Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2018
Ефим Гаммер (1945)
— родился в Оренбурге (тогда Чкалов). Окончил отделение журналистики ЛГУ. В
Израиле с 1978 года — редактор и ведущий программ радио «РЭКА», член правления
международного союза писателей Иерусалима. Автор 25 книг стихов, прозы,
очерков, эссе, лауреат ряда международных премий по литературе, журналистике и
изобразительному искусству. Печатается в
журналах «Литературный Иерусалим», «Арион», «Нева», «Дружба народов», «Урал», «Кольцо А», «Приокские зори», «Новый журнал», «СловоWord»,
«Русская мысль», «Российский писатель», «Вестник Европы», «Эмигрантская лира»,
«Дети Ра», «Человек на Земле»», «Сибирские огни», «Сура», «Квадрига Аполлона»,
«День и ночь», «Север», «Литературные
кубики», «Дон», «Ковчег», «Дальний Восток» и др.
1. Тайна уральского имени
Я родился 16
апреля 1945 года, когда советские войска начали последнюю операцию Второй
мировой войны — штурм Берлинской цитадели.
Делопроизводитель
Оренбургского (тогда — Чкаловского) загса вписал в мою метрику имя Марик.
Несколько дней я пускал пузыри, укачиваемый в колыбели мертворожденным именем.
Мои родители
получили телеграмму из Нижнего Тагила от тети Фани, сестры моего папы Арона, о
внезапной смерти ее мужа Фимы, администратора городского цирка, в прошлом
манежного борца. Естественно, без каких-либо вредных для здоровья подробностей
— «умер от разрыва сердца».
Таким образом,
тетя Фаня передала эстафету древнего имени, смысл которого — «жизнь»,
новорожденному мальчику, впитавшему, будучи Мариком, уже первые капли
материнского молока.
Я живу в ладах с
этим именем.
2. Боксерский марафон
Что кормит
надежду?
Если надежда
беззуба, ее кормит душевная усталость. С ложечки. Кровью.
Если надежда
зубаста, ее кормит болезненное честолюбие. С ножа, огрызками сердца.
Мне было тридцать
три года. Время Иисуса Христа — время жизни, время смерти и воскресения.
Весил я семьдесят
килограмм. При росте один метр шестьдесят три
сантиметра. Какая превосходная приманка для атеросклероза!
Мои легкие были
занавешены табачным дымом.
Сердце заворожено
неосуществленными фантазиями — самыми благодатными удобрениями для
микроинфаркта.
Череп расколот
вдоль лобовой кости. И по сей день ощутим под кожей рубец заживленной трещины.
Позвоночник
проколот хирургической иглой. Во имя пункции.
Все эти прелести
висели на мне, как жернова на шее утопленника.
Я вышел на ринг,
чтобы не утонуть в житейском море.
Жернов на шее, а
под ним боевые перчатки.
Глупые донкихоты
двадцатого века. Сами себе мельницы. Сами себе рыцари Печального образа.
Глупые?
— С кого вы
скопированы, донкихоты? Что вам нужно для отчаянной решимости?
— Ничего, кроме
безумия, — отвечают донкихоты.
— Что вам нужно,
евреи, для донкихотского безумия?
— Ничего, кроме
отчаянной решимости, — отвечают евреи.
И я с отчаянной
решимостью впал в безумие.
— Бокс!
Что я мог противопоставить
противнику — этому сальному жернову? Сотню побед в прошлом? Но они ничем не
отличны теперь от поражений. Спортивные регалии? Звания чемпиона Латвии,
Прибалтики? Но они занесены донным песком реки, впадающей в Лету. Что? Ничего,
кроме жажды жизни.
Месяц назад я
проводил папу и маму, Арона и Риву Гаммер в Израиль.
Три недели назад
меня вызвали в отдел кадров и настоятельно порекомендовали отразить свое
негативное отношение к поступку родителей. В печати.
Две недели назад
я подал заявление с просьбой об увольнении «по собственному желанию».
Неделю назад был
выброшен из редакции.
Сегодня получил
вызов из Израиля. От папы и мамы, Арона и Ривы Гаммер.
И вышел на ринг.
***
Раунд первый…
Болетворные раны мне апперкот в солнечное сплетение.
Я валидол за
щеку.
Отравленные
легкие — по мне отдышкой.
Я в отместку —
спурт.
Раунд второй…
Вздох жены,
дожидающейся меня с тренировки в обнимку с аптечкой.
Мое —
«Обойдется!».
Обеспокоенные
взгляды друзей: «Ты на себя не похож. Сдохнешь!»
«Выживу!»
А время идет. Его
не уволишь.
Время идет. По
мне. Как рашпиль.
Сдирает с меня
шкуру вместе с мясом. Под певучий аккомпанемент гонга.
Было семьдесят.
Стало шестьдесят семь.
Были руки пухлыми,
как витринно-несъедобные колбасы. Стали гибкими, как
змеи. И в каждом кулаке по нокауту.
Было более сотни
боев в прошлом. И все ныне ничем не отличные от поражений.
Стало всего пять
боев. Но каждый весом в золотую медаль.
Первенство
Рижского судоремонтного завода ММФ.
Спарринги,
спарринги, спарринги.
Февраль — май.
Минус десять килограммов лишнего веса. Плюс — совсем не лишнее — лошадиное
здоровье.
Тренер Саукумс:
— Через неделю
республиканские соревнования, первенство центрального совета спортобщества
«Даугава». Выступишь?
— Да.
— Что ж, будем
готовиться.
Парилка.
Скакалка. Груша. Спарринг.
***
Афиши —
«Первенство ЦС “Даугава”. Участвуют сильнейшие боксеры Латвии» — выманивали
болельщиков в Дом спорта, расположенный у знаменитого городского канала на
улице Вингротаю, 1.
Началось…
Вес полулегкий,
57 кг.
Сотня прошлых
боев — не в счет. Нынешних боев — 5. Побед — 5.
Жеребьевка.
— На ринг
вызываются…
Мой противник
мастер спорта Кириллов, призер первенства профсоюзов СССР. Возраст — 25 лет, 87
боев, 79 побед.
В коридоре, идя к
рингу, я мысленно представляю себе противника. Какой он? Высокий или
коренастый? Как ведет бой?
— Вот он, —
шепнул мне Саукумс.
Он сидел,
расслабившись, в кресле, благосклонно взирал на снующего массажиста. Широкая
грудь, покатые плечи, приглаженные вазелином брови. Он был в двух шагах от
меня, но я был для него как бы за горизонтом. Надо ли маститому присматриваться
к новичку с пятью боями, да еще если этот новичок в пенсионном для спорта
возрасте? Кириллов, и не глядя на меня, знал своим выпестованным в турнирах
знанием, что такое напускное равнодушие к предстоящей схватке должно
парализовать меня, лишить воли к победе, выдуть из мышц моих силу..
Это он знал
твердо.
Это знал твердо
я.
Но этого не знали
мои мышцы, заново «рожденные» в 1978 году, спустя более чем десятилетней
отключки от бокса. Эти мышцы знали другое. Они знали, каково непроизвольно
сжиматься в приемной отдела кадров, когда после очередного «нет вакансий» не
разрядиться ударом по такому же напускному равнодушию. Мышцы знали, какой болью
отдается в каждой клеточке тела нерастраченная сила, как тяжело тащить ее на
погост несбывшихся надежд. Не подвластные разуму, они жили в ожидании гонга
своей особой жизнью, питая себя радостью предстоящей разрядки.
— Боксеры на
центр ринга!
Вышли. Пожимаем
друг другу руки. Ловим на себе взгляды болельщиков. Вернее, Кириллов ловит, я
вылавливаю. Кто будет болеть за «старика-бородача», явившегося с того света,
чтобы вернуться туда, в родную обитель, с парочкой нокдаунов в зубах? Нет
таких? Есть! Мой брат Боря Гаммер. Он будет болеть за
меня, несмотря ни на что. Но болеть за меня — это оставаться в одиночестве
среди переполненного зала. Это слышать «Бей бороду!» — и кричать до надрыва,
прорезаясь сквозь гвалт: «Фима! Фима-а-а!» Это быть против всех и верить до
конца в то, во что, по логике вещей, верить немыслимо. Но Боря помнил меня в
лучшие мои годы. А память такого рода — прочный фундамент для веры.
— Секунданты за
ринг!
Боря медленно
приподнимается на скамейке, напряженно вслушивается в тишину.
Гонг!
Теперь…
Мы — я и Кириллов
— сближаемся, настороженно, вкрадчиво. По диагонали ринга. И весь-то путь —
восемь шагов. Мне четыре. И ему четыре.
Раз, два, три…
Четвертый шаг — в сторону и, перекрываясь левой, бью резко, четко правой в голову.
Старый мой прием,
отлаженный. Если без промаха, то…
Не промахнулся!
Угодил в самую точку.
И «поплыл»
Кириллов, не понимая, по какому случаю сыплются на него удары «наглой бороды».
А «наглой бороде»
надо вести бой расчетливо, чтобы не израсходоваться до срока.
Левой — по лбу и
в корпус. Правой — по скуле.
Все! Нокдаун!
Упал Кириллов.
Упал мне под ноги в своем, красном углу.
Сейчас откроют
счет. И передышка. Мне.
Но нет. Слишком
невероятно, чтобы Кириллов — этот нокаутер с крепким,
литым из мускулов телом — упал на брезент от кулака никому ныне не ведомого
«старика».
И судья Зига
Ясинский поднимает Кириллова, обтирает его перчатки о чемпионскую майку, дает
знать болельщикам, что парень не в грогги, а… а… просто-напросто — что? — ах,
поскользнулся, видите ли, он на «ледовом» покрытии ринга. Оттого и упал. Но мы
не в хоккей играем. Упал? Поскользнулся? Мне все понятно. И брату моему Боре
понятно. Он вскакивает, машет руками, кричит:
— Нокдаун!
— Стоп! —
сдергивают его назад на скамейку болельщики моего противника. — Уймись!
— Нокдаун!
— Будет тебе
нокдаун. Сейчас будет нокдаун. Твоему «бородачу». Костей не соберет. Кириллов,
он знаешь какой, разозли его только…
Разозлить? Его?
Куда уж больше.
Ринг не знает
ничьих.
Кириллов
практически не знает поражений.
Что остается мне?
Судья Зига
Ясинский свел нас вновь в центре ринга.
— Бокс!
Кириллов был зол,
как смерть на человека.
Четыре года назад
я разозлил смерть. Диагноз: сотрясение мозга, черепно-мозговая травма.
Четыре года
назад, пробыв в неподвижном состоянии почти месяц на больничной койке, я учился
ходить заново, как младенец. Было это в августе 1974-го. И вот сегодня, в мае
1978-го, мне доказывать самому себе, что долго рядиться в «младенцы» я не имею
права, если мне выпало жить.
Три месяца назад,
в феврале, я надел боевые перчатки, чтобы, если мне выпало жить, вновь победить
смерть, но теперь уже в виде физической немощи и духовной слабости. Мне надо
было подготовить себя к репатриации в Израиль — в страну, которую в случае
войны мне предстояло защищать с оружием в руках. Так что я победил смерть не
для того, чтобы проигрывать Кириллову, будь он даже зол, как все черти, не
заполучившие мою душу.
Злость Кириллова
мечется по его глазам.
И атака нижется
на атаку.
Перчатки
мелькают, как увесистые гантели.
— Кириллов!
Кириллов!
— Фима!
Хрип в легких,
скользкий до свиста. Сухо в горле.
И вдруг замечаю,
не достает вражья злость до меня, выжигает протуберанцами не грудь мою, не лицо
— воздух. Как же так? Молодость за него. Сила за него. И реакция на удар…
Реакция всегда лучше у молодых. Мне тридцать три. Я стар для бокса. Я… я…
Последняя буква в алфавите. Что за меня? Память, закодированная в мышцах?
Наверное, память…
Пять месяцев
назад у моего отца Арона Гаммера спросили в Бресте.
На таможне:
— Есть ли у вас с
собой золото?
— Да, — ответил
мой папа, углядевший подначку в обыденном вопросе советского служащего, задолбанного инструкциями и приказами. И показал обомлевшим
таможенникам свои натруженные руки.
Папин «золотой
запас» уже в Израиле. Мой — еще в Риге. И я, не жалея, делюсь им со своим
соперником на ринге.
Левой в солнечное
сплетение, правой апперкотом в подбородок.
Все! На этот раз
все! Больше сил нет! Я же не отбойный молоток, хотя и ношу фамилию Гаммер.
Где Кириллов? На
коленях. У канатов. Качает его. И все же он с трудом поднимается.
Поднимается? Что
же это, право?
— Счет! Счет! —
кричит мой брат.
Но счет судья и в
этот раз не открывает.
***
И в третий раз
Зига Ясинский не откроет счет…
Много раньше, лет
за 17 до этого, когда судья был сопливым ребенком, я боксировал с его старшим
братом Бруно Ясинским. Но разве должен он помнить соперников старшего брата?
Разве должен он помнить тех, у кого учился мастерству? А если и помнит, что это
меняет?
— Бокс!
И гонг.
Кончен раунд.
Секундант Саукумс усадил меня на стул. Сунул под майку мокрую губку.
И зашептал, стряхивая с полотенца в лицо мое брызги. Он шептал порывисто,
заглатывая слова, стремясь скорей — всего минута! — впихнуть в меня все известные
ему секреты бокса.
Но какие секреты?
Мне не до секретов. Мне и без них ясно: время жизни, смерти и воскресения, умри
или победи.
***
Я начал свой
боксерский марафон ради возвращения утраченного здоровья. Ни чемпионские
титулы, ни медали меня не интересовали. Все это было в прошлом, теперь мне
необходимо было обрести лишь себя — прежнего, вернуть его к жизни.
Галутный еврей, я довел себя до последней степени
беспомощности. И когда, казалось бы, пришла пора обезножеть под собственной
тушей, задохнуться в жировых отложениях, вспомнил о том, что хочу жить. И
переродился.
— Бокс!
И зал затих, еще
не веря в меня, уже не веря в Кириллова.
Только один
человек в зале знал, что победа будет за мной. Мой брат. Он знал это, и я это
знал.
После третьего
раунда я не дошел до своего — синего — угла. Обессиленный, повис на канатах,
слыша Борино — вибрирующее, как затухающий гонг:
— Я же говорил! У
него в каждом кулаке по нокауту!
Мой секундант Саукумс вымахнул на ринг. Подхватил меня. Поднял под
беспощадный свет многоламповой люстры.
— Чемпион!
Бывший тяжеловес
поднял бывшего мухача, ныне полулегковеса. И долго
стоял так, выпрямив над собой руки, будто победил он сам.
Через месяц, в
июне 1978 года, было первенство Латвии.
Кириллов не вышел
на ринг. Он бросил бокс.
Я остался в
боксе.
Первый раз я
взошел на пьедестал почета чемпионата Латвии в 1962 году, последний раз в
1978-м.
Свой боксерский
марафон в Риге я начал при весе в семьдесят килограмм. Согнал девятнадцать,
выигрывая поэтапно соревнования различного ранга. Сначала во втором полусреднем
— 67 кг. Потом в полулегком — 57 кг. Последний бой в Рижском дворце спорта я
провел на первенстве Латвии в «мухе» — 51 кг. В этом изначальном весе моей
молодости выбивал уже в Израиле путевку на Московскую олимпиаду 1980 года. Но
израильская сборная, как и команды других западных стран, проигнорировали эту
Олимпиаду в связи с нападением Советского Союза на Афганистан. Так что
олимпийская путевка так и не была мною использована. Что остается? Ждать новой
Олимпиады…
Что кормит надежду?
Если надежда
беззуба, ее кормит душевная усталость.
С ложечки.
Кровью.
Если надежда
зубаста, ее кормит болезненное честолюбие.
С ножа. Огрызками
сердца.
Моя надежда —
зубасто-беззубая, с ещё не разбитой челюстью.
Я не умею
проигрывать.
4. Тюрьма на колесах
Беда русская:
дураки и дороги.
Беда еврейская:
дороги и антисемиты.
Общая беда —
дороги. Русские на них чаще всего сталкиваются с дураками, а евреи с
антисемитами.
Варшавский вокзал
радушно выкатил поезд к перрону.
Окна вагонов
приветливо улыбались нам — паломникам веков, с чемоданами и саквояжами,
вступившим в тот промежуток жизни, когда «вчера» осталось на рубеже двух миров,
а «сегодня» еще не вырисовалось в огнях израильского аэропорта.
И мы в ожидании
посадки могли присмотреться друг к другу: любопытно все же, как они выглядят,
евреи разных республик?
О, евреи, евреи,
рабы мимикрии! Как вы внешне изменчивы! Где ваш типичный для сторонних
наблюдателей антисемитского тупичка разрез глаз? горбатый нос? брызжущие слюной
губы?
Вот стоит передо
мной бухарец, вылитый сын Востока, в тюбетейке, с ковром, охватывающим шею, как
хомут, с выводком детей и женой на сносях. Еврей? В паспорт не заглянешь…
Вот стоит передо
мной худощавый старик с обожженным лицом. У какой печки он столь сурово
обжегся? Не у той ли, из которой таскал каштаны для вышестоящего начальства? Но
почему же на его груди нашивки за ранения? Почему пиджак вызванивает, как на
пожар рында? Ах, орденами и медалями вызванивает пиджак, призывает всех окружающих
к почтительности. Еврей ли старик, вдетый в столь достопримечательный пиджак?
Кто его знает… Евреи, как помнится из дразнилок, «воевали в Ташкенте».
Я не знал, кто
есть кто. Люди на перроне тоже не знали, кто есть кто.
Проводник это
знал превосходно.
Он появился.
Он навис над нами
как дамоклов меч.
— Мест нет! —
сказал на неведомом языке, но очень понятно.
Заволновались
все, забурлили.
— У нас билеты!
— Недействительны
ваши билеты без посадочного талона, — невозмутимо пояснил проводник.
— А где взять
посадочные талоны?
— В билетной
кассе на вокзале, — отвечал проводник.
Носильщики,
гибкие, как хлысты, постегивали по ушам русскими словами:
— 50 долларов,
найдем место. Баксы гони! Деньги! Деньги!
Деньги? Доллары?
Так за все
уплачено еще в Риге, в рублях, при покупке билетов.
— За все
уплачено! — кричу проводнику.
И моя двухлетняя
дочь Белла начинает плакать.
Мой трехлетний
племянник Натан готов цапнуть зубами нехорошего дядю.
Нехороший дядя с
нехорошей улыбкой нехорошо смотрит на ручные часы. Скоро, очень скоро
отправление.
Я бегу на вокзал.
За мной бежит
бухарец.
Далеко позади
старик-орденоносец.
Касса. И финишный
рывок.
— Нет посадочных
талонов! Кончились! — говорит кассирша и улыбается:
на, мол, посмотри, разгоряченный марафонец, на улыбочку польской дамы. Это тебе
истинный сервис, на западный лад, — не хухры-мухры!
Посмотрел я на
этот сервис, а потом на часы.
И опять рывок.
И опять — финиш.
Теперь у вагона.
А проводник — два
метра ввысь, два метра вширь — по-прежнему неприступен. Полякам — пожалуйста.
Евреям — ни в какую!
Поляки проходят
мимо по перрону, косят на нас волчий глаз.
— Жидовский
вагон!
Старик-орденоносец
цепляется за рукав проводника, чтобы не упасть от физической немощи, шамкает
ему с рабской угодливостью:
— Я Польшу
освобождал. От фашистов.
— Доллары! А нет
долларов, орден давай!
Старик дрожащими
пальцами стал отвинчивать орден с драгоценным — в денежном эквиваленте —
профилем Ленина.
И тогда я с
братом Борисом, видя дрожащие пальцы старого солдата, видя, как начинают
вращаться спицы колес, внесли его, втолкнули в дверь, побросали следом
чемоданы, на них детей, схватились за поручни. И вдруг с ужасом осознали, что
вкинули на площадку детей бухарца — не своих.
— Белла!
— Натан!
Носильщик — услужливый
малый — детей на руки и бегом за вагоном.
— Доллары!
И брат мой Борис
воткнул в пасть носильщика доллары, не считая, сколько выхватил из кармана.
Забрал детей и рванулся, не глядя, в тамбур — на узлы, чемоданы, портфели.
Скорей бы
протиснуться в купе, спрятать свое сокровище!
Спрятал. Затем и
мы спрятались. «Ну, — думаем, — доберемся до Вены, а там…»
Какое «там»!
Здесь еще,
оказывается, ничего не кончено. Нас залило волной осуждающих взглядов, злых
фраз польских дам и их кавалеров с отвисшим пузом и стукнуло друг о друга, как
два кремня. Искры из глаз и в сердце. Наше сердце полыхнуло скрытым огнем, но
так жестоко, как некогда танк попутчика нашего, старика с обожженным лицом,
напрасно вызванивающего медалями в надежде на снисхождение.
«Пся крев!» — донеслось до меня.
«Пся крев!» — донеслось до моего
брата.
«Сукин сын!»
Нет, это не
кто-то посторонний. Это я, это брат мой — «пся крев!»
И кто это нам
такое? Поляки, мужики и бабы, направляющиеся на
туристический променад в Чехословакию.
И мы вынули ножи.
Свои ножи.
Мы встали у двери
в купе.
В свое купе.
Мы евреи и только
евреи.
Или мы евреи, или
нам смерть!
И была остановка
на какой-то польской станции. И была посадка. И было то, чего случиться по
теории вероятности не могло. Но случилось. Случилось в соответствии с другой
теорией, тоже еврейской по существу, но совершенно
невероятной.
Поляки, не
понимая происходящего, проходили мимо нас — меня и моего брата — и не имели
возможности даже заглянуть в наше купе. Проходили мимо нас, мимо наших ножей и
усаживались на чемоданах в проходе.
Приближалась
граница с Чехословакией. Проводник понесся по вагону. Стряслось что? Ничего не
стряслось! Просто-напросто он раздает посадочные талоны. Он! Раздает! Евреям!
Посадочные талоны!
Те талоны, за
которыми гонял нас на вокзал.
Те талоны, вместо
которых требовал от нас доллары.
Мы отказались от
посадочных талонов. Я и мой брат Борис.
Мы сказали:
— Пусть нас
забирает ваша полиция. Мы примем бой.
И подняли ножи на
уровень груди.
Это было для него
слишком.
И он со злостью
бросил нам под ноги посадочные талоны.
Мы не нагнулись
за ними…
Два желтых листка
лежали на затертой ковровой дорожке. Две жалкие бумажки, похожие на осенние
листья.
Осень стряхивает
с деревьев умершую листву. Мы стряхиваем, как листву, часть своего «я».
Навсегда ли? Не знаю. Знаю другое: ни один еврей из нашего вагона не попросился
в новый галут. Ни в США, ни в Канаду, ни в Германию.
Все поехали в Израиль.
5. Гробница патриархов
Гробница
библейских патриархов в Хевроне воздвигнута царем
Иродом над пещерой Махпелой за четыре года до нашей
эры. Из того же иерусалимского камня, что и Стена Плача. Ни износа ей, ни
забвения.
Хеврон… Махпела…
Вечность…
В зале Ицхака и Ривки (Исаака и Ревекки) — там,
где молятся на коврах и голом полу арабы и евреи, — зацементированный лаз в
подземелье. Над ним жерлом допотопной пушки — медная труба. Встань перед ней на
колени, ложись лицом на высверленные отверстия, и острым блеском костей мигнет
дно пещеры. Но если не повезет в первую секунду, то, сколько потом ни
вглядывайся, не будет никакого вознаграждения утомленным глазам — мгла, едва
уловимое смещение контуров и затхлое дуновение древних пергаментов. Что это?
Запах иссохшей человеческой плоти?
Старый араб
Мустафа говорит: это язык мертвых. Мертвые, говорит старый араб, разговаривают
с живыми на языке запахов.
Но можно ли
верить Мустафе?
Французским
туристам он втолковывал: арабская нация самая древняя в мире, а учение
Мухаммеда, пророка Аллаха, породило иудаизм и христианство.
Старый араб
продает у входа в гробницу библейских патриархов и пророков, где — по преданию
— нашли последнее земное прибежище также Адам и Ева, украшения из дешевого
белого металла. Подслеповатым его глазам они почему-то представляются
серебряными изделиями из сокровищницы царя Давида… или Соломона….
или Ирода… или Понтия Пилата — в зависимости от образовательного ценза и
антикварных изысков экскурсантов.
Можно ли верить
Мустафе?
Французский еврей
Давид, переписчик Торы, приносит к центральным воротам гробницы книгу «Зогар» и читает стоящим на посту сорокалетним
солдатам-резервистам — в Израиле их зовут «милуимники»
— любопытный абзац о грядущем воскресении покойников.
«И восстанут из праха»… Поясняет: у каждого в затылочной части головы, у
основания черепа, имеется некая косточка, которую даже мельничному жернову не
перемолоть в муку. Вот из нее-то и произрастет человек после смерти.
Бородатые
резервисты-милуимники — доктора наук, технари,
журналисты — вспоминают о генной инженерии, стойкости костной ткани,
антропологических портретах профессора Герасимова. К ним, источающим запасы
эрудиции, активно жестикулирующим, присоединяется гладко выбритый усатенький
патруль в составе таксиста, продавца фруктов с рынка «Кармель» и директора
школы для трудновоспитуемых подростков. И генная инженерия подвергается
сомнению. А антропологические портреты профессора Герасимова — осмеянию.
Можно ли верить
Давиду?
***
Хеврон — один из четырех святых городов Израиля.
Здесь всегда жили евреи. Сегодня они живут неподалеку от Хеврона
— в Кирьят-Арбе, за железными воротами, охраняемые
солдатом.
Арабские дома
сходят по кругу с горных уступов к Кирьят-Арбе,
втискивают ее в металлическое кольцо из заборов и колючей проволоки. Выйдешь за
предел без оружия — нож в спину. Выйдешь с оружием — камень.
…Шестнадцатилетний
юноша Йоси Твито вышел за предел очерченного круга.
Тяжелое ранение. Больница. Намеревался починить велосипед в Хевроне,
теперь чинят его самого.
Через несколько
дней студент религиозного училища — ешиботник из ешивы Юваль Дерех,
омывая собственной кровью мостовую, догреб чуть ли не вслепую до армейского
поста. Бородатый русский репатриант Гриша оказал ему первую помощь. Затем
оттянул затвор скорострельной американской винтовки М-16. Прозвучали выстрелы.
И над мечетями вспорхнули жирные голуби. Лениво шевельнули крыльями — и вновь
под карниз, в тень, подальше от нарождающегося солнца, туда, где их пожирают
змеи, охочие до белого голубиного мяса. Как змеи взбираются на этакую верхотуру, нацеленную из средневековья в космос? Смотрители
гробницы Адама и Евы, одетые в кремовую форму цвета иерусалимского камня, не
говорят. Однако каждую пойманную гадюку запускают с лукавой улыбкой в
пластиковую бутылку из-под кока-колы и выставляют в общем зале у своих вымытых
перед молитвой ступней, на цветастом ковре, том ковре, на который не имеет
права ступить ни одна еврейская нога. Солдаты внутреннего патруля оберегают их
от евреев. И выслушивают оскорбления от ретивых ортодоксов.
— Прислужники
арабов!
— Мы молимся —
арабам путь открыт. Арабы молятся — нас гонят взашей.
— Почему евреям
закрыт доступ в зал Ицхака и Ривки, когда здесь
молятся арабы?
— Где
справедливость?
***
Справедливости
нет. Есть устав и секретные распоряжения командования: не обострять религиозную
нетерпимость! За счет евреев, разумеется.
И устав, и
секретные распоряжения известны всем — во всех подробностях. И нашим и вашим — известны.
Туристам и
поселенцам легче. Для них устав не писан. Их устав — расторопность, смекалка и
инстинкт самосохранения.
Юваль Дерех, выйдя из
синагоги «Авраам авину» — «Наш отец Авраам», засек
краем глаза двух молодых арабов с ящиком, полным кур. Но не насторожился. Он
шел по улице, арабы за ним. В восьмидесяти метрах от него — армейский пост. Это
знал он. Это знали и арабы. Нож извлечен из-под связки кур. И — бросок к Ювалю. Подлый удар сзади. Еще удар. Юваль
— за пистолет, что в открытой кобуре на боку. Но поздно. Рукоятка выскользнула
из окровавленной ладони.
Ориентировка:
совершено нападение на студента религиозного училища –ешиботника
из ешивы. Ему нанесены ножевые ранения в спину,
грудь, голову, руку. Террористами похищено личное его оружие — пистолет
российского производства
«Макаров». На поиски бандитов выделить всех свободных от
караульной службы.
И звуки тревожной
сирены накладываются на гнусавые завывания муэдзинов.
Хеврон, когда не закапываться глубоко в историю,
«знаменит» еврейским погромом 1929 года. Выжившие — теперь глубокие старики. Их
дома, окружающие гробницу праотцов, ныне принадлежат арабам, тоже старикам, не
посадившим здесь ни одного дерева, выгуливающим коз и баранов в городском парке
между Махпелой и синагогой, в ста метрах от священных
залов, куда — босиком и вымыв ноги.
Залы пусты. Хеврон закрыт. Хасан Касба!..
Начинается день.
Один из многих. День крови и слез. Градопада камней.
И припадочного русского мата.
***
Майор Пини —
сорок восемь израильских лет, пружинистая походка, ермолка на голове — вводит в
раствор Касбы свое разношерстное воинство,
интернациональное по духу и внешности, еврейское по
существу.
—
Рассредоточиться по обе стороны улицы! Интервал три метра!
Мы запираем Касбу на живой ключ из солдатской плоти. Запираем от
внешнего мира. Внешний мир для Хеврона — это Израиль
и настырные журналисты. Я сам журналист. От меня не запирают ни Касбу, ни Хеврон. Я — вне
конкуренции.
Касба закрыта. Патрули разбросаны по всем
перекресткам.
Если не считать
животы и седину в бороде, выглядим мы довольно браво. Каски с поднятым
плексигласовым щитком, предназначенным защищать физиономию от метко пущенного
из пращи камня. Бронежилеты. Американские винтовки М-16, показавшие
убийственный класс во Вьетнаме. На стволе — насадка для стрельбы резиновыми
пулями. На ремешке у пояса — гранаты со слезоточивым газом. Послюнил палец и
проверяешь направление ветра — на всякий случай. Убеждаешься, как в истории с
бутербродом: ветер всегда в твою сторону. И выпячиваешь грудь: поостерегитесь!
у меня, глядите, граната! Бесполезна граната. Нож при этом ветре надежнее. А
нож — у врага за пазухой, рядом с похищенным у Юваля Дереха пистолетом.
За спиной —
магазинчик, где режут кур со сноровкой. Ножичек там в правильных руках и
пляшет, подлец, безостановочно. Только и слышишь «чик» да «чик», затем слабые
вскрики птиц с перерезанным горлом и жадное до жизни трепыхание крыльев. Справа
от тебя, метрах в ста, Мишаня Гольдин, слева, на том
же удалении, Мендель Шварц. Сзади «резчик по живому горлышку» с неутомимым
лезвием. Впереди… О, господи, начинается!
Навстречу тебе,
на твой автомат, прет народ с покупками и желанием непременно прорваться через
заслон. Детки напротив тебя собираются в кучку и делают вид, что играют в
камешки. Минута-другая, и выясняется: все они живут тут, за углом, в соседнем
доме, каждому нужно позарез в свою квартиру, на кухню, в ванну либо туалет — покушать,
попить, отдохнуть, пописать, покакать. А ты — негодяй! пес сторожевой! — встрял
шлагбаумом поперек их дороги к большой и малой нужде, к семейному счастью и
утолению аппетита.
А дорога —
шириной в один «Мерседес». Не развернешься на ней, не объедешь. И по ней,
продавливаясь меж замолкших домов, грядет неприятность в виде вполне серьезно
беременной женщины с сосунком на руках.
Поначалу
прибегаешь к фантазии:
— Туда нельзя!
Там… там сейчас заминировано!
Неприятность твоя
молча отходит к товаркам, пребывающим еще в девическом состоянии и посему не
беременным. Товарки подзуживают подругу: чего терять тебе, курица? ты уже
беременна, значит, и карты в руки, хоть и заняты они сосунком.
И вновь с угрозой
поднимается живот.
А позади, в магазинчике,
лезвие вжиг-вжиг, и запоздалое кудахтанье, и
пикантный — не для твоих ноздрей! тебе его сторониться надо! — запах свежей
крови. Пусть куриной, но крови… живой крови, зажигающей звериные инстинкты.
Поднимается
живот, угрожающе поднимается. И шажки под ним мелкие, сторожкие, но ужасно
скрипучие. Зачем только носят эти женщины в такую жару — поди,
градусов тридцать — туфли на каблуках? Дырявят гудрон, портят обувку и —
скрипят, скрипят…
А за туфлями —
еще туфли, еще туфли, еще… На таких же каблуках. На таких же скрипучих
подошвах. Над ними — упрятанные в одежды ноги, над ногами — упрятанные в одежды
бедра, груди и лица, но иной, не молочной упитанности, не сопровождаемые
младенцем, — девственные, по всей видимости.
И говор, говор, говор.
И тут творческое,
спонтанное, питающее белых медведей на Невских проспектах… и на Арбатах, и на Домских площадях…
— Ани командос руси ми Афганистан! —
кричу, делая тут же, для самых сообразительных, подстрочный перевод на язык
моей «Азбуки» и «Родной речи». — Я русский коммандос из Афганистана.
Русские из
Афганистана для них — гяуры, что тоже требует перевода. А перевод в их
понимании звучит приблизительно так: «иноверцы-христиане, резавшие мусульман
без счета». Стоит арабу различить «руси» в стыковке с
«Афганистан», как он становится тише воды.
Волнами
вздымаются женские бюсты. Негодованием исходят дети. Будь тут съемочная камера
— крути на пленку сюжет и продавай зарубежной
телекомпании за большие деньги. Все, до старательного детского плача, срепетировано,
отлажено загодя невидимым режиссером. Но камеры нет. И детишки плачут по
инерции, сначала будто бы натурально, потом не совсем серьезно, просто для
баловства. Впрочем, и без слез их понять можно. На головах у пацанчиков подносы с питами и бейгале — своего рода хлебцами и крендельками. Их
необходимо срочно распродать, иначе зачерствеют. Они продали бы свой товар и
нам, но солдатам не рекомендуется покупать у них что-либо съестное. Отравят на
раз, и случаи подобные — не пропагандистская выдумка. Вот детишки, не
сторговавшись с нами, и плачут, слезоиспусканием
намекают на черствость наших сердец.
— Пропусти
ребятенка! — говорит Мишане Гольдину мой двоюродный
брат Гриша Гросман — родился под бомбами в Одессе
1941 года, потом со всей нашей семьей отбыл в эвакуацию на Урал, а с шести лет
осиротел — остался без мамы, умершей в Риге, и, наверное, потому не выносит
детского хныканья — сам наплакался. — Пропусти ребятенка, — говорит. —
Настырный, душа болит.
А на подносе под питами у чумазого лицедея припрятан складной нож. Не им ли
пырнули Юваля Дереха?
Вынесет ребятенок нож — доказывай затем, что не голубь клюнул нашего ешиботника.
— Пацанчик, назад, — говорит Мишаня.
— Отдохни от слез, съешь конфетку. И угости приятелей.
И бросает на
поднос горсть сладких стекляшек в фантике, пяток из тех, что мы получаем в
пакете с “сухим пайком” наряду с консервами и галетами.
Детский хор,
шмыгнув носом, приступает к плачу по потерянному ножу, к притворному, исключая
две-три нотки, плачу. Камеры нет! Чего стараться?
Женщины за их
спинами — в голос. И уже не по-арабски, на чистом иврите шпарят:
— Твари
безмозглые!
Это кому? Нам.
Инженерам, журналистам, врачам, профессорам.
— Понаехали к нам
от белых медведей!
Нам! Нам! Жителям
Москвы, Оренбурга, Риги, Минска.
— Своего же языка
не знаете, сволочи!
Нам! Нам! По
паспорту евреям.
— Выучили бы хоть
как-нибудь иврит, чтобы мы вас понимали.
— А то знаете
всего два слова и орете — «Ацор!» да «Ахора!».
Машинально
перевожу в уме: «Ацор!» — «Стой!» «Ахора!» — «Назад!»
Перевожу и беру
на вооружение.
— Ацор! Ахора!
В ответ —
ураганный ветер визгливых слов и ни одной басовой струи. Где вы, мужчины,
тыкающие нас финягой в спину? Где вы,
молотобойцы-каменотесы, швыряющие булыжник на расстояние олимпийского
норматива?
Мужчины неприметны
в простреливаемом фарватере узких улочек. Увидят предостерегающе поднятую
ладонь солдата — и ретируются к базару, кофейням, где вволю могут позлословить
о властях неправедных, о держимордах израильских, скудоумных и малограмотных.
Мужчины не
ввязываются в спор. Лицом к лицу — это для них опасная затея. Сзади,
исподтишка, это иной коленкор.
***
Вспоминаю Ахмеда,
моего давнего, 1981 года, соученика по школе иврита «Акива»,
что в Натании, государственного служащего из Хеврона.
— Хороший ты
парень, веселый, — говорил мне Ахмед в нашем студенческом кафе, видя, как я
угощаюсь коньяком с кофейком. Магометянин непьющий,
он по наивности думал — пьяный, друг ты наш «Руси», ничего не упомнишь», вот и
чувствовал себя раскованным, не держал язык за зубами: — Свой ты человек, что
говорить! Но учти: появишься у нас в Хевроне в
военной форме — лично я всажу тебе нож в спину.
Без угрозы
сказал, с доброй улыбкой. И соседи по столику, арабы из Шхема-Наблуса,
Рамаллы, Дженина, подтвердили кивками: точно! каждый
из нас зарежет — по дружбе, из любви к тебе, ближнему.
Почему в спину?
Почему сзади?
До сих пор не
знаю. Но догадываюсь. И потому предпочитаю не показывать спину никому.
Аарон Гросс —
студент Хевронской ешивы —
не выполнил этого правила и теперь лежит на кладбище. Его зарезали здесь, шагах
в трехстах о того места, где я сейчас нахожусь, на местном базаре.
Совсем недавно, в
день, когда исполнилось восемь лет со дня убийства, я стоял на крыше его ешивы напротив Махпелы, охранял
религиозное училище. Внизу, на первом этаже, при входе — плакат, на нем
фотография Аарона в траурной рамочке.
Пейсатые мальчишки с автоматами «Узи» через плечо
приходят сюда каждое утро — учить Тору. И учат ее ежедневно до двух-трех часов
ночи. Я не оговорился, до двух-трех часов ночи. Иногда поднимаются к нам,
солдатам, приносят булочки, кофе в термосе. Здесь, на крыше, откармливают в
клетках почтовых голубей. Вдруг — нежданное нападение? Вдруг погром, такой, как
случился в 1929 году? Голубь — это надежнее телефона и даже рации. Вынесет
весточку, вызовет подмогу…
***
Ночью в Хевроне часто слышатся выстрелы, взрывы гранат. Особенно в
том районе, где обосновался раввин Левингер, вечный
нарушитель спокойствия. Однажды ночью неподалеку от синагоги «Авраам Авину» раздался взрыв. Спираль дыма поднялась в воздух.
Пока я по вертушке докладывал майору Пини о ситуации, дым добрался до моей
наблюдательной башни, самой высокой в Хевроне,
выросшей на крепостной стене гробницы библейских патриархов. И запершило
пороховой гарью в носу, и заслезились глаза. Хорошо, что дым был разряжен. Так
что я проморгался минут за двадцать.
А здесь, в
низине, в Касбе, — дым поустойчивей, да и ветер не в
нашу пользу. Здесь на гранаты рассчитывать не приходится — сам не продохнешься. Здесь — до камнепада — следует на голос
давить, на «Ацор!» да «Ахора!».
— Ацор! Стой!
— Я тут живу в
соседнем доме.
— Ахора! Назад!
— Мне обед
готовить! Мужу и детям.
— А сколько жен у
твоего мужа? — спрашиваю на иврите.
— Четыре.
— Другие ему обед
сготовят, — отвечаю по-русски. — А ты, голубушка, назад! Вдруг у тебя под юбкой
пистолет Юваля запрятан. Я тебе не Рентген чтобы
видеть твою натуру насквозь. Найдем пистолет, всех пропустим. А сейчас — «ахора!».
— Совести у вас
нет!
А это кто? Это
уже мужчина, первый за день. И выглядит — не чета соплеменникам в бежевых
балахонах. В костюме, даже с галстуком. Ни дать ни взять адвокат местного
разлива. Сейчас начнет тяжбу. Только поспевай слова подбирать на иврите, не
угонишься за ним. Но… О, чудо! Он русским владеет. И совсем неплохо. Ну да,
многие из них учились у нас… Тьфу! Теперь — не у нас! Теперь — в Советском
Союзе. Учились и выучились. Образование получили, русских жен приобрели. И
выставляются, оккупантами нас кличут, хотя в пору Шестидневной войны мы гуляли
вместе с ними по Невским проспектам, Арбатам, Домским
площадям и, вполне возможно, учились в одних и тех же вузах, располагались по
соседству в одних и тех же общежитиях.
А почему бы и
нет?
Почему бы?
Да и лицо
впечатляющее… И… и если не ошибаюсь, знакомое.
Усики. Шевелюра волной. Характерные мочки ушей.
Моя журналистская
память так устроена, что человека, пусть даже случайно встреченного в трамвае,
я узнаю и через десять–пятнадцать лет.
Спонтанное
напряжение и…
Ба! Да это же —
несомненно! — Басам! Собственной персоной!
Тот самый Басам,
с кем мы повстречались в Москве, на квартире Ниночки, студентки Литературного
института, после проводов сестры моей Сильвы в Израиль. Тот самый Басам —
палестинский поэт, присланный компартией Израиля учиться в Россию, где его
обличительные стихи о сионистских оккупантах охотно переводили и печатали в
журналах.
Вот мы и
повстречались, Басам. Здравствуй…
Но вслух я тебе
на русском этого не скажу.
Вслух я тебе
скажу нечто иное и на иврите:
— Ацор! Ахора!
А ты мне?
И ты на иврите:
— Не пропускаешь
арабскую женщину в родной дом!
Где же ее родной
дом, Басам? Ах, этот? А не потомственный ли это дом Ицхака Мизрахи,
известного на весь Ближний Восток мудреца и толкователя Торы, растерзанного не
иначе, как предками милой твоей подзащитной женщины — погромщиками-мародерами в
1929 году?
— Не понимаешь
меня на иврите, я тебе по-русски скажу! — свирепеет Басам, видящий во мне
только израильского солдата, но отнюдь не узнающий старого знакомого, с кем
некогда распивал рижский бальзам.
Нет, Басам! Здесь
все начинается и кончается для тебя на иврите — не трогай русскую речь!
— Ацор! Ахора! Ани командос руси ми Афганистан!
6. Заметка в американском журнале
Автор журнала
«Флорида» — мировой рекордсмен!
Всем, кто читал в
февральском номере «Флориды» очерк «Закон бокса», наверняка запомнился его
герой, он же автор, — Ефим Гаммер, мужественно
преодолевший травмы и вновь вернувшийся на ринг в 1998 году, когда ему
исполнилось 53 года.
Ефим Гаммер, известный иерусалимский русскоязычный писатель,
журналист и художник, в прошлом — победитель первенств Латвии, Прибалтики и
Израиля по боксу, — установил небывалый мировой рекорд: в 25-й раз подряд стал
чемпионом столицы Израиля. И это за день до своего 65-летия. Такого в истории
бокса еще не было.
Произошло это 15 апреля
2010 года в иерусалимском боксерском клубе братьев Люксембург «Маккаби». Здесь
прошло открытое первенство города, посвященное памяти Сиднея Джексона —
американского еврея, ставшего после революции в России родоначальником бокса в
Ташкенте и воспитавшего сотни именитых спортсменов, среди которых и братья
Люксембург — Эли, Гриша и Яша.
В соревнованиях
приняли участие около ста боксеров из разных городов Израиля — Иерусалима, Ашдота, Лода, Эйлата, Натании. Командную победу одержал иерусалимский боксерский
клуб.
От имени всех
читателей нашего журнала поздравляем вечно молодого писателя, художника и
спортсмена Ефима Гаммера с юбилеем и замечательным
спортивным достижением!
Александр Росин, редактор журнала «Флорида», США
1 мая 2010 года
После публикации
этой заметки прошло несколько лет. Настал 2017 год, а с ней и 19-летний юбилей
моего возвращения на ринг, когда я впервые после огромного временного
промежутка завоевал звание чемпиона Иерусалима среди боксеров обычно не старше
34 лет.
Выиграю ли я и
сегодня? Не будем загадывать. Ринг покажет.
А пока что, в
предвкушении боя, я собираю вещи в спортивную сумку.
Укладываю
перчатки, маску, бинты, пластмассовую коробочку с капой.
Выхожу во двор.
Сажусь за руль.
И с ветерком по
Иерусалиму — туда, вперед, в иерусалимский боксерский клуб братьев Люксембург
«Маккаби», на манящий звон медного гонга, служащий мне надежным ориентиром в
жизни.