Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2018
Полынь бледнее
лебеды. Особенно утром, в росу. Или сразу после дождя. Или в дождик — висячий,
зависающий, виснущий, медлящий, замедляющийся, застревающий меж двух гравитаций
— земной и небесной — и вызывающий из ниоткуда третье притяжение того, что мощнеет в тебе, усиливается, — того нечеловеческого, что
пугает и тебя, и близких твоих, и кота черного Василия, который умеет
переводить испуг в любопытство и удивление. Полынь бледнее лебеды — это не
мысль, не образ, не фраза, не стихотворная строка, — это — бабочка незримая, но
бледная, как вытершаяся капустница почти до прозрачности, — бабочка бледная,
как обморок, забытье, как взгляд в себя и сквозь себя. Бабочка бледная, как
полынь и лебеда, растущая обочь картофельных гряд,
рядков, рядов, прямоугольного, как пуховый платок, нет — плат, поля, польца небольшого, участочка малого в несколько соток,
который, коричневея, зеленеет посреди леса, подлеска,
кустарника и зарослей трав диких. Прямоугольничек
этот, земляной и картофельный, выделяется, как строфы стихотворные, как
небольшое, нет — крохотное, — стихотворение из четырех — восьми строк (Тютчев,
Мандельштам, Рильке) вычерчивается, формируется, вызревает и светится в
окрестной многообъемной, разросшейся литературе. Мы
пришли с бабушкой дергать осот. Не только осот, но и другие сорняки,
возвышающиеся над картофаном, как эйфели
некие, крепкие, ажурные, но жилистые и уже покрывающиеся хрустящим жирком.
Попадается в рядках и полынь, и лебеда, листья у которой — как выкройки звезд:
ангельское растение, думаю я, — космическое; листья лебеды — резные, упругие и
на вкус холодные, как небо. Растения, вышедшие на волю воздуха из земли,
чудесным образом начинают сопрягаться с небом…
Руки после
прополки (выдергивания «сорняка» из картошкиного
строя) — зеленоватые, чуть обожжённые сладким, горьким и веселым ядом — соком,
— руки мои, особенно ладони, пахнут небом. Ладошки мои запотели, будто небо
дохнуло на них, как два теплых и живых зеркальца. Ладони — зеркала: сразу видно
по трещинкам, наростикам и мозолькам,
— чем ты занимаешься. Два зеркальца зеленоватых от осота и братьев его и
сестер. Бабушка сидит рядом. Ей душно и жарко (грозой веет отовсюду, особенно с
запада). Она тоже смотрит в ладони свои. Задумалась.
Ольга Седакова
Зеркало
Милый мой, сама
не знаю:
к чему такое
бывает? —
зеркальце вьется
рядом
величиной с
чечевицу
или как зерно
просяное.
А что в нем горит
и мнится,
смотрит, видится,
сгорает, —
лучше совсем не
видеть:
Жизнь ведь —
небольшая вещица:
вся, бывает,
соберется
на мизинце, на
конце ресницы.
А смерть кругом
нее, как море.
(Старые песни.
Вторая тетрадь, 8)
И я, мальчишка
малый и неразумный, вижу в бабушке время человеческое. Не — возраст, а то, что
было до возраста, и то, что будет после него. Я вижу смерть, но не знаю, как
она называется. Имя смерти кроется в именах жизни и того времени человеческого,
которое было до жизни. Бабушка сидит, и я вижу в ней вечность, состоящую из
времен дожизненных, жизненных, смертных и послесмертных. Бабушки давно уже нет. Бабушка всегда есть
там, где я захочу, чтобы она была.
Резные листья
осота, лебеды, полыни, чертополоха и других бродячих дикарей похожи на выкройки
звезд, точнее — на выкройки звездного света во тьме, в пустоте темной, бессветной, но не пустой. Сын мой, когда еще был очень мал,
сравнивал чертополох с динозавром (он и ели древние обзывал тем же словом).
Однако растения — первичны: они старше всех остальных живых существ. И неживых.
Ольга Седакова
Как из глубокого
колодца
или со звезды
далекой,
смотрит бабушка
из каждой вещи:
— Ничего, ничего
мы не знаем.
Что видели,
сказать не можем.
Ходим, как две
побирушки.
Не дадут — и на
том спасибо.
Про других мы
ничего не знаем.
(Старые песни.
Третья тетрадь, 5)
Песни, стихи —
как время — существуют и в живом, и в неживом. В божественном?.. — Ну да.
Как-то так. Приблизительно: в божественном и в чудесном. Метафизическая
сущность бытия проявляется в мире и в нас через интерфизическое
— мыслительное, вообразительное,
созидательно-связующее, соединяющее явное и потайное, сокрытое, — такое и то,
что мы способны только предвосхищать (Гёте: антиципация) или ощущать, может
быть, предощущать. Человек («Я — человек: я посредине мира», — сказал один
прибалтийский поэт) — не центр мира. И — не часть мира. Мыслительно-эмотивные
образы — не мир (пресловутый внутренний), — человек есть связь миров —
физических, метафизических и иных. Человек — существо междумирное.
Человек — пауза между мирами. Пауза, чреватая связью или рассвязью
(дизъюнкцией). Мы с бабушкой — две паузы в вечности, которые настолько малы,
что, кажется, их нет. Мы — паузочастицы бытия,
мироздания и всех вселенных, сколько бы их ни было.
Полынь в потемках
светится как Млечный Путь, пущенный по вертикали. От зарослей Млечных Полынных
Путей веет холодом, космосом, музыкой беззвучной. Холодок озноба на языке и в
горле, как легкий заморозок валидола и вермута. Нездешние ощущения бытия являют
тебе всё, что недоступно сознанию, всё, что неуловимо умом. Душа сводится судорогой
сладкой. Она содрогается и создает призраки ужаса и красоты. Прекрасное —
ужасно и ужас — прекрасен: так живет детство. Так живут детство, отрочество,
юность, молодость, зрелость, старость (любая: молодая старость и застарелая)
художника. Растения — зеркало звездного неба. Все — растения. Все — зеркало.
Все — призраки созвездий, соцветий и сосветий звезд.
Сергей Шестаков
в провинции ночь
наступает к пяти часам,
ни зги не видно,
да кто ее видел, згу,
и капли света
скатываются по щекам,
и поцелуй подкрадывается
к виску,
а там, где реки,
воркуя, стекались к твоим рукам,
шутихи
вспыхивают, земля горит под ногами там,
и пять одиноких
теней стоят на пяти мостах,
и ангелы
переходят небо в пяти местах…
Сергей Шестаков —
поэт интерфизического склада: голоса, музыки, фоносемантики, словообразования, лексики, синтаксиса и
строфы — всего, что есть и суть содержание, — содержание той сферы, которая
сдвигает и раздвигает материальное и идеальное. Пятичасовое время деревенских
сумерек выводит пять одиноких (но неразобщенных) теней, призраков, видений на пятимостье — туда, где ангелы ходят в небо по пятипутью… Я вижу Пятицелованную
Кассиопею. Кассиопея — уста Вселенной. Кассиопея — поцелуй. Поцелуй, крадущийся
от виска к саду, к земле, к теплу всеобщему, к жизни.
Вселенная всей
пустотой своей и всеми звездами — сужается и впадает в звездообразную листву
диких растений — в лебеду, в чертополох, в полынь, в молочай, — и эти млечные
растительные пространства-существа светятся.
Сергей Шестаков
море черное
бьется о берег,
видно, солоно
даже ему
этой ночью, где
новый коперник
озирает окрестную
тьму,
и, читая небесные
вёрсты,
тихо сходит с ума
оттого,
что вращаются
солнце и звёзды
вкруг земного
окна одного….
В темноте море
чернозема светлеет картофельной ботвой, обступает само себя со всех сторон и
наступает на заборы, на изгороди, на прясла звездоносными «сорняками», вольными
бродягами, мерцающими и пахнущими нездешним светом.
Нездешняя тьма и
пустота — куда как хороши в тишине и в бескрайности ночной: они похрустывают окукленными фотонами
и заводят цикаду, рвущую воздух до света белого. И во всем нездешнем оживает
здешнее. И во всем темном, хрустящем и рвущемся вверх крепнет родство — с собой
самим, с земляным, с небесным, с неживым и полуживым, с воображенным: всё
оживает и живет. Живет жизнью. Живет смертью. Живет тем, что порождает и жизнь,
и смерть.
Тайком от всех, а
особенно — от себя: страшно было, но влекуще страшно,
— тайком от дома всего деревенского — я выходил в ночь. Забредал в бурьян — и
стоял крестом, раскинув руки и запрокинув лицо к небу — в небо. Кожа на руках
моих горела от вчерашней прополки, от ожогов звездно-крапивных; босые ноги мои
зябли от ледяных ожогов росы (змея! — ведь змея же может подползти, — думал я —
и знал: не укусит, не ужалит — я свой); кожа на лице моем горела от слез негорьких; тело мое — всё — горело от темной прохлады и от
соседства призраков всех и всего на свете; голова моя горела от близости неба.
Я не плакал. Я не ликовал. Я ничего не чувствовал, кроме одного: я есть призрак
мысли и чувства мира сего. Или: я есть ничто, да?.. Кто я? Что я?..
Полынь бледнее
лебеды. Чертополох. И света нежные следы. И разведет крапиву бог, как пламя
влажного и жгучего костра… Я возвращался в дом, как в дым, и спал до утра.
Лежал с открытыми глазами на спине — и видел всё, что мне назначено увидеть.
Увидеть в жизни, в смерти, на земле, под землей и в небе.
Сергей Шестаков
он говорит,
говорит, — я дал тебе алфавит, — говорит, — я дал тебе мир и меру,
время я дал тебе,
— говорит, — и всякую мысль, и свет, наделил тебя сим и тем,
ты из тыщи тыщ нищете чету — на щите
тщету утвердил, возлюбил химеру,
падаешь, падаешь,
в персть человечью млечью, внечеловечью
темь,
александрийские
библиотекари, чащи, чаши, чаны черного молочая,
рыб уже гласных
нет и согласных птиц, последний корчится козодой,
буквы такие
маленькие, а жизнь такая большая, —
он говорит,
говорит, говорит и гасит, гасит звезду за звездой…