Семену, Беке и бутылке. Каждый хотел этой близостью показать свою решимость пресечь любую со стороны их попытку антиобщественного поведения.
Располагался штаб во дворах, в старом подвале, пропахшем застарелой сыростью. И был штаб оборудован только сломанным столом, скамейками и несколькими плакатами, обличающими выпивох, дебоширов и тунеядцев, то есть как раз людей, а вернее, элемент, ведущий антиобщественный образ жизни. Противостоял этому элементу написанный на фанере масляной краской «Моральный кодекс строителя коммунизма».
— Вот! Распивают в общественном месте! Ведут антиобщественный образ жизни! — бурей обрушился подлесок в штабе на человека с очень значительным видом, несмотря на то, что он сидел за сломанным столом.
Человек некоторое время слушал бурю, потом, посчитав, что пауза выдержана в соответствии с его очень значительным видом, властным мановением руки установил тишину, велел Семену и Беке сесть напротив.
— Что же вы нас ловите? Вы идите на Ленина, пять! — сказал Семен.
— А что «Ленина, пять»? — спросил человек.
— Вот там надо порядок наводить! — сказал Семен.
— Мы и там наводим порядок! — сказал человек.
Суть разговора состояла в том, что о доме по адресу «Ленина, пять» в городе ходила дурная слава, что там якобы со времен его постройки вместе с учеными, ответственными работниками и инженерами поселилось бандитское гнездовье. Вовка Протас постоянно рассказывал об этом доме какие-нибудь жуткие истории. Ему эти истории рассказали его школьные друзья Пудов и Галчевский, имевшие привод в милицию за попытку отобрать деньги у младшеклассников и с той поры числившие себя законченными рецидивистами. И здесь, в штабе, Семен стал говорить, что оперативный отряд не ходит туда, а человек с очень значительным видом стал говорить, что они ходят туда. Семен стал говорить, что не ходят, а человек стал говорить, что ходят. Семен стал говорить — нет. Человек стал говорить — да. И в какой-то момент человек забыл о своем значительном виде.
— Да не ходите! — сказал в раздражении Семен.
— Ходим! — в раздражении же сказал человек.
Бека, все время молчавший, вдруг взял да сказал на языке своего далекого края пословицу, в переводе означавшую, что человек, пошедший за вороной, обязательно придет к дерьму.
— Свавк лавкадлавк мар лавхим, далбелицуа некасхцеран лавхач! — сказал он.
Семен принял его слова за предложение изобразить собой людей его далекого края и тотчас ответил, будто на его языке.
— Ахурамазда. Махабхарата! — сказал он имя древнеиранского божества времен Заратустры и название древнеиндийского, а можно сказать, арийского эпоса. Немного подумал и прибавил имя древневосточного царя Урукагины. — Урукагина! — сказал он с какой-то очень сложной, но с превалированием угрозы интонацией.
Бека неприличествующе ситуации заржал. А человек и подлесок приняли эти слова за чрезвычайной опасности сговор на уголовном жаргоне.
— Вы не думайте! Мы вооружены! И бросьте тут нам переговариваться! — закричал подлесок.
А человек значительного вида, временно забывший о нем, страшно посуровел.
— Откуда, собственно, вы знаете про «Ленина, пять»? Судя по разговору, вы в городе совсем недавно! — сурово сказал он.
— Ахеплирвц (Мелкий люд)! — сказал про решивший запугать их подлесок Бека.
— Рамаяна! — ответил Семен названием другого древнеиндийского эпоса.
Подлесок взвился второй бурей в попытке убедить своего значительного человека срочно вызвать наряд милиции, ибо было совершенно очевидно, что они поймали матерых рецидивистов. Значительный человек опять послушал подлесок и опять остановил бурю властным мановением руки.
— Матерые рецидивисты! — успела еще пискнуть девица из задних рядов подлеска.
Значительный человек не обратил на нее внимания. Он сурово поглядел на Беку, опять заржавшего над ответом Семена.
— Имя, фамилия, отчество, род занятий? Где проживаете? Когда прибыли в город? — сурово спросил он.
— Бека. Просто Бека. Фамилии нет. Торгую на базаре вином! — сказал Бека.
— Врет! Он рецидивист! — снова поднял бурю подлесок.
— Так, — изобличил значительный человек Беку. — Так! Торгуете вином. А почему же пьете магазинное? — значительный человек показал на бутылку.
— Да, вином торгуем, а сами покупаем в магазине! Разве можно пить то дерьмо, которое мы продаем! — сказал Семен, схватил бутылку и хотел приложиться.
Подлесок бдительно пресек его попытку.
— Вот, хотели воспользоваться бутылкой как орудием убийства! — бурей зашумел подлесок.
Значительный человек переждал бурю и изобличающе посмотрел теперь на Семена.
— А это клевета на советскую власть. Советская власть не может разрешить продавать на базаре, как вы выразились, дерьмо. И даже не на базаре, а на колхозном рынке. Базаров у нас нет. Это большая разница. Рынок является пережитком капиталистического прошлого. Но советская власть временно разрешает его для торговли колхозниками излишками продуктов со своего приусадебного хозяйства. Но это временно. И давайте выкладывайте все по порядку, или я сдаю вас органам милиции! — сказал он.
— Ну, предположим, рынок не является пережитком капитализма, а является изобретением еще первобытного общества, — начал поправлять значительного человека Семен.
Значительный человек прервал его скептическим вопросом «Да?», каким даже против истины имеют право пользоваться люди, облеченные властью.
— Да, — сказал Семен. — Да. И если хотите письменное свидетельство, то обратитесь хотя бы к законам вавилонского царя Хаммурапи, который правил с одна тысяча семьсот девяносто второго года по одна тысяча семьсот пятидесятый год до нашей эры.
Подлесок ошарашенно смолк. Он не ждал такой метаморфозы. Значительный же человек пристально поглядел на Семена, потом на Беку, как-то даже успел скосить взгляд на бутылку и вдруг хлопнул ладонью по столу, тут же угрожающе дрогнувшему.
— А ведь я вас вспомнил, ребята! Вы же из университета! Чего же вы тут мне комедию ломаете! — воскликнул он.
— Как же ломаем, когда не ломаем! — возразил Семен.
— Ломаете! — подтвердил свои слова значительный человек. — А я все сижу и вспоминаю, где же я вас видел! Рисковые вы ребята. Еще минута — и я бы вас сдал в милицию! Разве так можно!
— Они ведут антиобщественный образ жизни! — снова пискнула та же девица. Известно ведь, в иных случаях женщины гораздо более жаждут крови, чем мужчины.
Значительный человек поднял глаза на подлесок, в значительности оглядел его, как бы соразмеряя что-то свое, внутреннее с его, подлеска, внешним, в значении улыбнулся, поблагодарил за четкое исполнение обязанностей и послал патрулировать улицы.
— Вперед, ребята! — сказал он.
— Не забывайте патрулировать «Ленина, пять»! — сказал Семен.
— И это тоже! — кивнул человек и вернулся к Семену и Беке. — А я у вас был от горкома комсомола на собрании. Оттуда вас и запомнил. Но рисковые вы ребята. А кто, кстати, по национальности?
Далее, чтобы сократить повествование, как часто делал уже упоминаемый древний автор Прокопий (не путать с Прокопом из общежития), скажем, что расстались Семен и Бека со значительным, а на поверку оказавшимся даже ответственным человеком едва не друзьями. Только он не упустил возможности сказать, что распитие спиртных напитков в общественном месте не приведет ни к чему хорошему. Правда, он тут же оговорился, что культурно выпить в городе практически негде. А потом они еще с удовольствием поговорили об истории, конкретно о царе Хаммурапи, оставившем яркий след, и о царе Урукагине, погибшем в молодом возрасте от руки наемного убийцы и яркого следа оставить не успевшем.
— Урукагина с его преобразованиями по переводу рабов в вольных людей был первым большевиком! — сказал Бека.
— Ну, вы не скажите это где-нибудь в другом месте! — не принял слов Беки ответственный человек.
— Хорошо! — с благодарностью сказал Семен.
— Если надо в чем-то помочь, поможем! — сказал Бека.
— Хорошо! — сказал ответственный человек.
Вот как закончилась неожиданная встреча Семена и Беки с членами и руководителем комсомольского оперативного отряда.
А ведь во времена афинского государственного деятеля Драконта им грозила бы смертная казнь, ибо, по его мнению, — уже за самое малое преступление виноватый подлежал смерти. «А за более тяжкие преступления я иного наказания, кроме смерти, придумать не могу!» — якобы за чашей подскифленного, то есть не очень разбавленного водой вина любил говаривать он.
А Семен и Бека в третий раз взяли «Тамянку» и сели в заброшенном саду на улице Декабристов, около Царского моста. Было морозно. «Тамянка» не грела. В горечи Семен холода не замечал, а Бека терпел.
— Ой, беда-беда-беда! — по-стариковски восклицал Семен, и стариковство должно было, по его мнению, скрыть горечь, показать Беке незначительность случившегося, то есть горечь и незначительность переживания в связи с изменой филологини Веры, но скрыть как-то так, чтобы их было не только видно, но даже очень видно. Семен отхлебывал «Тамянки» и горько то ли самому себе, то ли Беке говорил: — Как же так? Ведь только сегодня! Ведь только сегодня я с ней так хорошо пообщался. Мне показалось, она искренне заинтересовалась мной. Мне показалось, я ей был искренне интересен, и у нас все могло получиться! А тут! Коля! С кем? С Колей Романовым, с этим пошляком? — И опять Семен по-стариковски восклицал: — Ой, беда-беда-беда! — А потом снова в горечи говорил то ли самому себе, то ли Беке: — Нет, подумать только! С кем? С Колей? С этим жлобом, способным только петь какую-нибудь пошлость про куртку легкую и про электричку! А я! Ведь я написал ей стихи! — И опять в горечи, будто не помня себя, Семен отхлебывал «Тамянки».
Бека тоже отхлебывал. Ему было жалко друга. И нам неизвестно, терпел ли он когда-нибудь боль неразделенной любви, или его далекому краю, обойденному цивилизацией, подобное было не присуще.
«Тамянка» кончилась.
— И ведь теперь домой не придешь! Там все пропитано духом пошлой измены! Как, Бека, на вашем языке будет «измена»? — сказал Семен.
— Италагъ! — сказал Бека.
Слово Семена не удовлетворило. Спрашивая, он предполагал, что в языке Беки такого слова быть не могло. Он замолчал, взглянул на Беку как-то так, будто стал что-то пересматривать в себе по отношению к Беке, будто вместо Беки обнаружил кого-то другого, а потом изломал щеку скорбной складкой.
— И у вас, оказывается, есть это! — кажется, даже в разочаровании, кажется, даже с обвинением сказал он Беке.
— У всех есть! — сказал Бека.
Семен потрогал его за рукав:
— Скучно, Бека!
И они пошли еще за «Тамянкой» в намерении выпить ее у себя в комнате, невзирая на творящееся там непотребство Коли и Веры.
— Так вот сядем с тобой и будем читать стихи Лермонтова! — сказал Семен и засвирепел голосом: — И пусть они вертят своими… Пусть, Бека! — И опять опустел голосом, опять сломал щеку скорбной складкой. — Неверие в веру. Вера в неверие! — сказал он. Ему понравились эти слова. Он сломал щеку второй скорбной складкой, кажется, теперь наигранной. — Хм! — сказал он. — Хм! Именно так. Неверие в веру. Вера в неверие! И, Бека, как это будет на вашем языке?
— Илуджрара ишлуджр. Ишлуджрара илуджр! — сказал Бека.
Семен от прошедшего по позвоночнику мороза передернулся.
В красном уголке грохотал шейк, а в комнате было тихо. Постулат о нравственных беспорядках, имеющих тенденцию силеть с увеличением расстояния от центра (см.: С.М. Соловьев. Указ. соч.), не работал. Не совсем прав выходил великий русский историк. В комнате было тихо. Леха, отвернувшись к стене, тихо посапывал. Радиола, свернув головку с иголкой набок, тоскливо прикорнула на тумбочке Коли. Стол угрюмо терпел хаос бутылок, недопитых стаканов, обкусанных пирожков.
Семен брезгливо дернул носом. Скорбные ломаные складки на щеках негодующе выпрямились. Он снова сказал фразу про веру и неверие. Бека разделся молча. Оба молча сдвинули безобразие Коли в сторону, поставили свою бутылку. Семен помыл стаканы, вернулся и сказал, что раковины еще не забиты.
— Еще рано! — сказал Бека.
Семен стал разливать. Леха пошевелил голой ногой.
— И меня не забудьте! — сказал он.
— Вставай, Леша! Раздели с нами! — сказал Бека.
— Спас, значит, нас Хаммурапишко-то! — сказал Семен.
— И Урукагина! — прибавил Бека.
— Ахурамазда! — сказал Семен.
— Махабхарата! — прибавил Бека.
— Хм, не «Старочка»! — сказал Леха про «Тамянку».
— Да выпей, Леха! — сказали ему.
— А выпью! — сказал он.
Глава о портфеле
Советская наука характеризует бюрократизм как метод управления или ведения дел в эксплуататорских классах через чиновников, оторванных от масс и стоящих над массами (ЭС. М.,1953. С. 248). Советской наукой также доказано, что в СССР предпосылки бюрократизма уничтожены с уничтожением эксплуататорских классов и проведением культурной революции. С советской наукой спорить не только бесполезно, но и вредно — в том смысле, что спорщик только того и добьется, что обязательно выставит себя полным дураком. Ведь советская наука базируется не на каких-то там Гегеле или Канте, хотя уважает их. Она базируется на учении Маркса, которое, как известно, всесильно, потому что оно верно.
Исходя из этого, можно сказать, что бюрократизм был не всегда. То есть его не было до появления эксплуататорских классов и не стало после исчезновения эксплуататорских классов.
И портфель, символ бюрократа, получается, тоже был не всегда. Его не было у первобытного человека, и он свой документ в виде корешков с ремешками и рыбьей косточкой мог упрятать хоть в сорок сороков кож, ему никто не сказал бы, что он его тащит в портфеле. А чиновник товарища, то есть не товарища, а царя Хаммурапи, мог тащить свои документы в виде глиняных табличек хоть в мешке, хоть в сундуке, хоть в охапку — он их тащил уже в портфеле. Потому что при царе Хаммурапи строй был уже эксплуататорский. В иносказательном смысле эти мешок и ящик, эту охапку можно уже назвать портфелем. Равно же в иносказательном смысле того чиновника уже можно назвать бюрократом, хотя он, может быть, был душевным, отзывчивым, ничуть не оторванным от масс человеком. В странах эксплуатации и капитала так и говорят, ничуть не смущаясь беспортфельных масс: «Портфель министра финансов получил такой-то, портфель министра труда и социального развития достался такому-то, а такой-то оказался министром без портфеля». Быть с портфелем или быть без портфеля сильно определяло, настолько сильно, что определило положение даже работников партийно-государственно-хозяйственного аппарата советской власти.
В первые годы советской власти особенно ярко проявилась неразрывная связь портфеля и работника партийно-государственно-хозяйственного аппарата, поименованного ответственным работником или, по экономии времени и бумаги, ответработником. Портфель как емкость для бумаг в эту эпоху стал отличительным признаком ответработника, прямо сказать, стал равным шашке и револьверу у красного командира. Портфелем заведовал и носился с ним по городу Витебску даже такой деятель мирового изобразительного искусства, как Марк Шагал. А ведь всем известно, что нет человека, более далекого от бюрократа (и в какой-то мере ответработника), чем художник. Очень сильна власть портфеля.
Известно, что в начале двадцатых годов в России разразился голод. Народ жил так, что его страдания описать невозможно. Товарищ Ленин и товарищ Троцкий поручили бороться с голодом товарищу Калинину. Сами они были заняты проблемой мировой революции, которую ожидали буквально со дня на день. Для этого им очень были нужны деньги. Товарищ Ленин и товарищ Троцкий решили взять их у церкви — взять все церковные, куда-либо годящиеся ценности и продать. Момент был очень хорош — голод. И ценности у церкви решено было взять под видом борьбы с голодом. Стали говорить: «Никола Угодник, Иоанн Воин, Федор Стратилат купаются в золоте и роскоши, а наши Николаи, Иваны, Федоры дохнут как мухи». Товарищ Ленин написал своего рода инструкцию по изъятию ценностей и уничтожению духовенства. «Нам во что бы то ни стало необходимо провести изъятие церковных ценностей […] чем мы можем себе обеспечить фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей […] Без этого фонда никакая государственная работа вообще, никакое хозяйственное строительство в частности и никакое отстаивание нашей позиции в Генуе в особенности совершенно не мыслимы. Никакой иной момент, кроме отчаянного голода, не даст нам такого настроения широких крестьянских масс, который бы нам обеспечивал сочувствие этих масс… — писал товарищ Ленин в этой своего рода инструкции и продолжал: — Чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели думать…» А товарищ Троцкий прибавил: «Лучше выручить в этом году 50 миллионов рублей, чем надеяться получить 75 миллионов на следующий год, ибо на следующий год может произойти мировая пролетарская революция… и тогда денег уже нигде не будет» (Все цитаты по: «НС» 7, 2011, С. 162, 163, 164).
Несмотря на такие инструкции, партия и правительство, конечно, заботились о народе и всеми мерами пытались смягчить его страдания. Но особо даже в это страшное время партия и правительство ни на минуту не забывали об ответработнике. Вот некоторые архивные данные тех лет. В 1923 году жалованье врача равнялось 60 рублям, агронома — 50 рублям, учителя — 37 рублям. Секретарь же уездного или районного комитета партии, то есть ответработник, получал 500 рублей. И к этим пятистам рублям ответработнику дополнительно полагалась масса льгот, доплат, продовольственных пайков. И эти пятьсот рублей стремительно, едва ли не по два раза в год, увеличивались, росли, превращаясь в тысячи. Секретарь был ответработником. А врач, агроном и учитель таковыми не были. Они, более того, считались безответственными работниками, потому что сплошь были выходцами из эксплуататорского периода истории. Жалованье ответработников очень быстро росло. Но его все равно не хватало, потому что росли потребности ответработников и их семей. Архивный документ в числе потребностей ответработников показывает содержание прислуги, улучшенное питание, дорогостоящие покупки, игры на деньги в бильярд, тотализатор на ипподроме, устройство пикников и застолий (ВИ. 2006. 10. С. 99). И он еще гласит, что масса ответработников не испытывала желания добровольно отчислять средства из жалованья в различные общественные фонды — фонд помощи голодающим, фонд развития авиации и флота, фонд восстановления народного хозяйства. Эта масса старалась даже не платить партийные и профсоюзные взносы. Например, товарищ Рейн, член партии большевиков с 1904 года и ответственный работник губернского масштаба, своей ответственной, партийной и руководящей рукой написал в вышестоящую партийную организацию письмо, в котором указал на недочеты вышестоящих руководящих органов в деле заботы об ответственных работниках. «Правильно понимая линию политбюро ВКП (б) на создание благополучия для ответработников, работающих без сроку, времени и отдыху, обращаю ваше внимание на то, что в нашей губернии с ответственных работников дерут десять шкур, тем самым ослабляют как партию, так и партийную и советскую работу», — написал он. И он добился того, чтобы в отношении общественных фондов ответработников его губернии не беспокоили. Из тридцати семи рублей учитель был обязан добровольно платить туда и сюда. А товарищи рейны из пятисот рублей с доплатами, льготами и продовольственными пайками от всего этого освобождались — чтобы только не ослабить партийную и советскую работу. Ответработники стали освобождаться даже от судебной ответственности за преступления (ВИ, № 10, 2006. С. 98, 99, 100).
И кто бы в таком случае не стал мечтать о портфеле! И хорошо, что в то время запретили преподавание истории. А то какой-нибудь несмышленыш-школяр или недоумок-образованец провели бы некую параллель с некой Византией — пусть даже в тех скромных цитатах, которые были приведены в предыдущих главах. Дескать, да чо жа етта тако-то, дык вить вот как в эксплутаторской-то Византее, дык у нас-то тощнехенько так же!
Через годы и эпохи советский и партийный работник от генерального секретаря ЦК КПСС с председателем Совета Министров и до секретаря колхозной партийной организации вместе с председателем колхоза и председателем сельского совета взял себе под мышку кожаную папку. Ее иносказательно тоже можно было считать портфелем. Но она не имела такой отличительной черты портфеля, как ручка и блестящие самозащелкивающиеся замочки. Эта особенность кожаной папки не давала возможности перенести неразрывную связь министра и портфеля из эксплуататорских обществ на наше социалистическое общество. Когда у нас народные комиссариаты заменились министерствами, то нельзя было сказать про нашего министра финансов, что ему достался портфель министра финансов. Нельзя было сказать про нашего министра труда и социального развития, министра культуры и там сельского хозяйства, про министра тяжелой промышленности, транспорта и прочих министров, что им достались соответствующие портфели. Нельзя — потому что у них были черные кожаные папки. Нельзя было этого сказать и про секретаря партийной организации колхоза, секретаря партийной организации того же камвольного комбината или завода Уралмаш. Потому что у всех были под мышкой черные кожаные папки. Нельзя было такого сказать про председателя районного исполнительного комитета или про председателя сельского совета. Ни про кого из ответственных работников аппарата любого масштаба в стране нельзя было так сказать. Нельзя — потому что у всех под мышкой были не портфели, а черные кожаные папки. И только уполномоченные по государственным поставкам от колхозов, только ревизоры и прокурорские работники, связанные с выездом на места, оставались с портфелем. Но про них нельзя было сказать, что они заполучили портфель уполномоченного, портфель ревизора, портфель прокурорского работника. Так сказать было бы просто абсурдно.
Такая метаморфоза с портфелем не могла не сказаться на ответственном работнике аппарата. Вместе с папкой он приобрел в характере нечто новое. Он стал менее уверен в себе, стал менее значим в обществе. Он стал более пуглив и суетлив. Главной его задачей стало как можно прямее соблюсти указания, то есть прямую линию партии, помня, что она всегда прямая и несгибаемая, если даже скривилась и согнулась. (В этом плане можно было бы с полным основанием сказать, что для науки физики был открыт новый закон одновременного пребывания линии во всей ее прямизне при условии, что она скривилась и изогнулась.) Потому ответственный работник стал вынужден каждую минуту сопоставлять себя и линию. Он стал работником аппарата. Он стал винтиком. Вот что сделалось с ответственным работником всего лишь оттого, что портфель стал портфелем иносказательно.
Судьба же подлинно портфеля, кожаной емкости с ручкой и самозащелкивающимися блестящими замочками, повернулась так, что он стал атрибутом школьника младших классов. Только школяр-несмышленыш волочил его за собой в школу и из школы, подкладывал под свою жопешку, когда приспевала возможность скатиться с горки, ставил штангой ворот, когда приспевала возможность попинать мячик, бил им по башке одноклассницу, когда приспевало нечто томливое и сладкое оттого, что эта одноклассница есть.
И только в год, когда Леха Васильев однажды с вечера залег в кровать и не встал утром, портфель вдруг захватил все советское общество, исключая ответственных работников аппарата. Портфель вдруг стал вожделенной мечтой студентов, научных работников, служащих учреждений, молодых рабочих и инженеров, сельских тружеников. Портфель вновь стал мерилом избранности, как то было во времена ответработников рейнов.
Продолжение главы
о портфеле
Употребив некий императивный тон в словах о захвате портфелем всего советского общества, мы допускаем хронологическую и, более того, фундаментальную ошибку советской историографии, собственно, присущую всей идеологической доктрине правящей и единственной в стране Советов партии. У этой партии был основополагающий (но тщательно скрываемый) принцип выдавать желаемое за действительное. Надо было не знать реалий той поры, созданного в стране Советов того общественно-экономического строя, который некоторые буржуазные ученые, следуя за высказыванием Маркса, окрестили как азиатский способ производства, который, в свою очередь, был присущ древневосточным деспотиям. Надо было всего этого не знать, чтобы сказать, что портфель захватил общество. Он не мог захватить общество. Общество было захвачено не портфелем, а всего лишь идеей портфеля. И потому только идеей, что идея была, а портфеля не было. Идея довлела. А говоря языком философов, объективно реального ее бытия не было. Такого портфеля, какой в связи с возрастанием потребностей советского человека можно было бы с удовольствием взять в руки, не было. А если появлялся такой портфель, то он был не наш. Он был оттуда.
Портфель оттуда был у профессора Бузунова. Его портфель был сшит еще во времена учебы Бузунова в Юрьевском императорском университете. Был его портфель сшит из комбинаций нескольких сортов кож, примененных так, что тонкие и мягкие кожи были употреблены там, где их следовало употребить, а толстые грубые кожи — там, где следовало употребить толстые и грубые кожи. Ручка портфеля была из хорошего, едва не полудюймового ранта, обтянутого теплым и ласкающим ладонь лощеным хромом. Самозащелкивающиеся замочки были из латуни, были несносимыми, охраняющими содержимое портфеля все полвека пребывания на службе у профессора Бузунова. Портфель его был внушителен, вместителен и одновременно был строг и по-мужски импозантен. Он был сшит так, что все его достоинства сами в глаза не бросались. Их мог заметить только человек подобных же характеристик. Потому портфель в руке профессора Бузунова не особо всеми замечался, как, впрочем, и сам профессор (не надо забывать, мировая величина).
Портфель был и у профессора Бортнова. У него был другой портфель. Трудно было сказать, какой другой портфель был у профессора Бортнова. Но определенно можно было сказать, что портфель профессора Бортнова совсем не походил на портфель профессора Бузунова. Все в нем было, как в портфеле профессора Бузунова. И кожи были подобраны так, что тонкие и мягкие кожи были применены там, где нужны были тонкие и мягкие кожи, а толстые и грубые — там, где необходимы были толстые и грубые. И замочки были латунные, несносимые. И ручка была из ранта с обшивкой теплым, ласкающим ладонь хромом. А вот нельзя было сказать, что портфель профессора Бортнова был похож на портфель профессора Бузунова. Что-то неуловимое отличало их. Будто портфелю профессора Бортнова недоставало чего-то из того, что можно было обнаружить в портфеле профессора Бузунова (не в плане содержания, разумеется). Или наоборот. В портфеле профессора Бортнова было что-то такое, чего никак не могло быть в портфеле профессора Бузунова (с тою же ремаркой). Они и на кафедре были одной. И преподавали они один предмет. Бывало, подменяли они один другого. А вот нет, не было одинаковости. Может быть, сказывалось то, что один всю жизнь исследовал византийские проблемы, а другой — западноевропейские. Надо ведь знать, что Византия и Западная Европа до неприличия противостояли друг другу.
Но этот критерий, прямо скажем, не имел места быть. А имело место быть нечто неуловимое, нечто из области эманации, нечто из области того, что только и можно-то определить немецким словом der Geist (дух) — и потому только немецким, а не русским словом, что русское слово может толковаться еще и как латинское слово «spiritus». И согласитесь, употребление русского слова в данном случае не было бы столь корректным, столь абстрактным, столь независимым, как употребление его немецкого синонима.
Так обстояло дело с портфелями этих двух преподавателей.
Теперь перейдем к тем из студентов, кто в тот теперь уже далекий год тоже обладал портфелем.
Иннокентий не обладал портфелем. Коля не обладал. Лехе он не требовался. Не было его у Вовки Протаса, у Егорки Петухова, у вождя Сереги. Не было его даже у Славки Мухина. Он пока не вычленил его как приоритет и не устремился к первенству и в этом вопросе. Маленький старенький школьный портфельчик мать нашла для Пети Костромина. У Беки было нечто похожее на портфель, то есть было нечто кособокое с ручкой, двумя блестящими замочками, вместительное и из кожзаменителя, изготовленное где-то в недрах его далекого края. Ясно, что это нечто не могло служить предметом вожделения. Более того, за Беку как представителя далекого края и некогда там обитавших двалов было даже обидно.
А портфель был у Леши Щербины. С его галантностью ему ничего не стоило очаровать хорошенькую продавщицу из универмага-пассажа. Очарованная, она стала мечтать о замужестве. Достать будущему мужу портфель стало делом ее судьбы. Она достала Леше черный, из хорошего кожзаменителя, совсем не отличимого от натуральной кожи, очень вместительный портфель производства Венгерской народной республики. Это безоговорочно определило — имеется в виду, определило Лешу на факультете, а не судьбу очарованной им хорошенькой продавщицы. На факультете все смотрели на Лешу с восхищением. А очарованной продавщице Леша сказал, что он с утра до ночи занят, а ночью ходит разгружать вагоны со штуками сукна на камвольный комбинат. Хорошенькая продавщица обещала ждать. Леше стало стыдно. Он сказал, что так будет весь год, а летом он уедет в археологическую экспедицию на Север. Хорошенькая продавщица сказала, что все равно будет ждать, и стала ждать. Ее коллега, пожилая женщина, сказала, что Леша ее обманывает, что студентам нельзя верить, и рассказала про себя, когда она была молоденькой хорошенькой продавщицей и влюбилась в студента-горняка. Студент-горняк хотел купить брюки. Но денег у него не было. Она купила ему брюки, хотя зарплата у нее была такая, что порой не получалось из нее выкроить себе на чулки. Он в примерочной расцеловал ее и ушел. Ушел насовсем. Потом сказали, что он уехал в Воркуту, то есть тоже на Север.
— Они всегда так говорят! — сказала пожилая продавщица.
Очарованная Лешей хорошенькая продавщица заплакала и сказала, что в таком случае она тоже пойдет учиться в университет. А потом потихоньку успокоилась и осталась работать в универмаге-пассаже.
У Семена тоже не было портфеля. У него было нечто еще более несуразное и кособокое, чем у Беки. Оно было такое несуразное, что тратить труд на его описание до нас никто не решился. Было оно прямо-таки безобразное — то ли неудачно спеченная лепеха, то ли удачно раздавленная автомобилем шляпа. Оно не приносило Семену положительных эмоций, необходимых советскому студенту. Оно не приносило и драматического восприятия мира, необходимого поэту. Очень несуразное оно было у Семена. Чтобы выйти из положения, Семен объявил, что это портфель японского генерала, взятый на полях Маньчжурии в тысяча девятьсот пятом году дедом Семена. При этом он не учел, что японцы являли собой народ исключительной эстетики — и такое несуразное и кособокое изделие своему генералу преподнесть не могли, а если претендовали на северные территории, то есть наши Курилы, то шепотом, до нас не доходящим, отчего ассоциировались с чем-то далеким, но хорошим, например, с цветущей веткой вишни.
И вот случилось Семену поехать к брату в общежитие политехнического института, в который, по утверждению Лехи, поступил, а по утверждению Коли, перевелся некий парниша. Семен поехал перехватить у брата до стипендии три рубля. Брат летом работал на студенческой целине. Он дал Семену десять рублей.
— Че ты, Семка! На три рубля разве проживешь! — сказал брат и дал в три и три десятых раза больше.
Семен в прекрасном расположении пошел на остановку. Его окликнул некий студент, возможно, тот самый, который поступил или перевелся.
— Парниша! Портфель надо? — спросил студент.
— Какой портфель? — спросил Семен.
— Вот этот! — показал студент потасканный, поцарапанный, с протертыми углами, с кое-как держащейся ручкой, но классический, с двумя латунными замочками и красноватой, рифленной под крокодила кожей портфель. — Вот этот! — студент на вытянутой руке поднял портфель на уровень очков Семена. — Вот этот. Десять бутылок вмещает и не раздувается. Бери, парниша! Куда нынче без портфеля!
— Сколько? — пересохшим горлом спросил Семен.
— Червонец! И мы расходимся как в море корабли! — сказал студент.
— Давай за пять! И мы расходимся, как калики перехожие! — сказал Семен.
— Хоть как калики перехожие, хоть, как Велимир Хлебников, потащись по Руси. Не подведет. Десять бутылок вмещает и не раздувается! — сказал студент.
— Стихи пишешь? — уже и не высохшим горлом, а одной ревностью к стихам спросил Семен.
— Нет. Читаю. Люблю читать! — сказал студент и побежал с пятью рублями в гастроном на угол улиц Комсомольской и имени местного революционера Малышева.
А Семен с пятью рублями брата и портфелем пошел на остановку. Судьба — это когда перепадает возможность в нужную минуту оказаться в нужном месте, тем более когда за счет брата можно получить сверх просимого в три и три десятых раза больше.
— Вот, Семен, мать! — с нескрываемой завистью сказал о портфеле Коля.
Такое отступление пришлось сделать по поводу опрометчиво сказанного нами о портфеле, будто бы захватившем все советское общество. А на самом деле над обществом довлела только идея портфеля, самого же портфеля нельзя было нигде купить. Так уж было устроено советское общество того далекого года.
События же субботнего вечера шли своим чередом.
— А выпью! — сказал Леха, когда Семен и Бека вернулись домой с четвертой бутылкой «Тамянки» и, сдвинув остатки праздника Коли к середине стола, сели за стол с краю.
— Спас нас Хаммурапи-то, а, Бека! — сказал Семен.
— И Урукагина спас! — сказал Бека.
— Вы о ком? — спросил Леха.
— А мы рецидивисты, Леха! — сказал Семен.
Он в многокрасочности поэтической натуры рассказал о своем приключении. Многокрасочность сильно перехлестывала степень достоверности. В одном месте Бека поправил. Семен поморщился, с укором посмотрел на Беку и согласился.
— А я тоже рецидивист! — сказал в конце рассказа Леха и рассказал о своем приключении в комнате у Владьки Кузнецова.
В это время из красного уголка, было смолкшего, снова плеснулся тот захлебывающийся хрип музыки, сопровождающей некий новый танец шейк. Семен вспомнил о Вере, потерял в настроении и решил развеяться. Он стал просить Беку пойти в красный уголок. Бека напомнил, что они хотели почитать Лермонтова. Семен скорбной складкой переломил щеку.
— До стихов ли, друг мой, когда торжествует неверие в веру и вера в неверие! — сказал он.
Они оба пошли в красный уголок. Но народу в красном уголке было мало. Семен и Бека пошли к своим однокурсницам. У них сидел Стекляшка. Он говорил об искусстве. Три однокурсницы сидели на одной кровати и готовились к семинару по истории КПСС. Они изредка просили Стекляшку замолчать. Четвертая, в коротком халатике, лежала и читала книжечку стихов Владимира Дагурова. Она изредка отрывалась от чтения и вздыхала. Старательная однокурсница готовила французский язык.
— Ой, ребята! Семен, Бека! — сказали однокурсницы.
— Рерих — это шедевр! — ничуть не обратил внимания на переполох однокурсниц Стекляшка.
— Чаю хотите? — спросили однокурсницы.
— Чаю? С ромом? Извольте! — изобразил купца Семен.
— Ой! Я у вас засиделся! Спокойной ночи, девчонки! — побежал к двери Стекляшка.
У себя в комнате он сказал:
— Барона надо выгнать. Надо вообще утопить его в его же моче!
Бурдюк подхватил:
— Мы тебя, Барон, доведем! — сказал он.
Семен и Бека посидели в комнате у однокурсниц. Семен выпил две большие кружки чаю. Бека отказался. Семен и однокурсницы поговорили о том о сем, о делах на курсе.
— Бека, а ты всегда такой молчаливый? Расскажи нам о своем далеком крае! — сказала однокурсница с книжечкой стихов Владимира Дагурова.
— Бека, ты им скажи, как на вашем языке будет: «Неверие в веру. Вера в неверие!» — сказал Семен и объяснил однокурсницам, что от языка Беки у него мороз по спине идет.
Бека опустил глаза.
Потом они пошли к себе и застали Леху. Леха пытался в портфель Семена втиснуть радиолу. Содержимое портфеля было вытряхнуто Семену на кровать.
— Леха! — вскричал Семен.
— Семен! — вскричал Леха.
— Ты что, Леха! — вскричал Семен.
— Семен! Я только радиолу вынесу! Я портфель верну! Я только мимо вахты! Я всю жизнь мечтал о такой радиоле! Я Коле деньги отдам! Семен, помоги, подержи портфель! Не входит! — закричал Леха.
— Да ты что, Леха! — снова вскричал Семен.
— Я ее к Хачику в кочегарку унесу. Там в уголь зарою! Коля не найдет! Я ему деньги отдам! — снова закричал Леха.
— Да что ж ты, паразит, делаешь! Ты же видишь, что она в портфель не входит! — еще закричал Семен.
— Я же верну! Мне только мимо вахты! Помоги! — опять закричал Леха.
— Залил шары! Ты посмотри, какая радиола и какой портфель! — стал отбирать портфель Семен.
— Раскрой пошире — войдет! — поставил радиолу на колено и свободной рукой ухватился за портфель Леха.
— Не войдет! — сказал Бека.
— Почему? — спросил Леха.
— Портфель маленький. Радиола большая! — сказал Бека.
Леха посмотрел на радиолу, на портфель, на Беку. Снова посмотрел на радиолу и портфель.
— А точно! Не войдет! — развеселился он.
— Ну, а сам не видел? — в обиде спросил Семен.
— Не видел, Семен! — сказал Леха и еще сказал, что сначала он хотел спустить радиолу в окно.
— Так ведь четвертый этаж! — сказал Семен.
— Я хотел спустить на ремне. Ремень короткий! — сказал Леха.
— Взял бы у Коли. Его ведь радиола! — сказал Семен.
— У Коли нет ремня! — сказал Леха.
— Ну, сбросил бы, а потом поднял! — сказал Семен.
— Я думал. Но разобьется. А разбитая она мне не нужна! — сказал Леха.
— Попросил бы кого-нибудь поймать! — сказал Семен.
— Я просил. Я Барона просил. Он сказал, что неохота на улицу идти. Холодно на улице! — вспомнил Леха.
— Эх, Леха! Не надо никуда ничего выносить! Спрячь ее под кровать и выпей с нами! — отпустил сердце Семен.
— Точно! — обрадовался подсказке Леха. — Точно! Но под моей кроватью Коля найдет! И под кроватью Иннокентия найдет! И под твоей, Семен, кроватью найдет! Бека! А под твоей кроватью не найдет! А? — страстно попросил он Беку.
— Да, — сказал Бека.
В дверь постучал и заглянул студент-филолог — не рыжий, а черный и небольшой, такой ладненький и явно для филологинь интересный, с толстым вязаным шарфом вокруг шеи, второй студент мужского пола на филологическом факультете.
— Ребята, у вас есть утюг? Дайте на минуту! Там у нас в комнате один чувак-журналист завыделывался! Я ему по башке утюгом дам и верну! — сказал он.
— Не вернешь! — сказал Леха.
— Верну, ребята! — сказал студент-филолог.
Семен и Бека пошли за студентом-филологом, чтобы потом взять утюг. Были они там какую-то минуту. Студент-филолог хотел студенту-журналисту дать утюгом по голове. Студент-журналист увернулся. Утюг пришелся ему по загривку. На том все кончилось. Студент-филолог и студент-журналист сели пить.
Семен и Бека взяли утюг и ушли.
В комнате не было ни Лехи, ни радиолы. Только выпотрошенные портфель и чемодан Семена немо взывали к отмщению.
— Поговорили о Михаиле Юрьевиче Лермонтове! — горько сказал Семен.
Утром, еще было совсем темно, Хачик и Коля Некрасов, отработав ночную смену в кочегарке, притащили радиолу и грохнули ее на стол. Следом пришел сгорбленный и угрюмый Леха.
— Пузырь с тебя! — сказал Хачик.
— Иди ты, Хачик! — сказал Леха.
А Коля спросонок заругался. Он счастливо ничего не знал о радиоле.
Раздел четвертый.
Предметы
Глава о поэтике
истории
В июне 1613 года еще не венчанный, но уже избранный на царство государь Михаил Федорович Романов (не имеющий никакого отношения к Коле Романову) послал к римскому цесарю Матвею двух посланников с убедительной просьбой приструнить польского короля в отношении Москвы. Цесарь Матвей тоже не имел никакого отношения к Матвею дукряжскому, ибо разница между ними была несоизмеримо велика хоть во временной разнице между ними, хоть во внутреннем их мире.
Этими посланниками, а по языку того далекого года, когда была партия, а Леха Васильев залег и не пошел, этими работниками аппарата были дворянин Степка и дьяк Семка, аппаратчики не из последних, потому что последних за рубеж никто никогда не выпускал. Римский цесарь Матвей проживал в городе Вене на реке Дунай, а совсем не в городе Рим на реке Тибр. И это отличительное обстоятельство знал каждый студент-историк, ибо каждому студенту-историку приходилось слово в слово записывать за доктором-профессором Бортновым Михаилом Абрамовичем. А Михаил Абрамович Бортнов в жестокой, хотя и заочной схватке с одним представителем буржуазной историографии убедительно доказал, что Рим не принадлежал к числу наиболее развитых городов средневековой Европы. Впрочем, буржуазный историк утверждал то же самое. Но советская историческая наука не могла обойтись без своей красной нити, то есть критики всего буржуазного, и критиковала даже в том случае, если и критиковать было нечего. По такой постановке вопроса выходило цесарю Матвею жить не в Риме, а, как помнится, в Вене, где он и жил, хотя, возможно, был прописан в Риме, потому что именовался цесарем римским. О месте его проживания, разумеется, знали и Степка с Семкой, потому что были аппаратчиками не из последних. А по тем временам одна тысяча шестьсот тринадцатого года аппаратчикам не из последних приходилось знать много.
Помолившись на образа, в пояс поклонившись государю и боярам, простившись с домочадцами, Степка и Семка побежали для первоначала в город Архангельск на реке Северной Двине близ самого Белого моря. Побежали они туда не для разминки, дескать, по своей стороне разомнемся, а потом побежим в ту пресловутую рымськую столицу. И побежали они туда не из паковства, дескать, по-за грановитыми палатами-то успеть воли похлебать. Отнюдь. В Вену в ту пору из Москвы можно было попасть только через Архангельск. Такие были времена.
Они побежали в Вену через Архангельск. А в то воскресное утро далекого года, когда Леха Васильев угрюмо притащился из кочегарки, когда Хачик и Коля Некрасов вдвоем принесли студкомовскую радиолу, Семен и Бека бодро побежали в университет готовиться к семинарам на понедельник отнюдь не через винный отдел гастронома, а через местную общажскую столовку.
— Вот паразит Леха! — сказал по дороге Семен.
— Идеалист! — сказал Бека.
И здесь пришел случай вспомнить господ западнобуржуазных философов, ну, вот хотя бы господина Иоганна Готлиба Фихте, которого мы ни разу не коснулись в своей критике, хотя он пытался вытравить из Канта его полновесное зерно материализма и набить амбар философии шелухой идеализма. Сей философ, как и все они там, был идеалистом чистой воды, то есть он мутил воду только на свой идеалистический лад. И от такой водички пошли круги всякого там эмпириомонизма, эмпириосимволизма, слава богу, разоблаченных Лениным, а то бы эти монизмы и символизмы (эмпирио) договорились бы неизвестно до чего, но обязательно до чего-то вредного. Ведь именно к Фихте Иоганну Готлибу был близок Леха в обуявшей его корысти. Именно к нему отшатнулся он от своего светлого (хотя и темного, например, для Гели Бабаева) столпничества, от такого столпничества, которое ранее хоть у нас на Руси-матушке, хоть в отличающейся такими штучками Византии никому не пришло в голову. Он ради шелухи идеализма, якобы позволяющего ему затолкнуть большое в малое, студкомовскую радиолу в портфель Семена, отшатнулся от своего неостолпничества, от помещения своей горизонтали алканья истины в вертикаль бренности. Портфель Семена против радиолы был мал. И Леха видел, что портфель был мал. А все равно отшатнулся. Вот как пагубно влияют на советского студента буржуазные философские теории.
И что интересно — в тот год, когда государь Михаил Федорович не был государем, Запад творил в нашем государстве такую же пагубу, творил смуту и хотел посадить на наше государство своего некого королевича. И видел Запад, что королевич против Русского государства был мал. Видел, что не уцепится, но стремился посадить, чем тотчас породить новую смуту, дескать, королевич без наставников на Руси не управится, дескать, наставники ему на Руси будут нужны непременно. И за этой новой смутой громоздилась туча третьей смуты — кого, дескать, выдвигать в наставники. Кого выдвигать — выбор был невелик. Были-то всего или западные, или русские. Буржуазной революции не было даже в самой Англии, этой колыбели революций, а на Россию уже посылали отросток буржуазной философии, это совершенно не русское, совершенно грубое и пошлое, это обыкновенно для русского чаяния вульгарное «или — или». Вот с каких пор русская баба стала приучаться говорить русскому мужику «или — или» (например: или я, или твои друзья!). Запад меж собой говорил-де, русский народ иностранцев не терпит, и нетерпеж свой он показал на Дмитрии, погубив его уже за то, что допустил иностранцев к делам тайным (С.М. Соловьев. Т. IV. Гл. 7). Интересно тут спросить: а кто же, примерно, из Запада допустил к своим тайным делам кого-нибудь из русских? Потому русские сказали, что к государеву месту должно было быть только русскому. И конечно, тут стала складываться четвертая смута — нельзя, дескать, русских допустить. Смуту западные кинулись оправдывать все теми же эмпиреями, что если станут западного королевича русские воспитывать, то станут его воспитывать в русских обычаях и непременно грубо и пошло, а саму царскую власть в лице западного королевича презреют, станут в презрении ссориться, в ссоре кто-то обязательно будет победителем, и после победы станет он замышлять против царя. Таких примеров Запад знал по своей жизни во множестве и, кстати, такими свойствами своей западной жизни гордился. Запад так и говорил. Да, говорил, мы таких примеров у себя знаем! Но такое, говорил Запад, может быть только в просвещенных западных государствах! А Россия, говорил он, к таким просвещенным западным государствам не принадлежит! Россия, говорил Запад, вообще никому и ничему не принадлежит, так как беспардонно раскинулась на две части света! Пусть, говорил Запад, или выберет Европу, то есть Запад, или пусть выберет свою Сибирь — Sibirien! А потом стал говорить Запад, пусть, дескать, ничего не выбирает, потому что у нее нет права выбирать, и ей всего российского очень много. Чуял Запад при этом в своей еще не рожденной, но уже неолиберальной логике черную язву. Чуял. И чтобы скрыть ее, говорил, что замышлять против царя на Западе — это дело чести, а замышлять против царя в России, пока царь там западный, — это дело бесчестия, ибо Запад светел, а Россия темна, Запад либерален, а Россия горда, страмна и завистлива.
А вот тут ничуть не стало. Не горда Россия и не завистлива. Если уж говорить, какая она, то она своевольная, но такая своевольная, что без государева повеления в ней ничего не делается. И такого Запад усвоить не может. Он тотчас же впадает в идеализм (читай: вульгарный материализм). то есть, на поверку, в черную свою язву.
Вот как обстоит дело с идеализмом или чем еще — одним словом, тем, что можно поименовать термином Запад.
Однако же вернемся к нашим тем, то есть к Степке и Семке, и к нашим этим, то есть к Семену с Бекой, хотя, разумеется, все они являются нашими без какого-либо примесу. Наши эти побежали в университет. Семен побежал в читальный зал, взял хрестоматию по истории КПСС, открыл нужный раздел, быстро сделал записи в тетрадь с химической обложкой. Для красоты химические обложки тетрадей того далекого года исполнялись с какими-то такими разводами, что разводы очень напоминали вечернее небо в тучах, предвещающих невиданные потрясения и неслыханные мятежи (кажется, слова принадлежат поэту Блоку, жившему в гораздо более ранние времена, нежели те, в которые Леха Васильев залег, а Семен записывал из хрестоматии по истории КПСС в тетрадь). Семен посмотрел на разводы и нарисовал бегущего мальчика. Семен рисовать не умел. Вернее, он мог нарисовать только именно бегущего мальчика, которого и рисовал на всех своих тетрадях. Мальчик был дегенеративен. У него была маленькая яйцевидная голова без носа и рта, хилое короткое тельце и длинные костяные ножки. Он куда-то не то озабоченно, не то со страхом бежал. Мальчика было жалко. Сделав записи, Семен закрыл тетрадь, посмотрел на мальчика и пририсовал на обложку еще одного мальчика, поменьше и поближе к краю обложки. У него вышла картина с обратной перспективой, где мальчик побольше был от зрителя подальше, а мальчик поменьше был к зрителю поближе. Обратная перспектива была присуща русскому доклассическому искусству, искусству иконы, этому шедевру мирового искусства. Но мальчики Семена в это искусство не вписывались. Они смотрелись ужасно, совершенно в духе западного, декадентского искусства. Семен посмотрел на них, кажется, остался доволен, сунул тетрадь в портфель, сдал хрестоматию и взял книжку стихов Андрея Белого «Кубок метелей» совершенно раритетного издания.
А Бека в читальный зал не пошел. Завтрашний семинар по истории КПСС он проигнорировал. «Ничего не понимаю!» — обычно говорил он об этой истории.
Бека пошел в кабинет древней истории. Лаборантка, низенькая, но пышная старая дева, сидела у окна и курила папиросу «Беломор». Эти папиросы обычно курили серьезные курильщики и все время смотрели друг у друга, производства какой фабрики у них папиросы. Некоторые фабрики считались плохими. Их папиросы тоже считались плохими. А некоторые фабрики считались хорошими (и папиросы — тоже). При Беке лаборантка ткнула папиросу в пепельницу.
— Здравствуйте! — сказал Бека.
Лаборантка с неохотой кивнула. Ей не хотелось видеть Беку. Ей хотелось курить. Конечно, и многого другого ей хотелось. Но это — не к нашей теме.
— Мне бы… — сказал Бека.
— Сегодня обслуживаются только заочники! — сказала лаборантка.
Бека в досаде опустил глаза.
— Ладно, — сказала лаборантка. — О вас профессор Бузунов с придыханием отзывается! — и выдала Беке все, что он просил.
Так наши эти, то есть Семен и Бека, просидели до вечера, плененные каждый своим занятием. Надо ли говорить, что по возвращении домой, в восемьдесят девятую комнату на четвертом этаже общежития, они застали Леху лежащим в скомканном одеяле, а Колю на кровати же, но изучающим Уставы Вооруженных сил СССР.
— Командир взвода, группы, башни обязан!.. — громко читал Коля, а Леха его перебивал.
— Ничего он не обязан! — говорил Леха.
— Вот ты, Леха! — взвивался Коля.
Иннокентия же в комнате не было. Наверно, он, как обычно, был у Кузнецовой.
Продолжение главы
о поэтике истории
А те наши, то есть Степка с Семкой, через город Архангельск благополучно прибежали в город Вену. Впадать в описание этого, можно сказать, по архитектурному измышлению, чуда творения мы не станем по причине великого множества описаний, до которых руке нашей ничуть не дотянуться. И описывать красоты с выгодами от этих красот мы не станем еще и потому, что этими не пленились те наши, то есть Степка с Семкой. Было ли им на то определенное указание, дескать, красот их поганых не зрить, а всецело думать, как лучше и гораздей поручение исполнить, — было ли такое указание, это история укрывает и правильно делает. Причина такой правильности заключается в уже сказанном затейном отношении Запада к нам. И узнай Запад о таком указании, тотчас же вострубил бы во все свои органы о варварстве нашем и посконности. А нам кажется, что Степка с Семкой и без указаний красотами города цесаря не стали очаровываться. На то им примером был русский человек времен государства советского периода, по предвидению Карла Маркса и начертаниям Ленина и Сталина строившего коммунистическое общество в отдельно взятой стране. Русский человек в период того строительства изредка и под большим надзором выпускался в страны Запада. Но даже под надзором он умел не рассматривать соблазнительные западные архитектурные шедевры, нагоняющие на русского человека тоску, а устремляться в лавки мануфактурного и скобяного товара, так что даже бывало, что женки русского человека закладывали золотые обручальные кольца, чтобы той мануфактуры или того скобяного товару в виде крепких штанов и хейдельбергского фарфора или ковров западной расцветки домой привезти.
Лавки с мануфактурами и скобяными изделиями Степку с Семкой тоже не манили. Какой парчишки или какого сукна с юфтью если они себе и прикупили, так только с того, что по дороге через Архангельск-город в Вену поистрепались и к цесарю в поистрепанности в ущерб своему государю показаться не могли. А принарядившись да в венское зеркало взглянувши, они того увидели, что оба как ни есть, ну писаные красавцы.
Времени до приема у цесаря им дали много. Того раньше не делалось, чтобы сразу с дороги людей в палаты тащить. А бани у них в Вене не бывывало. В лоханке каждый башку да подмышки помыв, пошли Степка с Семкой в питейное заведение и хорошо повеселились. Тут им пришлось по нраву. И соблазнов архитектурными красотами тут им не было. Наутро они спросили, не ждет ли цесарь. Сказали, не ждет.
— Ну-к, Семка! — сказал Степка.
— Ну-к, щё, Степка! — сказал Семка.
Медов со зверобоем или пошибень-травой по всей Вене отродясь, с самого построения, не бывывало. Потому во вчерашнем питейном заведении они пробавились кислой, как старое квасное сусло у негодящей бабы, бормотухой, именуемой ренским вином. В животе у них вышла изжога. Головы у них наутро, когда снова вышло, что цесарь не ждет, распухли, и осталось им того, что опять бежать в питейное заведение к тому же ренскому, где велели нести жбан кислого ренского им на двор, а потом вдруг закричали тащить жбан обратно.
— Эй, тащи-ка обратно, а то на уши поставим! — позвали они уже известным нам приемом.
Позвали они, конечно, по-своему, по-русски, а не по-венски. Но венский человек оказался смышленым, жбан с дороги вернул и даже не взял за это ни одного грошена, по-нашему — ни полушки. Степка с Семкой подивились и дали ему пинка. Он пошел по своим делам, а Степка и Семка отпили из жбана, поплевались по сторонам, прокричали песню и пошли домой. По дороге им приглянулась венская девка. Они ее схватили. Она стала вырываться. Они спьяну не устояли на ногах, пали сами и повалили ее. Степка оказался внизу. Девка на нем. Семка со жбаном оказался сверху.
— Тащи ее к нам на двор! — закричал Степка.
— Дак жбан у меня! — ответил Семка.
Девка закричала на помощь. Конечно, набежали венские простые люди и, не подумавши, что перед ними государевы посланники, то есть, практически, аппаратчики не из последних, наложили им лещей, девку отобрали и свели к отцу-матери. И так-то было не однова. Так-то было и в другой раз. Было, что и меж собой стали Степка с Семкой браниться, один другому хулу говорить, ты, дескать, литвин немытый, а ты фря московская, — да друг другу в бороды! А помирятся — так опять начинают девок высматривать. И то правдой было, что ушли от семьи давно, естество — в игре, а еще того толку оставалось, что они аппаратчики не из последних и им к венским курвам потому ходить зазорно, государя таким хождением порочить невместно. Потому-то заглядывались на честных венских прохожих девок.
Стало, что Семка естества не стерпел да потащил в чуланы дворницкую жену. Дворнику о том сказали. Дворник схватил протазан, но в тесноте не развернулся и угодил мимо Семки. Хорошо, что угодил и мимо жены. Семка побежал на двор. Дворник с протазаном побежал за ним, дав походя жене затрещину. Семкины люди побежали за дворником, протазан у него отобрали. Толмач стал говорить Семке, что, дескать, в чужой земле такого бесчестья не делывал бы, так как все-таки он государев посланник. Семка за это толмачу лицо разукрасил и говорил многие простые слова и о государе неладно заикнулся. Степка сволок его тотчас в палату, чтобы никто неладного о государе не слыхивал. Семка ему ударил под глаз. Много они побранились, а потом вместе пили.
А тут цесарь прислал их принять. И счастье их, что прислал заранее, а не так, что айдате сейчас, пока у цесаря время есть. Цесарю, конечно, донесли о таких художественных манерах государевых посланников. Цесарь поопечалился. Что же это, сказал, раньше от Москвы тоже люди приходили, но не в пример были смирны в поведении, учтивы в речах, полностью со всем необходимым отношением к цесарю.
— Я, — сказал цесарь, — собрался им по цепи со своей парсуной дать, а теперь таким бездельным собакам (Flegelhunden) ничего не дам!
Те наши два — Степка с Семкой — заявились. Синяки на их рожах еще не прошли. От бород их несло. Толмач сказывал, они перед тем долго друг другу терли уши и льду к рожам прикладывали. Ну, как уж там, а вышли они к цесарю честь по чести. Цесарь по политесу обошелся с ними любительно. Степка с Семкой ему, как и велено было, сказали:
— Послал бы ты, римский цесарь, к польскому королю от себя посла или хотя бы посланника нарочно, его в его неправдах пообличать и выговорить, чтобы он перед великим государем Михаилом Федоровичем и перед российскими государствами в своих неправдах исправился, крови христианской не разливал и учинил бы мир и покой, чтоб враги креста Христова, турки и иные государи мусульманского закона, христианской резне не радовались!
Цесарь губами пожевал, приказал передать великому государю Михаилу Федоровичу поклон, что он великому государю Михаилу Федоровичу радуется и хочет быть с ним в братстве и что он великому государю Михаилу Федоровичу пошлет своего посла.
Напоследок все-таки цесарь не стерпел смотреть на опухшие и красные от терки рожи и дал волю цесарской своей милости. На просьбу государя нашего Михаила Федоровича не ответил, а только дал грамотку с его, цесаря, об участи нашего государства печатью да припиской, дескать, всецело надеется он, цесарь, что польский король сам собой усовестится и мир учинит.
За такую службу государю призвали тех двух наших Степку да Семку перед государем к ответу.
— Почто? — спросили.
— Дак спроста! — сказали.
Может, тому же хитровану-цесарю такой ответ был бы в ответ. Но на Москве такое слышать не привыкли. На Москве Андреи Януарьевичи Вышинские даром хлеба не едовывали, честь государеву знавывали. Ребят наших на Москве взяли под бока. И то им по всей их службе радости было перед дыбой, что по дороге домой еще пировали. В городе Гамбурге какого-то вельможи женку обесчестили, а в голландской земле до того хозяйскую дочь за руки хватали с тем же умыслом.
Тут бы сказать: вот вам государевы русские посланцы! Да если по правде, то Степка с Семкой самостоятельно безобразили, а не по указке. Вельможной той женке они дали за ее терпение серебром. А если еще кому какой урон нанесли, так тот урон против того урона, какой те же королевские люди русскому человеку нанесли — грабили, жгли, насиловали, убивали, на иконы лаяли и в храмах смердели, так и вовсе не урон. Тут тому же Западу великой молчью молчать надо бы. Не то ведь русский человек — он при всей своей воле, коя Западу и не снилась, в себе отнюдь не волен. Он только, например, подступился к Азову на реке Дон. А тот азовский начальник уже государю нашему отписку с посланником своим турецким либо татарским шлет, что, дескать, люди твои такую ему, азовскому начальнику, и всей его челяди с янычарами тесноту чинят, что становятся они, государевы люди, им хуже жидов. А ведь русский человек под Азовом еще и не расхаживался. Да, тесен русский человек в деяниях, но быстро покаян и благодарен в отплате.
А прокуду Степки с Семкой примерно исправил на следующий год гонец и переводчик, государев человек Иван Фомин. Направился он тем же путем к цесарю и, надо полагать, много поджатых губ навидался, дескать, вон, опять государев человек поехал, дак надо дворнику сказать, чтобы жену куда на дачу или в деревню к маме отвез. А вот на наше мнение, так, например, вельможная жена в городе Гамбурге все окна проглядела, скоро ли еще государев человек объявится. Серебро для иной женщины — весомая причина.
Иван Фомин приехал в Вену честью и правил от государя нашего цесарю низкий поклон. В ответ цесарь при имени государя только шляпу свою приподнял, как делывалось некогда у блатных людей, дескать, наше вашим с кисточкой, и при имени государя нашего не встал. Тогда Иван Фомин, отходя от цесаря, поклонился ему, как пишет наш летописец, по-среднему, не низко, то есть честь государеву оказал, но и честь государеву сохранил. Цесарь обомлел, как если бы хватил его паралик. Он по Степке и Семке думал, что наш государь сроду не великий государь Михаил Федорович, а какой-нибудь прощелыга Митяка самозваный. Потому стал он считать, что при имени государя нашего ему довольно шляпы приподнять. Обомлел от поклона Ивана Фомина цесарь римский, велел Ивану Фомину выговорить и подле двора его поставить стражу, чтобы тот сразу же не уехал да не рассказал государю о цесаревых затеях. Иван же на выговор встал на своем.
— Ему шляпы нет чести при имени государя моего снять. Ему при имени государя моего встать нет чести. А мне, его, государя великого, гонцу, в таком разе кланяться ему низко нет чести. Да и во всей вселенной такого не ведется! — сказал Иван Фомин.
Ему цесаревы люди в удивлении на такие слова признались.
— При Степке с Семкой, — сказали, — его цесарское величество увидело вашего государя не в том свете. А теперь видит в том.
— Вот то-то и оно! — сказал Иван Фомин.
Цесаревы люди пришли к цесарю и передали результат выговора. Цесарь опять обомлел.
— Да что ж это такое! — сказал. — Да я о таком деле сейчас же всем государям и курфюрстам интернетом сообщу, чтоб знали!
(Об интернете, разумеется, есть позднейшее искажение текста. Следует читать, как в летописи: «…всем государям и курфюрстам буду писать!» — Примеч. сост.)
— Нашему великому государю тоже есть кому написать! А при имени государя нашего шляпу-то надо снимать, а не изображать наше вашим с кисточкой. И вставать надо непреложно! — сказал Иван Фомин.
Цесаревы люди закусили губу и опять сказали цесарю. «Ведь к туркам возьмет и отпишет!» — стал думать цесарь про государя нашего и велел своим людям снова идти к Ивану Фомину и спрашивать, не желает ли наш государь Михаил Федорович жениться. Если есть такое желание, то у него, у цесаря, на примете есть невеста. Иван Фомин в душе усмехнулся, дескать, та еще невеста, коли ее наперед сватов сбагрить норовят. На словах же, нисколько усмешкой виду не подав, цесаревым людям ответил:
— Государя нашего мысли в руке Божьей пребывают. Кроме государя, о том знает только Бог!
Цесаревы люди сказали цесарю. Цесарь губу закусил и сказал:
— Пусть пойдет к кардиналу!
Иван Фомин сказал:
— Я человек служивый. Я гонец государев. Скажет мне государь — я к самому Лютеру пойду. А без его указа мне ходить к вашим попам нечего!
И так-то было целых полтора года, пока цесарь не уверился, что Иван Фомин тайным голубем или иной оказией, хоть через тех же турок или персиян, своему государю о манипуляциях со шляпой не отправил. И за это время он старался Ивана всяко опорочить, везде говорил, что Иван сам шапки не ломал, цесаря за полы цапал, за рукав хватал, что Иван худяк и порушитель великой любви и дружбы цесаря и нашего государя, чего отнюдь не бывывало, ибо какая любовь и какая дружба, коли шляпы не снимает. Дело, можно сказать, закончилось коррупцией (латинское слово, обозначающее обольщение, подкуп и даже болезненное состояние). Вот до чего довел себя цесарь. Да нешто наш бы великий государь стал путаться с чьим-нибудь гонцом! А благоволение свое цесарь выразил, только лишь получив от нового государева посланника Лукьяна Мясного рысь и сорок соболей, а жена цесаря получила сорок соболей без рыси и потом ему выговаривала, дескать, зачем тебе, цесарь, к шляпе рысь.
— Мы у польского короля на Москву не ищем ничего, казной и людьми ему помогать не собираемся и даже велим в своих подданных ратных людей королю не нанимать! — сказал цесарь при рыси и соболях.
— Да! — сказала жена.
Потом говорили меж других государей, будто цесарь сказал после приема, уже не для протокола, о русских людях, что «народ этот пребывает в такой глупой гордости, что на латинян, то есть на западных людей, смотрит как на поганых, как на жидов и как на неверных». Однако достоверно известно, что эти разговоры были прямой хулой на цесаря. Слов таких он не говаривал. И надо тут цесаря защитить. А такие слова говаривал некий ксендз Скарыга в своей проповеди против русской веры (С.М. Соловьев. Т. IV. С. 622).
Тут что сказать — Леха тоже говорил нелестное, например, Бурдюку, когда тот стоял с Рысей у окна. И Владьке в его комнате он (ошибочно) говорил нелестное. И деяния его при его идеализме с радиолой и портфелем Семена тоже не отличались материалистическим воззрением на мировое бытие. А ведь никакая хроника, кроме «Тяжелого бомбовоза», никакой самый потаенный дневник Бурдюка или Барона его деяний не отразил. «Тяжелый бомбовоз» же — и это уже по приведенным образчикам наглядно показано — доносит события так, что можно трактовать во все стороны. Написан он так, что можно прочесть его, кому как пожелается. Можно прочесть, что Леха будто совсем не Леха, а, например, тот же Барон или Маара Шустер. Семен там вполне может оказаться Колей Некрасовым, а то и Николаем Алексеевичем Пушкиным или подлинно Миррой Христофоровной. Некто из тех, кто комментирует этот трактат, отчего-то идентифицирует Матвея с Бекой, что не лезет ни в какие ворота. Ведь достоверно известно, что Бека был Бекой всегда. Некоторые, исходя из трактата, про вождя Серегу вообще говорят такое, что хоть святых выноси. Говорят, будто вождь Серега никогда на белом свете не бывывал, что все это придумка, а партию выдумал профессор Костромин, некогда тот самый милый мальчик-матерщинник Петя, а впоследствии известный во всех кругах большой ученый. Но нам достоверно известны научные приоритеты профессора Костромина — он никогда ни на йоту не отступит от истины.
Так что, думается, ничего профессор Костромин не придумывал, а все было так, как было. История все делает, как хочет, по своей непредсказуемой прихоти. И это печально. Но деваться от этого некуда.
Глава об
этнографии
Из университета Семен и Бека вернулись затемно.
Дома, в восемьдесят девятой комнате, был только Леха. Он привычно чесал одну озябшую ногу другой.
— Дрыхаешь! — сказал Семен.
Леха не ответил. В дверь вдруг постучала очаровательная однокурсница. Бека вспыхнул и вышел в коридор. Через минуту он ушел с очаровательной однокурсницей гулять. Семен, не раздеваясь, долго что-то пересматривал в чемодане и портфеле, потом переоделся и, равно Лехе, залег в кровать. Правда, он залег не чесать нога о ногу, а вспоминать прочитанный «Кубок метелей» Андрея Белого. Повспоминав, он подумал, что надо начитывать специальную литературу, и достал брошюрку «Циммервальд и Кинталь».
«Из многочисленных «течений» оппортунистов, представленных на Брюссельском ликвидаторском совещании (июнь 1914 г.), после начала войны перешли полностью на позиции социал-шовинизма «течения» Г.В. Плеханова, «Нашей Зари», Г.А. Алексинского, бундовцев, то есть главные составные части антибольшевистского блока…» — прочел Семен и хмыкнул в нос, то есть как бы принял прочитанное к сведению. Потом он невольно скакнул глазами на иные строчки. Там значилось: — «На путь измены вступило и руководство Британской социалистической партии. Благфорд даже утверждал, что если бы Англия была социалистической, то ее «армия уже подходила бы к Берлину». — Семен снова хмыкнул в нос и поднял глаза к потолку.
Чтение его прервал Иннокентий.
— Мать, все сволочи! — сказал он с порога, прошлепал к своей кровати и сел в нее прямо в пальто, которое, будучи из какой-то негнущейся химической ткани, встопорщилось кулем, будто его проглотило.
— Что? И я? — спросил Семен.
— Нет, Семен! Ты не сволочь! А остальные все сволочи! — сказал Иннокентий.
— А я? — спросил из скомканного одеяла Леха.
— И ты, Леха, не сволочь! — сказала Иннокентий, поглядел на пустые кровать Беки и Коли, судорожно дернул кадыком, будто подавлял спазм, и сказал: — И Бека не сволочь. И Коля не сволочь! Остальные все сволочи!
— И где же вы так, батюшка, нализались? — спросил Семен.
Иннокентий, по обычаю, успел что-то сказать про ужас, помертвел в лице и кинулся из комнаты вон. Умывальник преполнился громкой скорбью его организма.
— Нализались, батюшка! — сказал Семен.
— Вермуту! — сказал Леха.
Семен посмотрел в специальную брошюрку.
— «На путь измены вступило и руководство Британской социалистической партии…» — прочел он.
Покончив со скорбью организма, вернулся Иннокентий и упал в постель. Семен проводил его взглядом и опять попытался читать. А Иннокентий вдруг снова всклокотал. Семен обернулся. Иннокентий лежал на спине. Голова его запрокинулась мимо подушки. Кадык дергался. Из горла вырвался фонтанчик скорби организма и упал обратно.
— Леха! — закричал Семен, слетел к Иннокентию и рывком повернул его на бок.
Фонтанчик Иннокентия разлился по постели. Семен удачно отскочил.
— Вот ты молодец, Семен, мать! — брезгливо глядя на Иннокентия, сказал Леха.
— А ты хотел мой портфель стащить! — отчего-то вспомнил Семен.
— Для дела хотел! — сказал Леха.
— Что же ты сейчас эту радиолу у Коли не стащишь? — спросил Семен.
— А зачем она мне нужна! — сказал Леха и как бы в доказательство своих слов о ненужности радиолы включил магнитофон.
— Да что ты, Леха, выключи! — попросил Семен.
— А пусть! — сказал Леха.
— Да что ты слушаешь всякую ерунду! — сказал Семен.
— А тебе чего! Слушаю! — сказал Леха.
— Ты, может, еще слушаешь, что Льва Давыдыча Троцкого убили! — вдруг сказал Семен сочиненное на ходу, как некогда сочинял на ходу филологине Вере о системе изучения языков.
— Убили, мать, Троцкого! Убили ледорубом по башке! — вскричал Леха.
— И эх! — в наигранной, но хорошо наигранной печали, скорбной складкой изломав щеку, покачал головой Семен. — И ты туда же, Леха, а ведь ты студент выпускного курса исторического факультета!
— Беги за бутылкой, Семен! — не слушая его, вдруг вскричал Леха. — Беги за «Старкой»!
Семен показал на глубоко спящего Иннокентия.
— Вот тебе пример пьянства, Леха! — сказал он.
Он так сказал, и должно было думать, что он отвергает предложение Лехи, показывая, к чему приводит пагубное увлечение. На самом деле Семену хотелось присовокупить себя к подобному пагубному увлечению, хотя и не в такой степени, как Иннокентий. Но Семену не хотелось бежать в магазин.
— Беги и пирожков на вахте купи! — кинул деньги на стол Леха.
— Что ж, изволь! — как бы нехотя согласился Семен.
Когда он вернулся, когда выпили по одной и закусили пирожком, потом выпили по другой и без того восторга души, какой был у Лехи с Парамоном, нахмурив брови, Леха вернулся к словам Семена о товарище Троцком.
— Так что он? — спросил Леха.
— А, ты о нем! — как бы спохватился Семен, а на самом деле ждал вопроса и придумал, что ответить. — Если ты до сих пор думаешь, что его убили, то… — и красноречиво не договорил, этим красноречивым обрывом слов особенно тонко показывая все невежество Лехи.
— Не убили, что ли? — неуверенно спросил Леха.
— Ты же историк, Леха. И ты должен был бы знать, что не убили, — в проникновенной и, конечно, наигранной печали по невежеству сказал Семен. — Ты у Беки спроси, и он тебе скажет, что Сталин с Троцким договорился так, что будто его убили, а на самом деле его не убили! Так нужно было партии! И Троцкий стал тебе известным историком, но фамилии которого сейчас произносить нельзя!
— Врешь, мать! — сказал Леха, вдруг полностью поверив словам Семена.
— Не убили, Леха! — сказал Иннокентий.
Семен снова в осуждении положения Иннокентия покачал головой, мол, вот все знает, а к пагубным пристрастиям склоняется.
И, наблюдая, как рождается из самого пустого эпизода, когда Леха не захотел выключить магнитофон, нечто такое, что можно назвать мифом, мы приглашаем на несколько минут обратиться к науке, изучающей мифы, то есть к науке этнографии.
Как известно, эта наука изучает культурные и бытовые особенности народов, исторические изменения и развитие этих особенностей, много еще чего такого, что ее связывает с другими историческими науками и даже с языкознанием. Известно, что у истоков этой науки стояли Карл Маркс и Фридрих Энгельс (вспомним труд Фридриха Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства»), а также видные мыслители и исследователи Геродот, Страбон, Миклухо-Маклай, Крашенинников и почему-то отодвинутый несколько в сторону выдающийся деятель науки и культуры XVIII века Андрей Болотов. Конечно, решающее значение в этнографии, как и во всем вообще, имеют труды Ленина и Сталина. Странно слышать, но в последнее время кое-кто из считающих себя деятелями науки стали полагать, что развитию этой науки послужили некие труды Беки.
И отрадно знать, что эта странная точка зрения имеет хождение только в достаточно узких кругах. А более широкие научные круги, конечно, отвергают вклад Беки в эту науку. И в самом деле, его известия, уже приводимые в предыдущих главах, о некоторых особенностях истории народа его далекого и, можно сказать, мифического края могут вызывать определенный интерес, но не более. Равно же могут быть оценены черты его особенного характера, некоторыми приписываемые чертам характера его народа в целом. И уж если говорить о Беке и Семене, то более, нам кажется, заслуживают внимания в плане этнографической науки мистические измышления Семена, смело вторгающегося как в область языкознания (его теория изучения иностранных языков, развернутая перед филологиней Верой), так и в область самой истории (неожиданное заявление о судьбе Льва Давидовича Троцкого), то есть перешагивающего рамки обычного. Этими измышлениями он перешагивает в область мифа, в область коллективной общенародной фантазии, в область неожиданного представления о мире.
Бека вносил знаемое. А Семен творил новое знание. Бека вносил (если вносил), и ему верили, числя за ним пласт иной культуры. Семен творил (творил!) новое знание без пласта, на пустом месте, и ему не верили, но неверие было неверием в Веру, то есть верили, но по-иному, через экзистенцию, через абсурд. И в этом была целая философская система, тесно связываемая с этнографией или даже имеющая основой этнографию, новую этнографию.
Семен всего лишь измыслил. А Леха ему поверил.
— Вот же! — хитро взглядывая на Семена, сказал он нечто пришедшее к нему и, по его мнению, долженствующее быть равным известию Семена. — А я ведь точно знал, что чувак поступил в УПИ, а не перевелся!
— Он мне и портфель продал! — в нахлынувшей теплоте соврал Семен.
И они плотно уселись говорить об истории. И все больше от истории они стали уходить к другим пределам. И тому вполне споспешествовали наблюдения, скажем, за Михаилом Абрамовичем Бортновым или Бузуновым, за другими преподавателями этой благословенной науки, например, за Валечкой Катон или всеобщей любимицей студентов Миррой Христофоровной. Наблюдения за ними вполне вписывались в область легенд и мифов, то есть в область тех же экзистенций и абсурдов, то есть отодвигались от истории и придвигались к этнографии, надо помнить, новой этнографии. Да ведь и Иннокентий с его обычаем где-то (пусть даже у Кузнецовой) накушаться дешевого вермуту и потом изъявлять скорбь организма тоже был более объектом этнографического изучения. Да многое из того, что здесь было сказано, являлось более объектом этнографии, нежели объектом истории. И совершенно прав был профессор Бузунов, утверждая, что не может быть никакой истории, если она насчитывает всего пятьдесят лет.
Так вот мало-помалу разговор Лехи и Семена склонился к разговорам о личностях меньшего в историческом плане масштаба, чем личность Льва Давидовича Троцкого, то есть склонились, можно сказать, к личностям этнографического характера. Бутылка тоже склонилась к обмелению. И складывалась в этом своя гармония. В этой-то гармонии Леха и произнес свою первую фразу того, что тоже вписывалось в область обычаев, в область этнографии.
— А у тебя, Семен, много девок было? — спросил он.
Семен дымчато поглядел в окно, чернильно отражающее их комнату.
— Было, Леха! — сказал он со стариковской скромностью.
А потом они стали открывать друг другу души. И тому не могла стать препятствием скорбь организма Иннокентия. Души их были славны и просты. Они были равны общей душе народа, которого они представляли, занимая не только каждый по кровати в комнате восемьдесят девять на четвертом этаже общежития, но и вместе с народом занимая местность от песков Балтийского моря до песков Тихого океана и от песков полуострова Ямал до песков Персии.
По открытии души Лехи вышло, что у него в Магадане случилась несчастная любовь.
По открытии души Семена вышло, что у него любовь была еще несчастнее — и не только на стройке «Шарашмонтаж», но уже и в университете.
Леха открыл душу так, что у него несчастная любовь вышла подлинной трагедией по его неопытности, по его чистоте.
Семен открыл душу так, что у него несчастная любовь вышла гораздо глубже трагедии, потому что она вышла изменой и привела его к познанию сути жизни, в которой вера в неверие и неверие в веру пронизали человечество так, что о них стало известно даже в языке далекого края Беки.
— Вот как, Леха! Вера в неверие, неверие в веру! — сказал Семен.
Иннокентий оторвал голову от постели. Он почувствовал.
— Это кто? — спросил он о почувствованном.
— Это мы! — сказал Леха.
— Мне в постель кто? — спросил Иннокентий.
— Нализались, батюшка! А кругом — неверие в веру! — сказал Семен, куражисто стукнул кулаком по столу и куражисто же вдруг сказал еще миф. — Однажды Матвей перебрал и исторг из себя на штаны, гласит дукряжская легенда. Но он не стал отчищать исторгнутое, а пошел к соседу, говоря: вот лучшее украшение мужчины, храни ее как орден! — сказав это, Семен, свернул, как лошадь, грызущая удила, челюсть на сторону и глумливо спросил: — А?
— Идешь ты пляшешь со своим Матвеем! — сказал Иннокентий, собрал оскорбленные простыню и рубаху, ушел в умывальник, как мог, холодной водой застирал их, развесил на спинку кровати.
— А ведь мы тебя спасли, на бок повернули! — сказал Семен.
— Все сволочи! — сказал Иннокентий.
— А ты, выходит, неблагодарная сволочь! — сказал Семен.
— Изыди, сатано, прокляну! — сказал Иннокентий.
— А ты комсомольские взносы заплатил? — спросил Семен.
— Изыди! — снова сказал Иннокентий.
— А? — через свернутую на сторону челюсть снова глумливо спросил Семен.
В это время в комнату вошел Коля.
— А ведь парниша поступил! — в проникновенном торжестве сказал ему Леха.
— Перевелся! — отверг его знание Коля.
— Поступил! — сказал Леха.
Раздел пятый.
Приложения
Глава о первом
известии анонима
В дополнение к сказанному об обычаях той далекой поры сочтено нами, выражаясь изысканным языком античных авторов, за необходимость прибавить и следующее событие, произошедшее с партией дукряжцев-матвеевцев в период археологической практики по завершении первого курса.
Известно, что археологическая практика была обязательной дисциплиной, прилагаемой к курсу истории первобытного общества. Читал этот курс, а потом руководил археологической практикой известный в стране ученый-археолог, заведующий кафедрой археологии Кранах Эдуард Теодорович. Практика проходила далеко в Сибири, на берегу одной из четырех великих ее рек. Берега тех рек, вопреки утверждению известного революционера и поэта Кондратия Рылеева («Песня о Ермаке»), дикими не были. Наоборот, в древние времена они заселялись различными людьми и народами, оставившими нам многочисленные свидетельства своей жизни, известные именно благодаря археологической науке, умеющей их соединять в единое целое или отличать одно единое целое от другого. Такое единое целое археологическая наука стала называть словом «культура». И различала она эти культуры главным образом по орнаменту на горшках. Не имея письменности, первобытные народы придумали пользоваться каждый своим орнаментом — одна культура одним орнаментом, другая культура другим орнаментом, третья культура третьим и так далее. Думается, скоро к этому придут и все нынешние цивилизации, ибо им становится лень сохранять свою культуру, свой язык, свою письменность и прочее.
Кранах был большим ученым и обаятельным человеком. Более того, он был душевным человеком. Но что-то в нем было такое, что, по размышлении, можно было определить только немецким словом «орднунг» — не нашим словом «порядок», которым переводится слово «орднунг», а именно словом «орднунг». В таком орднунге никакое русское вчувствование, никакая русская подвижка души и даже никакая немецкая сентиментальность, кажется, не могли взойти.
Да, сказать, и, например, профессор Бузунов тоже никуда не укладывался. Он отличался неслыханным по тому времени вольнодумием. Сиживавший в лагере, а потом пребывающий на вечном крючке у соответствующих органов, он сохранил в себе ту русскую ненужность, которая прилагается к русской душе и именуется в одних случаях дуростью, в других случаях высоким умом. Много умного и одновременно много дурости сделал профессор Бузунов. Документы, например, говорят, что задолго до харьковской катастрофы мая одна тысяча девятьсот сорок второго года (период Великой Отечественной войны), после которой неизбежно предстали Сталинград и Кавказ как последние рубежи существования нашей страны, Бузунов предсказал немецкий удар именно там, где он и случился, то есть от Харькова на Сталинград и Кавказ. Свое предсказание, не считая его предсказанием и полагая, что этот удар очевиден и нашему командованию, он преспокойно сказал только в кругу коллег и больше нигде не сказал. Но оно тотчас же стало достоянием соответствующих органов. Там же это достояние сочли за непроходимую дурость, на которую пожалели тратить время и не доложили товарищу Берии. Или вот еще говорят документы, что профессор Бузунов, сидя на краю стола и с грустью помахивая ногой, говорил студентам про историю КПСС, что не может быть такой истории, которая насчитывает всего пятьдесят лет!
А соответствующие органы опять, как и в первом случае, не сочли возможным обратить на это внимание.
И приходилось профессору Бузунову говорить студентам дальше.
— Нет, товарищи! — говорил он студентам. — Не было никакого штурма Зимнего дворца. Я жил в Петрограде, на Миллионной улице, и в ночь на двадцать пятое октября я занимался «Книгой эпарха» (очень важный для истории византийский документ, ставший достоянием исторической науки благодаря именно профессору Бузунову). Я работал всю ночь. Я не слышал никакого штурма. Утром я вышел за свежей булкой. Булочная оказалась закрытой. Мимо шли матросы. Они сказали: «Булок не будет! Революция победила!» И они оказались правы! Булок больше не было!
Странно трактовал историю профессор Бузунов. Странно вели себя соответствующие органы. Не было на него управы по их линии. Не было на него управы и по линии института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. Не было на него управы и по линии Академии наук, не говоря уж о линии коллег. Ошарашенно слушали студенты историю профессора Бузунова.
Странное творилось в те далекие времена.
И, конечно, профессор Бузунов не мог уложиться в орднунг Кранаха. А в целом Кранах был обаятельным и душевным человеком, к тому же большим ученым в области истории народов, некогда населявших большую территорию нашей страны от Волги и неизвестно докуда, включая и великие сибирские реки.
Археологический памятник, на котором курсу предстояло пройти археологическую практику, располагался на берегу старицы. Сама великая сибирская река ушла далеко в сторону, к крутому и красивому противоположному берегу, так что от археологического памятника к нему можно было доехать только машиной. И все купаться ездили туда на грузовой машине. Впрочем, сама грузовая машина никакого отношения к дальнейшим событиям не имеет. Просто загружаться в грузовую машину и ехать купаться на берег великой реки всем было весело. Серега очень любил и загружаться, и ехать.
Беки в экспедиции не было. Ему должно было сдавать вступительные экзамены на заочное отделение юридического института за своего земляка, человека во всех отношениях положительного, но не обладающего необходимыми для успешной сдачи экзаменов знаниями. Земляк имел лик несколько персидского толка, был красив, смугл, с красивыми сросшимися бровями и решительным, хотя не без персидской сладости взглядом. Бека был проще, а то сказать, Бека был совсем прост. Так что для преобразования его в земляка было предусмотрено выкрасить Беку в черный цвет и отрепетировать решительный, но с присутствием сладости взгляд. За это взялись знакомые девушки земляка. Они взялись за преобразование Беки с большим энтузиазмом, потому что, как выяснилось, им нравился не только красавец-земляк Беки, но и сам простой Бека. Ныне, говорят, есть много всякого, что быстро и качественно преобразовало бы простого Беку в подобие красавца-земляка с необходимым взглядом. А в тот далекий год для сего были только краски хна и басма и зеркало для тренировки взгляда. Хну и басму, как и зеркало, принесли девушки земляка. Они сказали:
— Чтобы стать черным, надо сначала стать красным, то есть покрасить волосы хной! Так написано в инструкции!
Они стали мыть Беке голову. Их прикосновения были Беке первыми женскими прикосновениями после материнских. Бека сильно застеснялся и стал думать об одной очаровательной однокурснице, не изменяет ли ей. А девушки земляка помыли ему голову и стали накладывать хну. Они стали говорить о Беке.
— Ах, какая голова у Беки! Ах, какой великолепный череп у Беки! — стали они говорить.
Одна пошла дальше. Она сказала:
— Ах, какой Бека ладненький! Прямо бы обняла и потискала его!
Бека, думая об очаровательной однокурснице, вскочил, смахнул с головы хну, отбросил в сторону басму.
— Никто не может прикоснуться к Беке, кроме той, которой он позволит! — вскричал он, не мысля измены очаровательной однокурснице.
Он вскричал, конечно, на своем языке.
Беку кое-как успокоили. Чтобы его успокоить, земляку Беки пришлось много говорить на их общем языке. И девушки терпели, хотя раньше всякий раз прерывали, неумно говоря: «Вы, может быть, сейчас сговариваетесь о чем-то плохом против нас!» Они прекрасно знали, что ни Бека, ни земляк-красавец ни о чем плохом сговариваться не могли, но говорили. И выходило, что говорили неумно. Так они были воспитаны, или, наоборот, не воспитаны. В противоположность им одна очаровательная однокурсница, видимо, нечто испытывающая к Беке, два раза просила Беку что-нибудь сказать на его языке, например, прочитать стихотворение. И он ей прочитал на своем языке «Люблю грозу в начале мая», то есть стихотворение русского поэта Тютчева. Она со вниманием выслушала и нашла, что язык Беки очень красивый. Да!
Беку уговорили и снова стали красить. Но черным его сделать не получилось. Он остался по-персидски красным. Сколько басмы на него ни накладывали, он остался красным. Земляк понял, что студентом заочником юридического института ему не быть. Но Бека сказал:
— Будешь!
И Бека пошел сдавать и стоически, как и принято в народе его далекого края, переносил многочисленные и не совсем этически необходимые взгляды на его красные волосы. Порой не совсем этически выверенно на него смотрели даже члены приемной комиссии на экзаменах. Бека им говорил, объясняя происхождение красных его волос. Например, на экзамене русского языка он говорил, что проспорил знание русских названий птиц ибохох и ичнак, переводимых с его языка как фазан и цапля. Всем становилось весело. Все смотрели на Беку с симпатией. На истории страны он говорил, например, что до изучения учебника истории с целью поступления в юридический институт он путал русского царя Ивана Грозного с революционером Серго Орджоникидзе, основываясь присутствием у каждого в имени сочетания звуков «гр». И опять всем было весело, хотя в идеологическом отношении Бека очень рисковал, соединяя дорогого всем советским людям товарища Серго с тираном Иваном Грозным.
Так было с Бекой, который в экспедиции на большой реке не был.
А там произошло следующее. Однажды Серега взял да переплыл великую сибирску реку, вылез на противоположном берегу, приветственно помахал оттуда ручкой и переплыл великую реку обратно. Возмущенный этаким поступком доцент Кранах запретил впредь Сереге купаться в великой реке. Серега принял это запрещение по-своему и в ответ уехал домой.
Далее один из документов анонимного автора описывает события так.
«Серега ушел из лагеря. Этого никто не ожидал, и потому даже его единственный друг V. уехал со всеми на большую реку. Когда же все вернулись и единственный друг V. не нашел его ни в палатке, ни в раскопе, ни в недалекой и хилой березовой рощице, он спросил дежурившего по кухне Киикина, не видел ли он Серегу. Киикин жил в одной палатке с V. и с Серегой. Он был свидетелем постоянного глумления Протаса над Серегой, над его единственным другом V. и даже над Семеном, проживающим в одной палатке с Протасом. И сам Киикин с удовольствием участвовал в этом глумлении. Они, объявившие еще с Дукряжа себя партией, то есть Протас, Семен, Егорка, Петя и Леша Щербина, и здесь поселились вместе, что совершенно не мешало Протасу, этому серому козлу, ели-пали (так в тексте), издеваться над кем бы то ни было, исключая пребывающего под ним Егорку, тоже участвующего в глумлении над Серегой. Да и Егорке нередко доставалось от ядовитого языка и бодливого лба Протаса, но доставалось не в такой мере, как всем, чем Егорка зримо гордился. Можно сказать, весь курс был терроризирован Протасом, год назад изгнанным из Дукряжа и из сострадания не выгнанным из университета. Его глумлению не подлежали только Бека и Леша Щербина. Кранах, всегда всем свысока улыбающийся, этого глумления Протаса будто не замечал. И вообще были те, кто говорил, что год назад перед Дукряжским делом Протас валялся в ногах у Кранаха и просил защитить, взамен обещая собачью преданность. Но так ли это было, мы достоверно не знаем. Протас над всеми глумился, а Кранах делал вид, что ничего не происходит, и только свысока улыбался. Лишь однажды после отбоя он одернул Протаса. Лежа у себя в палатке, Протас на весь лагерь кричал Сереге всяческие гнусности и до того зарвался, что надоел даже Кранаху. Он подошел к палатке Протаса и сказал, что был отбой. Протас тотчас смолк.
— Что ж ты замолчал, паскуда? — в наступившей тишине спросил Серега.
Протас не осмелился ответить.
— Еще одно слово — и вы будете наказаны, Федоров! — сказал Кранах.
Так вот, все приехали после купания в лагерь, и единственный друг V. спросил Киикина, не видел ли он Серегу.
— Если этот псих не повесился, то уже, наверно, дома жрет котлеты! — сказал Киикин, от природы наделенный вечным голодом.
Остаток дня весь курс говорил только о том, что Серега куда-то ушел, что на курсе будет опять, после Протаса, персональное дело. А на следующий день Кранаху передали письмо Сереги. Кранах собрал всех и зачитал это письмо.
«Товарищ Кранах! Покидая экспедицию, мне хочется сказать Вам о некоторых вещах. Я не сбежал с работы, я не бросил работу, а я не выдержал Вашего садизма… — было написано в письме, и Кранах все это зачитал с всегдашней своей улыбкой свысока. — Ведь Вы и Вам подобные ведете себя как феодалы, считаете, что можете выбросить неугодных, а оставить и возвышать холопов типа Протасова, горячую любовь к которому Вы блестяще доказываете с того самого дня, когда спасли его от изгнания».
Вот такое в кратком изложении было письмо, и его Кранах прочитал в совершеннейшем спокойствии, даже в каком-то удовольствии и потом велел высказываться. Как было заведено, больше высказывались однокурсницы, а однокурсники молчали. Вообще до собрания все порицали Серегу за его поступок. Но на собрании тон вышел иным. Первой выступила и хорошо сказала о Сереге однокурсница Галя Колбина. Потом выступил единственный друг V. Он сказал, что Серега кинулся переплывать большую реку потому, что все время испытывал издевательства со стороны Протаса, что тот все время кричал, что Серега утонет еще на берегу, не доходя до воды.
Единственный друг V. еще сказал, что если судить Серегу, то сначала надо судить Протаса, и хотел сказать о роли самого Кранаха в поведении Протаса и установлении нездорового морального климата в лагере. Однако о роли Кранаха он не сказал, зная, чем это ему обернется. Его слова о Протасе подхватили однокурсницы. Они начали выступать против Протаса. Взбешенный Протас начал истерически кричать, что он только критиковал Серегу за его всеобщее неумение как на работе, так и в быту, чем хотел помочь Сереге, ведь здоровая критика всегда конструктивна.
— Никакого издевательства насчет большой реки не было и быть не могло! — декларативно заявил он, говоря далее не давать письму хода и не придавать ему никакого значения, так как, по его мнению, Серега просто был дураком.
Кранах, видя, что все (однокурсницы в основном) нападают на Протаса, встал на его защиту. Он прервал высказывания и сказал, что собрание разбирает не Протаса, а Серегу (он, конечно, сказал — Федорова), что их отношения между собой собрание не обязано рассматривать, ибо это уже будет вмешательством в личную жизнь, чего допускать нельзя, если личная жизнь не выходит за рамки морали строителя коммунизма. Все перестали высказываться, понимая, что высказываться бесполезно, что, кроме того, высказываться не так, как нужно Кранаху, еще и опасно.
— Что же вы, Леша, Семен! — обратился Кранах к Леше Щербине и Семену, уже зная, что все поняли, сколько опасно высказываться не так, как ему нужно, и тем более желая, чтобы высказались Леша Щербина и Семен.
Леша Щербина, не видя иного выхода, сказал что-то такое невнятное, из чего все разобрали только слова «вместе с тем». Кранах неопределенно кивнул. А Семен удивленно и как бы даже в непонимании самой причины обращения Кранаха именно к нему, как обычно делал, когда его спрашивали на семинарском занятии, а он не знал ответа, посмотрел на Кранаха, тотчас отвел взгляд, как бы тем говоря, что его тут нет, наморщил свой высокий лоб, выигрывая время и показывая обдумывание первых слов, напряг губы. Длилось это едва не минуту.
— Ну, Семен! Что вы скажете по поводу поведения вашего товарища? Или он вам не товарищ? — понудил Кранах.
Семен еще более напрягся в показе вот-вот заговорить. И пока он так собирался, встал Киикин.
— Мы все здесь комсомольцы и студенты идеологического факультета. И мы должны со всей принципиальностью дать оценку проступку нашего однокурсника. Я считаю, он заслуживает нашего комсомольского презрения, потому что он бросил вызов коллективу и руководству экспедиции и тем самым бросил вызов руководству и всем студентам университета! О его месте в университете пусть решают компетентные старшие товарищи, деканат и преподаватели! Но…
Кранах не дал ему договорить. Он едва заметно усмехнулся Семену, а Киикину, как и Леше Щербине, кивнул неопределенно. Потом он предложил разобрать поступок и письмо Сереги на комсомольском собрании в университете, оправдывая свое предложение тем, что в экспедиции участвует не весь курс, а на самом деле в надежде при родных ему пенатах, то есть в стенах университета, с большей определенностью повернуть ход собрания в нужную ему сторону. Все проголосовали «за». Егорка хихикал в кулак и говорил рядом сидящим однокурсницам, что Серегу обязательно отчислят, и это будет правильно. Однокурсницы смотрели на него со страхом и непониманием. Он им говорил:
— А вот!
После собрания все разбрелись кто куда. Киикин подошел к Семену.
— Что, старик! Я тебя выручил! — сказал он.
А Протас позвал Семена в палатку и стал кричать про V, единственного друга Сереги.
— Троцкистская сволочь! Таких расстреливали в 37-м году! Строят из себя умников! — стал кричать Протас.
И слова его носились по берегам большой реки, над притихшим лагерем. Никто слов Протаса не нарушал, пока он не утомился и не заснул. Он заснул, но продолжал вскрикивать во сне. И многие от его вскриков вздрагивали.
Киикин вынул из кучи барахла с бутылками вина, купленного в деревне, взял утаенную снедь и шепотом позвал Семена. До того у них был уговор, что он его позовет и они с двумя однокурсницами, среди которых, конечно, была Томочка, пойдут в ближайшую рощицу. Вылезая из палатки, Семен задел Протаса.
— Товарищ Кранах, не отчисляйте! Я их всех на уши поставлю! — во сне закричал Протас.
Семен подождал, пока все стихнет, и покинул палатку. Вчетвером они исчезли в темноте. И есть сведения, что очаровательная однокурсница, очень нравящаяся Беке и попросившая его что-нибудь сказать на его родном языке, изящно проникла в палатку Киикина, в которой ждал ее Петя Баранов.
Открытый поступок Сереги оказывался противоречащим моральному облику советского студента, а тайные пороки других оказывались не противоречащими. Жаль, что Прокопий Кесарийский в иное время появиться может, а в иное время нет».
Такими словами завершается документ анонимного автора.
Глава о втором
известии анонима
Прошла осень по нынешнему времени уже далекого года, когда не только залег и не пошел Леха, а когда случались и другие рассказанные здесь события. События происходили как в комнате номер восемьдесят девять на четвертом этаже общежития, как в других комнатах того же общежития, так и во многих всяких местах.
И вот прошла суровая осень, до самого декабря не сподвигнувшаяся на снег. Прошла суровая зима. Прошли многие бытовые и другие, например, и амурного характера страсти. В полном соответствии с рекомендациями Лехи, красивая своим живым характером студентка Рыся не стала отвечать на ухаживания Бурдюка. Да ведь и как можно было отвечать, если даже сам куратор общежития от парткома университета (curator — по-латыни: попечитель, опекун) — были такие в те далекие времена — Кувилькаев спрашивал в университетском коридоре у Барона, называя его, конечно, студентом Сатиным, до какой величины выросли Авгиевы конюшни под кроватью Бурдюка, а потом не ленился туда заглядывать в период внезапного посещения общежития. Барон отвечал куратору Кувилькаеву в полном соответствии с отношением к нему Бурдюка. В соответствии поступила и Рыся.
Этой же зимой Бека узнал об очаровательной своей (он хотел так думать, что своей) однокурснице такое, что перенести знания не смог и из университета удалился — удалился, как бы сказал автор «Тяжелого бомбовоза», от даосюэсяо. Есть сообщения, что в давних, но последующих после того далекого года событиях в далеком краю и обширных его окрестностях славился абрек Бека. Для ученых было бы удачей соотнести его с Бекой нашим. Но, по счастью, таковое соотнести до сих пор никому не удалось. В самом двальском краю на вопрос о Беке все от мала до велика и сейчас молчат, или отвечают невнятно, или куда-то вежливо посылают, что, в условиях господства в том крае двальского языка, ответ не каждому становится понятен. Есть мнение, что очень повезло одному этнографу — повезло в том аспекте, что ему ответ однажды был дан внятный и научно выверенный.
— Все сволочи, мать! — сказал этот этнограф девяностолетнему пастуху-двалу.
— Все, уважаемый человек! — сказал пастух-двал, не зная перевода слова «сволочи» и полагая его в соединении со словом «мать» исключительным по изысканности обращением.
А потом этот пастух поведал, что Бека принес в двальский край культуру земледелия с орошением, культуру игры на пианино, культуру болтания в первую ночь зимы по всем доступным в двальском краю окрестностям. И вообще якобы Бека принес в свой далекий край знание о многом таком, без чего этот край многие тысячелетия обходился, но вдруг без колебания решил принять в свете прогресса.
Впрочем, все это могло быть обыкновенным измышлением, ибо трудно представить, чтобы автор слов «Все сволочи, мать!» поехал в далекий и мало изведанный двальский край. Более верным следует считать, что он услышал эти сведения от Семена, которые сам Семен сочинил.
Таким образом, можно констатировать, что никаким знанием о Беке никто достоверно не располагает или, в лучшем случае, знание о Беке на этом обрывается.
Теперь следует сказать об остальных.
А что, собственно, нового сказать об остальных? Все они остались в университете (сюэсяо, так сказать), продолжили учебу и успешно сдали зимнюю сессию и летнюю — тоже. О Беке попереживали они, поохали — и долго переживали и охали. Но ближние заботы взяли свое. Забыли потихоньку о Беке. Даже взгляд очаровательной однокурсницы им о Беке не напоминал.
Если сказать что-то о партии, то пусть ею займется какой-нибудь будущий незаскорузлый ум, уже не отягченный догматическим знанием. Мы же преполнимся абсолютной верой в то, что такое время наступит. Верить надо не в неверие, как о том временно говорил Семен. Верить надо в веру. И со всем тщанием душевным надо прислушиваться к мифам.
Ведь сами студенты-историки, свидетели деятельности партии, видели в ней сотворяемый на их глазах миф. Некоторые даже заносили все ее деяния в блокнотики с мыслью сохранить потомкам. Многие, кого природа наделила способностью лишь видеть сотворяемое, но не всчувствоваться в него, объясняли видимое молодой придурью. Но и их порой брало сомнение в их видении, ибо, говорили они, ведь это все должно быть известно органам «Ленина, семнадцать», и это все должно быть наказуемо. И был им вопрос: «А если известно, но не наказуемо, то что?» И не было им ответа.
Глава о третьем
известии анонима
К весне все вспряли. К весне вспрял куратор Кувилькаев. Лютой зимой он предпочитал отдаваться преподаванию исторических истин студентам по курсу новейшей истории (надо помнить, новейшей, значит, творящейся на наших глазах, и потому, собственно, не истории, а этнографии с ее мифами, и даже не этнографии, а, проще сказать, какой-то эфемерности, мыльного пузыря, пшика, словоблудия!). А если Кувилькаеву выпадало лютой зимой решением партийного бюро кураторствовать в общежитии, то он посылал кураторствовать кого-нибудь из зависимых от него. С приходом же весны он явился в общежитие сам.
Вот свидетельства его кураторства, оставленные нам анонимом.
«По утрам стало тревожить новое весеннее солнце, а по вечерам стал досаждать Кувилькаев, вызывающий желание кувилькнуть на него. Он взял обычаем заявляться с кипой бумаг, в которые что-то записывал. С собой он обычно брал понятого из аспирантов, его приспешников. В одной из комнат, когда он заглядывал под кровати, его понятой аспирант стал любоваться репродукцией известного автопортрета русской художницы Зинаиды Серебряковой (картина «За туалетом», 1909 г.) — конечно, напечатанной в СССР.
— Эмигрантка! — сказал понятой аспирант в стремлении показать эрудицию.
— Где? — оставил свое занятие Кувилькаев и стал, как сыщик, допытываться у студентки, где она приобрела эту репродукцию, называя репродукцию картиной. Студентка сказала, что приобрела в книжном магазине, что сама картина висит в Третьяковской галерее, и на всякий случай сказала, что Третьяковская картинная галерея является Государственной Третьяковской картинной галерей и находится в столице нашей Родины городе Москве.
— Все равно советую снять и заменить, например, какой-нибудь другой картиной, а лучше портретом Ленина и Крупской! — сказал Кувилькаев и сделал запись.
Он ходил по всем комнатам, стуча в дверь. Если ему не открывали, он смотрел в замочную скважину, есть ли в комнате свет. И если свет в комнате был, он отходил к противоположной стене и с размаху бил в дверь ногой. Перепуганные жильцы открывали тотчас и тотчас попадали в особый список. Если света в комнате не было, он спицей проверял наличие ключа с обратной стороны скважины. Если находил, снова разбегался и бил дверь ногой. Жильцы попадали в еще более особый список.
Однажды в коридоре он столкнулся со студентом Лехой Васильевым, отличающимся тем, что весь семестр пролежал в кровати без причины.
— Ты кто? — грубо спросил Кувилькаев.
— Тот-то в пальто! — сказал Леха.
Вместо слова «тот-то» он употребил слово из тех, что в древности помещали в разряд прелестей, а сейчас помещают в раздел ненормативной лексики. Вот таким образом Леха ответил Кувилькаеву.
— А ну стой! — сказал Кувилькаев.
— Иди ты! — сказал Леха.
По причине нескольких перегоревших лампочек в коридоре было темно. Такое положение с освещением говорило о неудовлетворительной работе студкома. Хотя такая неудовлетворительная работа в полной мере отвечала многим парочкам, соединяющимся и долго стоящим по коридорам. Только Кувилькаеву это обстоятельство не способствовало. Однако поражение Кувилькаев обратил в победу. На парткоме факультета, а потом на парткоме университета он наряду с другими проблемами студенческого быта сказал о не вполне благополучном состоянии жилищных условий студентов в целом и о неудовлетворительном освещении в частности. По принципу партии (не дукряжцев-матвеевцев), инициатива должна была быть наказуема. И Кувилькаева наказали. Его выдвинули в жилищную комиссию парткома. А жилищная комиссия парткома обладала самым мощным оружием партийной и научной дисциплины — она ведала распределением жилья».
Вот так трактует последующие события в университетском общежитии аноним V.
И, может быть, склонный к обобщенческим размышлениям быстрый ум найдет из этого вывести, что все преподаватели в университете были такими, и не следует считать университет средоточием высокого знания, средоточием высокого духа, не следует приближаться к его дверям (гао сюэсяо), не следует и детей своих туда отпускать, ибо как же может быть высокое там, где ходит Кувилькаев.
А вот все в жизни выходит наоборот. Где низкое в жизни, там рядом и высокое. Что же худого можно сказать про профессора Бортнова, например! Только то, что он требует? Или только то, что он не отступился от мнения института истории при ЦК КПСС? Ну, перепутал он на экзамене зачетные книжки и поставил за ответ Сереги оценку «отлично» в зачетку его товарища-сокурсника Стеклова. Так еще надо разобраться, не подстроил ли все это Стеклов. А во всех остальных отношениях он был безукоризнен. Что худого можно сказать про профессора Бузунова! Только то, что он не признавал за историческую науку историю КПСС и вообще всякую историю, которой не исполнилось даже полвека? Или то, что он довольно смело что-то там в истории Византии высмотрел? Ну, сообщал он студентам, что не было штурма Зимнего дворца. Ну, раскусил он замыслы германского генерального штаба на весну тысяча девятьсот сорок второго года. Ну, увидел он в Беке необычного исследователя. А во всех остальных отношениях он, как и Бортнов, был безукоризнен. И так можно было сказать про всех преподавателей университета. Тот же аноним V. сообщает, что по истории славян ему преподаватель поставил оценку «хорошо» практически ни за что. «Не знал я второго вопроса! — сообщает аноним V. — А он тянет меня и тянет. И натянул все-таки на «хор»!» Конечно, это было весной. К весне вспряли все. И всем к весне захотелось стать лучше.
Но были и такие (из преподавателей), кто во всякое время года был студентам если по молодости лет не отцом родным, то старшим братом. Таким был, например, доцент Садырин. Был он заместителем декана. И это при том, что деканом был доцент Петров! Доцент Петров более от работы со студентами отлынивал, нежели к ней прилежал. Он только говорил студентам на последней консультации перед экзаменом своим зычным и довольно гнусавым голосом одну и ту же фразу: «Можете не учить! Все равно завалите!» И более никакого касательства в плане внимания к студентам он не имел. Секретарь деканата, старая (совсем старая) дева, матрона из всех отношений замечательная только меланхолией, тоже, как и декан доцент Петров, любливала говорить студентам одно. Она любила входить в аудиторию, объявлять фамилию кого-нибудь из студентов и бесстрастно говорить: «В деканат! Отчислять будут!» — и более ничего не говорила. Словно бы сын и мать были декан доцент Петров и секретарь. А все за них нес доцент Садырин Борис Борисович. Он был такой, что выражение «пойти в деканат» означало «пойти к Садырину», но никак не к Петрову. И деканат запомнился многим поколениям студентов как нечто светлое, теплое и приветливое как раз потому, что заместителем декана был доцент Садырин.
Кстати, зимой был отчислен Тютюнник. На экзаменах он говорил только то, что он известный футболист, как Любаньский и Бобби Чарльтон, что ему надо всего лишь оценку «удовлетворительно». Всем преподавателям было непонятно, кто и как у него принимал вступительные экзамены. Всякий, до последнего аспиранта и лаборанта, говорил так с недоумением. Есть сведения, что по отчислении Тютюнник прошел курсы официантов и недолго работал в ресторане «Восток», который был в том самом помещении за углом главного почтамта города, где нынче архитекторы имеют кафе с вычурным названием «Мастер и Маргарита». Можно подумать, глядя на архитектурные преобразования города, что среди архитекторов есть мастера. Краткость работы Тютюнника официантом обусловилась тою же его привычкой бегать трусцой и что-нибудь подпинывать, вскрикивая все те же имена Любаньского и Бобби Чарльтона. Семен утверждал, что видел, как Тютюнник в пылу воображения себя на футбольном поле плюнул в бифштекс посетителя ресторана, как обычно плюются во время игры футболисты.
О многом можно было бы сказать. Но, говоря об этом многом, наверно, пришлось бы повторять уже сказанными словами, потому что это многое истекло так, как истекало раньше. Видоизменения истекшего были незначительны. Новых для них слов изыскать не привелось. Вот разве что сказать, что всю зиму Серега не переставал тосковать по Сапожниковой, тосковать так, что мысли о Шарлотте Кордэ у него переплетались с мыслями о Сапожниковой. Все-таки быть вождем гораздо труднее, чем быть обыкновенным человеком. Вот, например, есть анонимное знание о том, что и вождь коммунистической партии тех уже далеких от нас времен лично товарищ Б., выпив западного, то есть буржуазного напитка виски, жаловался президенту самого значительного буржуазного государства господину Н., что ему генсеком (генеральным секретарем коммунистической партии) быть нелегко, потому что приходится терпеливо выслушивать глупости членов политбюро — высшего руководящего органа коммунистической партии. А персонального дела по Сереге и его письму доценту Кранаху осенью, как то было запланировано доцентом Кранахом, не получилось. Комсомольское собрание курса вынесло резолюцию в защиту Сереги и пришло с этим решением в деканат и в комитет комсомола. Это решение одновременно говорит о здоровом климате на курсе и опровергает некоторый слух о том, что якобы Серегу спасли родители, добыв ему справку о некой его болезни, на основании которой отправили его на курорт в Кисловодск.
Ну и разве что-то сказать еще о Протасе — так опять же придется употреблять уже употребленные слова о холерическом всхохатывании и все иные слова, которые уже употреблять не хочется. Ну, припрется обычно пьяный Протас в общежитие. Ну, начнет хватать однокурсниц за руки, как хватывали Степка да Сёмка, партаппаратчики семнадцатого века, европейских девок. Ну, начнет кричать в коридоре песни собственного сочинения и, конечно, про вождя и партию, кричать громко, выталкивая из коридора Прокопа и его друзей с песней «А мир пабдит, пабдит войну!». Ну, выскочит Коля и напомнит, что он член студкома. Ну, уйдет Протас к кому-нибудь в комнату, где совсем его не ждут. Или попытается он ухватить Семена за молодую бородку и, «холерически всхохатывая», начнет приговаривать: «Я тебе, Сёма, не вождишка. Вождишка — мразь троцкистская. А я тебе, Сёма, нарком безопасности! Кричи: «Не бейте, товарищ майор!» Попытки всякий раз были безуспешными, ибо Семен тоже был парень не промах, мог дать и сдачи. Да ведь и Вовку Протаса можно, а то и нужно было понять. Ведь, если по-настоящему, не было у него друзей — и это печально. Куда мы годны, если нет у нас друзей. Не теряйте друзей, товарищи!
Вот о таких делах приходится говорить.
А Леха по весне встал и пошел. И Геля Бабаев наконец облегченно вздохнул. Не ставить «Н» в журнал он мог теперь, не раздвояясь между партийностью и товариществом. Заместитель декана доцент Борис Борисович Садырин Леху пожурил, но со всеми, с кем надо, на кафедрах переговорил. И Леха защитил диплом по теме «Роль кого-то в становлении чего-то». Защитив свою работу перед компетентной комиссией, он, разумеется, получил документ о получении высшего образования, получил, и принес его в комнату номер восемьдесят девять, и бросил на стол в ту гору мусора и еще чего-то, которая как бы навечно угнездилась на столе этой комнаты. И много раз его диплом (не работу про роль кого-то в становлении чего-то, а документ о высшем образовании) вместе с мусором выносили в умывальную комнату и сваливали в угол. И что странно — много раз, то есть ровно столько же, сколько раз выносили, столько же раз его диплом кто-нибудь да приносил Лехе, говоря:
— Леха! Ты что! Это же диплом!
— Диплом! — говорил Леха и протягивал в знак благодарности такому опекуну стаканчик «Старки».
А ничего другого, что могло бы привлечь интерес кураторов, студкома, парткома или кого-нибудь из посторонних наблюдателей, не случилось.
Хорошая и даже прекрасная выдалась весна того далекого года, как, собственно, хороша и даже прекрасна сама юность. Может быть, кому-то она выдалась с печалью. Так ведь печаль в юности, сколько бы она сильной ни была, с юностью и проходит. А если в старости возвращается, так ведь возвращается по другой причине. В юности она приходит по избытку и остроте чувствований. В старости она возвращается по мягкости сердечного взгляда, ну, может быть, еще по свету воспоминания.
Глава о завершении
Не освещенной осталась проблема авторства «Тяжелого бомбовоза». Приписывание данного труда кому бы то ни было из упоминаемых в данной повести лиц следует напрочь отвергнуть. Никто из них не знал китайского языка и изучить не мог, даже применяй он открытый Семеном способ. Знанию китайского языка не могла послужить и утвердившаяся в те годы система отношений между двумя великими державами, названная со стороны Китая эпохой гегемонизма, эпохой противостояния двух империй — СССР и Китая, не способстсвующей вдумчивому изучению чего-либо друг о друге.
Не вдаваясь в дебри ученых умствований, следует сказать, что не был автором «Тяжелого бомбовоза» и Малинин-Троцкий, ибо он не был тем, за кого себя выдавал, то есть не был водителем тяжелого бомбовоза, и по нему не били американские ракеты в период Корейской войны. Хотя — вот написали и задумались. А ведь почему-то же выдавал себя Малинин-Троцкий не за себя самого, а за водителя тяжелого бомбовоза, и не есть ли это неким, ну пусть косвенным, но доказательством авторства, так сказать, мечта, воплощенная и все такое прочее!
Сложно с авторством.
Совершенно неожиданное мнение высказал некий журналист, якобы в это же время учившийся в университете и именно на историческом факультете. Он заявил, что авторство принадлежит много раз упоминаемой Ляльке, то ли подруге, то ли однокласснице Иннокентия. Ведь «Тяжелый бомбовоз» недвусмысленно говорит, что Иннокентий вечно пил дешевый вермут, и вечно пил его на стороне. А где он пил на стороне? Да он пил у Кузнецовой! Вот и все! И Лялька из ревности все это написала! Недаром Иннокентий представлен там в самом невыгодном свете! В пользу подобного говорит и то становящееся традиционным мнение, что якобы Гомер и Шекспир никакого касательства к своим трудам не имеют, что написаны они женщиной. Ну и что с того, что Лялька никогда в комнате номер восемьдесят девять не была. Она и в университете никогда не была. Так что с того? Влюбленной и отверженной женщине вполне хватит обыкновенного женского прозрения. Впрочем, все это может относиться и к Кузнецовой, а то и, например, к Сапожниковой, или очаровательной однокурснице, или даже к Неле Б.
Но в последнее время появилась новая, так сказать, молодой поросли историков точка зрения на личность самого журналиста. Им якобы является Семен. И доказательством такого утверждения является их заявление, что Семен имеет обычай иногда выезжать в небольшое буферное государство, в котором проживает Киикин. Но что они хотят доказать таким заявлением, непонятно. Ну да с некоторых пор вообще в науке истории ничего не стает понятным. Точка зрения тем не менее представляет интерес. Мог же, например, студент одновременно поступить в УПИ и быть переведенным туда. Или мог Леха быть советским студентом и одновременно быть столпником-исихастом. Почему же Семен не может быть тем журналистом, тем более что он происхождением имеет какой-то очень далекий, сокрывающийся во тьме пространств край? И не является ли тот край носителем языка «Тяжелого бомбовоза», то есть китайского языка? Да и сам Семен известен как творец мифов.
Но если это не убеждает, то есть еще мнение, что автором «Бомбовоза» является Матвей — в полной параллели с евангелистом Матфеем. Но это уж, что называется, — ни в какие ворота. Сколько известно, Матвей написал только горькую оду «Скажи, истертая монета…» и больше ничего не писал.
И вот совсем новая версия происхождения рассматриваемого здесь труда. Ее высказал Егорка, то есть, просим прощения, солидный ученый Егор Петухов. Он много лет разрабатывал какое-то очень интересное, но трудно поддающееся объяснению направление в исторической науке и пришел к инетерсному выводу: «Несомненным автором текста, именуемого «Тяжелым бомбовозом», является все-таки Семен, ибо происходит он из тьмы восточных пространств, где, как известно, имеют место пребывать носители того языка, на котором и создан «Тяжелый бомбовоз». Более того, именно носители того языка ушли от прямого ответа, когда их на симпозиуме, устроенном добивающимся звания академика, прямо спрашивали. А известно, что уклончиво отвечает на прямой вопрос только тот, кто хочет скрыть истинное». К такому выводу пришел солидный ученый Егор Петухов.
Но тут не выдержал Семен и камня на камне не оставил от вышеуказанного вывода.
«Да стоит только взглянуть на то, как характеризует дукряжцев-матвеевцев указанный «Бомбовоз» и как характеризует Егорку, так со всей очевидностью предстанет и сам автор, этот муж «превосходного сложения, способный на многие героические поступки…» — и так далее!» — сказал Семен.
Но как-то не нашла развития и эта не лишенная логики точка зрения, хотя Семен взялся развить ее дальше, но его почему-то хватило только на четырнадцать страниц. «Ой, беда-беда-беда!» — сказал он.
Таким образом, вопрос авторства «Тяжелого бомбовоза» до сих пор открыт и ждет своего вдумчивого незаскорузлого исследователя.
А что мог бы сказать об этом уважаемый трижды академик Палкин, нам неведомо. Не отыскалось в его трудах ничего ни о партии дукряжцев-матвеевцев, ни о событиях в университетском общежитии того далекого года. А жаль. Уж такой скрупулезный был исследователь.
Отец истории Геродот свой труд завершает словами персидского царя Кира к своему народу, однажды вдруг возомнившему себя народом-властителем и оттого возжелавшему владеть всей Азией. Кир возжеланию не возразил. «Тем не менее, — сообщает Геродот, — он советовал персам готовиться к тому, что они не будут больше владыками, а станут рабами. Ведь, говорил он, в благодатных странах люди обычно бывают изнеженными, и одна и та же страна не может производить удивительные плоды и порождать на свет доблестных воинов. Тогда персы согласились с мнением Кира и отказались от своего намерения. Они предпочли, сами владея скудной землей, властвовать [над другими народами], чем быть рабами на тучной равнине».
Так и мы не оставим наших печальных и светлых воспоминаний о былом ради бурной и темной мечты вернуться вновь в пору юности, которая нас иногда охватывает.
Обо всех, кто стал предметом описания «Тяжелого бомбовоза» и других упомянутых источников, можно узнать и сейчас, лишь только возникнет на то желание, ибо каждый имел будущее, ныне ставшее прошлым. Были они таковыми в своей молодости, какими их упомянутые источники изобразили, или не были, но нам мнится, что были они не без шероховатостей, но хорошими, светлыми, жаждущими знаний ради установления истины людьми, каковыми являются и поныне.
Обо всех можно узнать, но только не о Беке, если и ушедшем в будущее, то как-то так ушедшем, что он сразу же, как и его предки двалы, оказался в прошлом. И в таком случае, может быть, не будет насилием ни над кем, если знание о былом завершится словами из языка Беки.
В далеком краю Беки якобы говорят на языке, от звуков которого у иных мороз по коже ходит. Но вот слова того языка: «Зурдалди абад кайи квал ахдалди барбат жеда!» Непривычному уху они, может быть, и не явят музыку, не явят «розу в бокале золотого, как небо, аи» или иную какую красивость. Но всему населению того далекого края они кроме радости услышать свою никем не замутненную речь еще принесут и мудрый смысл, который в переводе на наш язык несет следующее.
«Дом, который стал благоденствовать с помощью насилия, разрушится проклятьем!» — вот как говорят в далеком краю Беки.
И вместе с ними следует сказать их языком следующее:
— Дом нашей юности никогда да не разрушится!
Эпилог
Нет, сказали, все было совсем не так. И Семен сказал, и Леша, и Петя Костромин, и Егорка Петухов, и Серега. Все предположили, что и Бека сказал бы так же, и он сказал бы, что было совсем не так. А Вовка Протас вообще сказал: «Плетей!» — это якобы — автору.
Все сказали, не так. А как именно было, не сказали. Семен было взялся написать, как было, и у него стало хорошо получаться, именно так получаться, как было. Но далее четырнадцатой страницы не пошло, потому что он понял — было не так.
Невозможно написать, как было. И все написанное, как сказали в древности, есть ложь. Но без написанного не было бы ничего, потому что остается то, что написано. И остается так, как было написано. А написано — дом нашей юности никогда да не разрушится.