Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2018
И я заплакал у костра. И синицы стали слетаться к навесу, под которым мы стояли-сидели вдвоём с костром. Семёрка золотистых упитанных синичек расселась по перильцам и по периметру банного навеса. Птички — все — сидели боком ко мне, чтобы лучше видеть меня: одноглазики (монокулярное зрение) чувствовали, знали, что со мной что-то произошло… Что?..
Ноябрь. А снегу — мало. Думаю, что зима случится (уже случается) бесснежная, жесткая, холодная, колючая, как долгая зубчатая ветвь дикой огромной ели, растущей за моим западным забором. Я тоскую по белой синеве снега, снежка, сугробов и сугробцев, — по снежным перемётам, по тропкам в снегу — всегда прямым и узким, как артерии моих «нижних конечностей» («проводящее русло» и всё такое, медицинское, загадочное и чуток зловещее: но я привык, не боясь, смеюсь-посмеиваюсь, иногда постанываю; но! — плачу у костра я не сим гиппократовым причинам, — здесь нечто иное…). Что?..
Ну да, усталость (хроническая); ну да, рабская страна Россия — страна рабов, страна господ; ну да, филологию и философию в университетах притоптали накрепко — втоптали в паркеты чиновничьих / бизнесменских основ, законов и прочей туфты, творимой людьми, не сведущими в наших университетских делах. Россию вообще убивает некомпетентность. Раб никогда не будет компетентен — ни в чем и нигде (an expert of nothing). Полуграмотные губернаторы, мэры, депутаты… Боже мой! — такого еще здесь не бывало. Послушайте, КАК они говорят! — Они говорят желудками. И ни хрена с этим не поделаешь… Но плачу я по иным — явно — причинам. И горький дым горящей осины добавляет слёз…
Я давно чувствовал, что «человека» во мне становится всё меньше, потому что его выдавливал (во мне — из меня) некто иной. Тот, кто думает-думает-думает. Страдает-страдает-страдает. Пишет-пишет-пишет… Что остаётся от человека в личности пишущей и сочиняющей — в личности слушающей и слышащей, смотрящей — и видящей, ищущей — и находящей, ищущей — и теряющей, теряющей, теряющей всё, что касается быто-социального существования, — личности познающей — и знающей?.. Остаётся художник? Поэт? Vates?
Что остаётся от человека, который исчез, но продолжает мерцать в поэте? От человека остаётся — человеческое. От поэта — чудесное, метафизическое, божественное: звуки, музыка, смыслы, красота.
От человека остаётся — ну, например, борода. Борода Толстого, борода Тургенева, борода Бажова… Хожу — и день напролет скороговорю: — Борода Бажова — Борода Бажова — есть такая передача. Давным-давно в местном отделении Союза писателей долго обсуждали-решали, куда девать бороду Бажова, которую он настриг в последние годы своей жизни? В музей?.. Руководящие писатели оставались в недоумении и растерянности. Но — потом решили (проголосовали так: 29 — за, 20 — против, 8 — воздержались) — так порешили мастера уральского пера: хранить бороду Бажова в стеклянной банке, а банку — в совписовском сейфе, а сейф — в Доме писателя, а Дом писателя — в Свердловске, а Свердловск — в самой серёдке Среднего (тож) Урала, — ну, сам Урал пусть хранится в России, но подальше от Москвы, где бородой Бажова уже давно заинтересовались всевозможные явные и тайные органы — от внутренних до промежуточных и внешних. Решено — в стеклянной банке. В трехлитровой: борода была большая. Как-то меня сняли на видео (меня и речь мою во славу уральского писательства) на фоне огромного портрета П.П. Бажова. Журналисты потом писали: «А произносил свою речь Ю.В. Казарин, как раз стоя рядом с портретом Л.Н. Толстого. — Во компетентность! Образованность! Культурность!» И — прочая…
Как поживает мой ужас во мне? Как поживает твой ужас в тебе? Как поживает наш ужас в нас? Как поживает ужас жизни в мире? Умрёт мой ужас — умру и я. Исчезну. Две-три строки после меня, — говорил Бродский… Останется (ли?) гармония. Вот что остаётся от поэта — Его гармония. Такие дела.
Какая разница (с точки зрения интернет-памяти, интернет-сознания и интернет-мышления)? — Какая разница: Бажов или Толстой, — главное здесь борода (информационно-визуальный инфантилизм), — борода к бороде — хватит ли трёхлитровой банки? — Что ж, найдем и пятилитровую…
Проплакался. Встал. Вышел в сад — вдохнул в себя весь сад, всю улочку, всю деревню — и выдохнул этот мир в объеме и форме круглого белого облачка пара. Тепла, остывающего на морозце моментально. Человеческого тепла. И стоишь в этом «нечеловекомерном» мире — не человеком, а тем, кто слышит, ощущает, плачет, говорит и поёт. Плачет и поёт в этом деревомерном, небомерном, птицемерном, хроно— и топомерном, а главное — поэзиемерном и богомерном мире… Инструмент и единица измерения — Красота.
Я выдохнул этот мир — и спустился к озеру. Оно уже накрылось с головой потрескавшейся тонкой белой синевой. По первому льду расхаживает / расхаживается ворона. Иногда она замедляет свой ход, скользящий и прыжковый, — и передвигается медленно и осторожно — так, будто ощупывает трещинки и бугорки-мозоли неба, Вселенной, зимы, ангелов, времени, Его Самого и — Вечности. Смотреть — страшно. И — прекрасно.
О, Мандельштам!..
Вехи дальние обоза
Сквозь стекло особняка.
От тепла и от мороза
Близкой кажется река.
И какой там лес — еловый?
Не еловый, а лиловый,
И какая там береза,
Не скажу наверняка —
Лишь чернил воздушных проза
Неразборчива, легка1.
26 декабря 1936
Бесцветные чернила стужи, неба, времени. Высочайшая проза поэзии, растворённой в чистом спирте чернил и в болящей душе того, кто видит, слышит — и говорит, плача, задыхаясь — перед песнью.
Мы идём втроём: ворона, я и я вдоль озера — она по льду, я по снегу, тонкому, тихому, еще мягкому, еще не отошедшему от падения с неба, еще ошеломленному равниной. Еще не пронзенному ресницами мороза, высоты и прозрения.
Твой зрачок в небесной корке,
Обращенный вдаль и ниц,
Защищают оговорки
Слабых, чующих ресниц.
Будет он обожествленный
Долго жить в родной стране —
Омут ока удивленный, —
Кинь его вдогонку мне.
Он глядит уже охотно
В мимолетные века —
Светлый, радужный, бесплотный,
Умоляющий пока.
2 января
1937
Глубина ока, глубина (твоя и в тебя) взгляда усиливают «оговорки» «чующих ресниц» и силу подъема взора твоего Бог весть куда, зачем и почему…
Снег, обожествлённый оком и ресницами, будет жить в «родной стране», здесь — на Урале, 7–8 месяцев! Здравствуй, сухая водичка, рассыпанная кристаллизацией и собранная воедино кристаллографией, кристалломанией, кристаллолюбовью. Ох, сверкай, родной, посверкивай, мерцай, врастай в ресницы и в глаза, в душу — в меня и в меня: первый умирает — второй воскресает…
Однажды меня забыли на Умбе (Кольский полуостров, запасной военный аэродром). Учения. Всех условно убили. Я один — условно — уцелел… Отработал своё. Довёл дело до конца — и остался, сирота-сироткой, один-одинёшенек, с больными (после ранения) ногами бог знает где. Карты нет. Я ее даже не видел: нас забросили по воздуху. Сидел в сторожке (топил печку углём, вернее — остатками его, пылью угольной), с булкой хлеба, уже чёрного и деревянного от старости. Нашёл соль. И — луковицу! Луковица — это слезоточивое вещество, способствующее росту ресниц… В общем, блин, тоска… Я понимал, что идти нужно (и можно) только в двух направлениях: на севере или на юг. Пойдешь на север — к Баренцу выйдешь. Пойдешь на юг — пропадешь в сопках. Будешь сидеть со своей луковицей в глазах и в животе — сдохнешь. Никто и не вспомнит: наши уже — точно — улетели в Мурманск или в Североморск. Всё. Каюк. Оружие у меня — СКС-43 (карабин) с пятью патронами и ангольский (десантный) нож. Обороняться — можно. Наступать (на кого?!) — бесполезно (нога правая в лубке до бедра). Да, попал.
Дрожжи мира дорогие:
Звуки, слезы и труды —
Ударенья дождевые
Закипающей беды
И потери звуковые —
Из какой вернуть руды?
В нищей памяти впервые
Чуешь вмятины слепые,
Медной полные воды, —
И идешь за ними следом,
Сам себе немил, неведом —
И слепой и поводырь…
12–18 января 1937
Когда мои ресницы выросли до такой длины и крепости, что проломили крышу сторожки, выдавили дверь и окно, я — решился, и я пошёл: «сам себе немил, неведом — и слепой и поводырь…».
Я иду вдоль озера в деревне, в Каменке. Я иду вдоль ужаса своего. Я иду — мы идем: я, и ужас мой, и боль моя (душа и правая простреленная нога, недолеченная) вдоль вертикали юг—север, мы идем — вдоль себя… Вертикаль пути моего (нашего) перенасыщена, перенабита и перегорбачена горизонталями и вялыми, но угрюмыми пирамидами и пирамидками сопок. Мы шли и думали, что никакой такой реальной действительности нет: есть только этот снег, эта равнина, волнистая и конусонесущая, и — есть мои иллюзии, фантазии, думание стихов, вообразительные (не-визуальные!) воспоминания, придумывание любви и жизни со смертью, но без приключений (этого добра я уже к той поре наелся до отвала); хотелось клаустрофобии, но не в рабской российской форме, а в виде плача и песни. У моего поколения был только один выбор: писать, сочинять в стол, ораторствовать с портвейном на кухнях, оставаясь вольным и свободным от всех и всяческих систем. (Имитация свободы исключилась, т. к. она была внутри тебя, т. е. — она была тобой!.. Это нынче все живут, имитируя варианты и модели кинематографии, интернета, соцсетей вообще, клиповой визуализированной музыки; воображение — умирает: имитации известных типов, стандартов, ритуалов, стереотипов любви, «общения», «построительства любви», сидения в кинотеатрах, в театрах и в кафе — всё имитация свободы, имитация невежественных и бездушных рабов; всё должно быть как в кино и на сцене, и в мониторе: и секс, и одежка, и макияж, и ногтераскраска, — и всё, всё, всё это — одинаковое — «КАК У ВСЕХ»! — Бог сегодня — это ВСЕ, ТОЛПА, ИНФОРМАЦИЯ и проч.; и это ВСЁ должно быть гедонистически обусловленным и весёлым! — Вперёд!.. Вы прогнозировали XXI век как век роботов, а грянул он как век связи с тем, что принято информацией, но — инфантильной: инфантильный информационизм…)
Я шёл по следам своего ужаса и боли и думал: — Может, пора — пора уже поменять планету? На этой планете едунов, игрунов и агрессунов делать, в общем-то, нечего… Нет, это я сейчас так думаю… Или — кто думает: мой ужас, моя боль, моя поэзия?
<…> Я шел шесть дней. Вышел к реке: она текла и стояла одновременно вся в полыньях и заберегах. Тонкий лёд ломался и подныривал под более толстые льдины и льдинки. Шум реки состоял из звонов, которые были тихи, осторожны, даже шепотливы, почти стеснительны (по-человечески) и нежны (так любовь моя непроизвольно и еле слышно повторяет: — юрочка — юрочка — юрочка — юрочка — юрочка, — кому это она полушепчет — мне? себе? воздуху? времени? ужасу моему и своему? любви? — Да: любви). Это был даже не шум, а шёпот — шёпот крови, который слышишь в бессонные ночи — из себя, в себе и собой.
Слышу, слышу ранний лед,
Шелестящий под мостами,
Вспоминаю, как плывет
Светлый хмель над головами.
С черствых лестниц, с площадей
С угловатыми дворцами
Круг Флоренции своей
Алигьери пел мощней
Утомленными губами.
Так гранит зернистый тот
Тень моя грызет очами,
Видит ночью ряд колод,
Днем казавшихся домами.
Или тень баклуши бьет
И позевывает с вами,
Иль шумит среди людей,
Греясь их вином и небом,
И несладким кормит хлебом
Неотвязных лебедей.
21–22 января 1937
Утомлёнными, помороженными губами я улыбался реке. Улыбался без улыбки. Улыбался собой, остатками своего тепла, ужасом и болью, — и красотой, которая увеличивалась во мне, как ресницы, растущие внутрь. Ресницы, натянутые внутри тебя, как струны. Плоть. Плоть и душа. Плоть и душа трогают эти ресничные струнки — и ты весь дрожишь, вибрируешь, почти трясёшься, но — не от холода, а от родного звука: лай ездовых собак! Ты уже видишь их — лохматых, с маковыми пастями и сильными лапами…
Ко мне на грудь прыгнул Черныш. Он упёрся лапами прямо в моё сердце — и ужас мой затих. И боль моя выдохнула себя прочь из меня — в небо. — Небу не больно… Я вернулся в дом. Закурил. Потушил сигаретку. И — уснул. Мне снилось восхождение. Восхождение языка в поэзию. Восхождение языка в музыку. Восхождение меня, уже иного («переиначенного»). Восхождение души к духу… — Восхождение поэзии и музыки…
Я очнулся неожиданно для себя: где я? кто я? Где, где, где — время? Что это вечер — ночь — утро (темень за окном)?.. — Я врастал — медленно и трудно — в земную материю всем своим новым веществом (о, вещество существа моего! — почти Платонов Андрей) — врастал так, чтобы дорасти до вещества поэзии, пустоты, звёзд, света и тьмы… Я встал посмотреть на часы (настенные). Подошел к окну — и увидел малоснежный ноябрь, тёмный уже вечер. Я смотрю в окно и понимаю, что я всё еще лежу на диване во тьме домашней и космической. Господи, кто же сейчас стоит и смотрит в окно? Смотрит — мной?..
Юрий Казарин
1 Здесь и далее — стихи О. Мандельштама.