Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2018
Андрей Тавров — родился в Ростове-на-Дону. Окончил филфак МГУ. Работал на
телевидении и радио художником. Автор пятнадцати книг стихотворений и прозы.
Печатался в журнале «Урал». Живет и работает в Москве.
Снег
Белый снег падает на землю.
И лишь коснется,
не отличить быка от вырытой могилы
даже на ощупь.
Снег 2
Снег сыплется из глаз и из-под век,
из-под век Блейка сыплется снег, и разлетается
по пространству, и покрывает, и покрывает,
умножая и множа, жаля и изменяя,
и покрывает башню, шпиль над ней,
и покрывает часовые стрелки
и барк в порту, на улице — коней,
стоящих в снеге, как на дне тарелки.
Снег сыплется из глаз и из-под век,
преображая Тейлора и Смита,
выбеливая шляпы, чуткий снег
покрыл равнины и летит сквозь сито
из глаз и век.
А Блейк застыл, как бег,
он знает про окно восприятия, мистер
пророк, знает, что каждый видит
лишь то, из чего он сам состоит, в основном
у кого-то голая девка, а у кого-то
куча монет, а у него то, что Бог
дал видеть сквозь окно созерцания,
ибо снег воображения — это реальность
большая, чем основная, всем доступная,
делающая из людей скотских ангелов,
сплошное непотребство, сон в сортире.
Снег покрывает площадь, и газон
и шлюпки дно, и шляпу, и заборы,
он бел и легок, он похож на сон,
он из-под век, он вхож в дворы и поры.
И каждая снежинка — человек,
завитый в раковину, словно в пламя,
из глаз своих завитый в из-под век
летящий снег людской, что дышит нами
и создает дракона за углом,
за ним мальчишку-трубочиста в саже,
и белый барк, и белый-белый клен,
и ангела, и столб, и экипажи.
Живой сей снег есть то, что ты творишь,
и сам ты снег, и сам из глаз летишь,
себя им множа, облепляя мир,
и звери в нем снуют из нор и дыр,
и на трактир архангел наступил,
второй за снежной тучей протрубил,
снег на Вестминстер сыплется, дрожа,
и как Левиафан плывет баржа.
И пахнет дымом, елкой и зимой,
а он, как снегоуборочная машина,
мечет снег яви из глаз на
весь мир, мистер Блейк, в шляпе и перчатках,
и кричит в снегу петух, и мочится козел у забора.
Гав-гав, говорит собака, и он отвечает: гав-гав!
И каждое слово снежинка, каждое — человечек.
Гав-гав, говорит пес, кука-ре-ку — петух,
а снежинка молчит, раскалена
пламенем, как немой логос.
Баржа уходит, и снег заносит ее пустую корму,
и из окна вослед ей смотрит архангел Рафаил,
словно большая белая женщина с усиками
или рыба белуга, полная икры.
На камни, на брусчатку, на сады,
на яблони в садах, на сердце яблок,
на сердце их сердец, на шум воды,
на сердце света в сердце сироты,
и прыгает в ветвях бессмертный зяблик.
Стеклянные дирижабли
Воздух, как лев, лежит и лижет себя,
вылизывает золотой завиток,
что август-Иероним переписал сопя
в сухую книгу реки, в световой глоток.
Лев уходит на водопой, к музыке береговой,
буква скользит над водой,
а ты исчез, словно лишний вес,
отраженный косой косой.
Соберешь себя разве, тварь, из хлопка на том берегу,
из мелка в деревянной школе, чей мучим след?
Из белой юбки, задранной на бегу,
с которой, крестясь, сошел к Диоскурам свет?
Мальчик на самокате, чайка, куски
льва — то сгустится, то снова жужжит осой,
липа цветет не с той световой руки,
не обнаружить себя не обнаруженным собою собой.
Стеклянные дирижабли парят над Москвой —
разжиревшим городом лишних букв,
неразличимы в небе, как ангел в степи пустой,
как шваркнуть в воду стеклянный бой —
не перевернет его плуг.
Стеклянные дирижабли, щурясь, шевелят волну,
добавляют шелеста липам, хвалы холмам,
запятую Иерониму и Иеронима — льву,
из живых их никто не видал, даже Аллах.
Их отсвет — в ветре, от них скулы воют в любви
и голова прозрачна наутро в ответ,
когда с мускулистой искрой в глухой крови
поднимает тебя на дюйм позвоночный свет.
Я шел как пауза меж двух остальных —
разбитой колбой и распавшимся колесом,
и меня не было ни в ребре, ни в памяти их,
стеклянные дирижабли рассматривали мой висок.
***
Расскажи, ракушка, вырванным языком,
что Ангел тебе говорил на адыгейском, глухом,
как узнал в тебе узел, что развязался в плач
мальчика на снегу, в коротковатый плащ,
как вы в трех мирах разъяты, разнесены,
завязались в узел средь развязанной тишины
и стоите тихо, как незнакомый бог,
и снег идет и падает на порог
дома, где мама воет и отчим, пьян,
наискось рвет на груди баян,
и как сыплется снег, никому не знаком,
и как трое стоят световым комком,
расскажи мне, ракушка, вырванным языком.
Гоголь в Риме
Николай танцует на площади, а птица в небе,
чарторыжская липа цветет, майор Ариэль,
что произойдет, то вновь повторится
раз в миллион лет карамелькой под языком.
Николай из плаща и носа, из башмака и каштана,
Себастьян из молочной буквы, из дыма под языком,
оскал его волчий и плачет глаз-горемыка,
зыблема жизнь — полиэтиленом на рогах у лося.
Твердая твердость есть в Риме, легкая тяжесть,
зрячая зрячесть есть в нем и вещная вещность,
кровная кровь и солнечность кровли есть в Риме,
и птица спешит по гнездо в небесах тороватых.
Вдохнет он себя, а выдохнет серебро
Дона-реки, ни с кем не знаком, не рыба и не Тарас,
качает себя на кроватке — ребро напоказ,
ах, гули-гули! ах, Коленька, ах, баю!
Идет и уходит, как снег под лучом в овраг,
плавит себя до черепа и ноги,
уже на свободе и призрачен, словно враг,
когда жизнь на луну уносят, блеснув, штыки.
От письма-человека остается сфера, стекло,
как от птицы яйцо, от туши сгнившей — жакан,
от всего остается сфера в сфере другой,
объятая третьей, и в ней стоит ураган.
Катайся, круглись, стукайся, закругляй,
пока живешь и бормочешь вещи или слова,
себя узнавая как край, выступивший за край
себя самого как карта, как синева.
Веласкес
Дон Диего по улице идет
с тростью, с попугаем на плече,
лицо разошлось в ракетку со стеклянными струнами,
тихо свистит ангельские песни рот во рту,
губы в губах.
Сизые сумерки. Автобусы паркуются у трибун.
Стадион сдвинут сам в себе,
словно пловец в стекле фальстарта.
Зрители и колонны в тенях сдвинуты,
как вода собирается разойтись в миг,
когда раколотый аквариум исчезает,
а лунная прострация рыбки длится.
Автобусы из Барнаула, Костромы, Праги.
Сирень-суламифь зацветает,
хватая молочным ртом воздух Сатурнова круга,
траектории пчел застыли медными проволоками —
не лицо — спутанное перекати-поле.
Дон Диего — это листопад,
сам себе листопад, сам в себя.
Кровь и лица в листве, и ни шагу назад,
стеклянной пяткой асфальт теребя.
Кто вложил в него руку и вынул пустой и живой,
оставив с нее перепонки незнамо где,
кто говорил с ним вместо глазниц — собой
и повис на висках дирижаблем,
запутанным в наготе?
Кто ему розы дарил — бутоном в цветущий рот,
кто пясть серебрил, кто мальчик шептал вдоль белой
руки, целуя Сатурнов мускул и грот,
и сиренью дрожал серебряной, оробелой?
Кто вещей квакал лягушкой и бил в барабан,
кто в щель за ухом проник собой серафимом
и в след ступни свой лоб погружал, как баран
с намотанным небом в рогах, оставаясь незримым?
Канцона
Елене
Зейферт
Война говорит мертвецами,
они у нее вместо рта,
как приоткрытые губы,
рассосавшие плоть до имен.
Яхта в порывистом ветре,
свежем, как, скажем, бритва,
внутри у Петрарки
в сильном крене идет в поворот,
срезая мыльную пену волн, кровеня скулу —
точка сборки мышцы, моря и ветра.
Человек тут сошелся в точку,
разошелся на мир,
как из капли бензина узор —
бросок радуги по воде.
И так каждый убитый,
неважно, писал он, сражался иль воровал.
Вон бык — черное солнце в буграх
с солнцем вторым в развилке рогов,
пахарь бредет домой.
Расскажи нам, донна, про снег,
не вокруг ли снежинки живет твое тело-тепло,
вроде призрачных стен, возникших
вокруг огонька свечи,
розовое, как снег на восходе,
в любви — с яблоками колен
на верхнем изломе любовного Z,
с волосами в беге извилистее ручья,
пока свеча изнутри их колеблет,
из расходящейся в тело лампы дорожной?
Не вокруг ли снежинки, что тает?
Чтоб возникнуть снова слезой или кровь
понести в незнакомом теле,
неведомом, как страна за морями.
Не беззащитность ли всего неуязвимей?
Неправая беззащитность стоит у могилы солдата,—
ветер, дрозд, звук ручья, овечий источник, —
и ангел здесь, как мокрое дерево
смеется о плаче, плачет о смехе —
чудной это разговор у ангелов с деревьями
про нас, про земные вещи.
Смерть удлиняет древо позвоночника
почти до Марса, бобры
говорят на языке запруд, сухом,
как волненье.
А то еще просто четыре куба
вместо всего остального, что-то вроде
обола, что остался от жизни у Стикса, а ты
говоришь им слова, покуда в плаче не станут
запрудой, рощей, узким следом ноги.
Длительности нет,
потому, хоть не удержишь в памяти ничего, —
оно навсегда.
Горная коза щиплет траву в долетающем бризе.
Лифт идет вверх со старухой и плачущим
мальчишкой.
Губы Лауры выпуклы, как свежие могилы,
и произносят: солдат.