Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2017
Василий Дорогокупля (1962) — родился в Свердловске,
окончил факультет иностранных языков Свердловского пединститута и Свердловский
юридический институт. Работал преподавателем английского языка и
инженером-патентоведом в НИИ. С начала 1990-х гг. занимается переводами художественной
литературы. Печатался в «Урале». Живет в Екатеринбурге.
Это относительно недавняя — примерно за сто лет — история
моей семьи, пусть не особо выдающаяся, но и не лишенная интереса как вполне
оригинальный кусочек большой мозаики. По отцовской линии основу составляют
устные рассказы, а по материнской сохранилось больше документальных
свидетельств, потому начну с нее.
Масломенче
Было такое селение в Грубешовском уезде Люблинской губернии Российской империи. По названию — Masłomęcz — оно есть и сейчас, но по сути
это уже совсем другое село, да и по числу дворов оно меньше прежнего. Я лишь
однажды, проездом, побывал в тех краях, но даже при беглом взгляде трудно не
согласиться с известным утверждением Н. Гумилева: «Южная Польша — одно из
красивейших мест России». Расположенное на западном берегу Буга, Масломенче в девятнадцатом веке входило в состав Царства
Польского, а собственно Россия начиналась к востоку от этой реки, но поскольку
царем польским был по совместительству российский государь-император, Буг не
представлял собой реальную границу. Место это хорошее, энергетически сильное;
недаром приснопамятные готы, знавшие толк в подобных вещах, во время своего
похода от Балтики к Черному морю надолго (может, на целое поколение)
задержались именно здесь, и как раз в Масломенче
находится самое крупное из всех доселе обнаруженных где бы то ни было готских
захоронений.
Свершив много славных и страшных дел, готы исчезли с лица земли, а через
полтора тысячелетия на месте их древней стоянки возникло и быстро разрослось
село, несколько отличное от соседних. Жили здесь православные малороссы и, в
меньшем количестве, русские; многие из них были отставными солдатами, которых
власти селили на конфискованных у мятежников землях в порядке русификации
Польши. Империя не любила поляков, и эта нелюбовь была очень даже взаимной;
посему русификация продвигалась туго, и поселения вроде Масломенче,
реденько разбросанные по губернии, оказывались в относительной изоляции.
Ближайший уездный город Грубешов был на две трети
еврейским и говорящим на идише; вокруг стояли польские усадьбы-фольварки и села
украинцев-униатов (они там назывались русинами и говорили на западноукраинском диалекте); южнее, в Томашовском
уезде, компактно проживали немецкие колонисты и, соответственно, звучала
немецкая речь; а масломенчевцы дополняли этот
местечковый вавилон как гордые носители языка
Пушкина, Тургенева, Толстого и (увы, махрового ляхофоба)
Достоевского. Правда, в быту великий и могучий употреблялся поселянами не в
чистом виде, а разбавляемый сочными украинскими оборотами, поближе к Гоголю.
Торговые отношения с соседями были незначительны, поскольку свои продукты они
поставляли не на грубешовские ярмарки, а напрямую в
армейские гарнизоны Замостья и Люблина, в тех же
городах закупая нужные товары. Первым моим предком, о котором хоть что-то
известно, был прапрадед Трофим Ющук, осевший здесь
после польского восстания 1863 года, в подавлении которого он, возможно,
принимал участие еще в бытность на военной службе.
По прошествии двух-трех десятилетий поляки так и не научились любить
Достоевского, а поселенцы-«русификаторы» поневоле сделались полиглотами,
одинаково свободно владея русским, польским и украинским, благо языки
родственные. Земля там плодородна необычайно, наделы отставникам выдавались немалые,
люди жили с размахом, в том числе не экономя на образовании своих детей. Так,
моя прабабушка, Мария Никитична, заметив особую любознательность и живость ума
одной из своих дочерей, настояла на отправке ее в учительскую семинарию в Замостье. В Масломенче не
существовало жесткого домостроя, и женщины имели право голоса при решении
семейных дел; прадед Степан Трофимович согласился с супругой и оплатил
обучение. В 1913 году Ева Степановна (моя бабушка Ева) окончила семинарию и,
вернувшись в Масломенче, стала преподавать в местной
школе.
А следующим летом началась мировая война. Все годные к строевой мужчины Масломенче ушли бить супостата Вильгельма и в большинстве
своем уже через месяц сгинули в Мазурских болотах при нашем бездарно
организованном наступлении на Восточную Пруссию. Прадед Степан призыву не
подлежал по инвалидности (покалечил ногу на сенокосе), а его сыновья, Емельян и
Николай, были еще малы (1903 и 1905 годов соответственно). Осенью собрали
урожай, помогая оставшимся без мужиков соседям, прожили зиму, по весне
отсеялись, а летом 1915-го германцы и австрияки развернули большое наступление
на восточном фронте. Весь июль упорные бои шли в непосредственной близости от Масломенче, а потом армия получила приказ отступать за Буг.
Немецкие колонисты были еще ранее выселены из прифронтовой зоны; поляки и евреи
ждали смену власти беспечально, если не с радостью; русины и в ус не дули, имея
многочисленную родню в соседних областях Австро-Венгрии, ну а жители Масломенче не видели других вариантов, кроме как отступать
со своими. По счастью, в их районе отход проводился грамотно и планомерно (там
командовал старый генерал Горбатовский, герой обороны
Порт-Артура), и у людей было время собрать пожитки. Все ценное грузили на
подводы, коров гнали на правый берег через армейский понтонный мост, а свиней и
птицу просто сдавали полковым кашеварам — лишь бы не достались немчуре. Еще
недавно цветущее и богатое село Масломенче в
считанные дни, а то и часы перестало существовать как населенный пункт.
Дон
Изначально набрав разгон от Буга, беженцы по инерции катились все дальше
на восток, пока не докатились до Дона, по пути лишившись скота и всей
мало-мальски ценной утвари, распроданной для пропитания.
Расселили их по нескольким крупным станицам. Мои предки с дюжиной других
семей попали в Вёшенскую и впоследствии трудились на разных окрестных хуторах.
На Дону они были причислены к «иногородним», что предполагало известные
ограничения прав, но правовые тонкости меньше всего волновали вконец измотанных
людей, которые к тому же и не думали пускать корни в этих краях. Рабочие руки в
станице были нужны, женские и детские на худой конец, и они нанимались к
зажиточным казакам косить-молотить-пасти и т.п., чем и кормились. По рассказам
моих двоюродных дедов, они знавали в числе других и Мишу Шолохова, который тоже
считался иногородним и проживал там не все время, а наездами, чаще в летние
месяцы. Он был ровесником замкнутого и молчаливого Николая, однако больше
общался со старшим Емельяном, фантазером и прожектером, запоем читавшим все
подряд. Спустя десяток с лишним лет, когда Емельян жил уже в панской Польше,
ему прислали из России подшивку журнала «Октябрь» с публиковавшимся там «Тихим
Доном», и он был потрясен вдвойне — во-первых, действительно мощной книгой и,
во-вторых, тем, что написал ее Мишка Шолохов, который в пору их знакомства
вроде ничем не выделялся среди станичных подростков. Подобные — по касательной
— соприкосновения с «большой» литературой еще не раз случались у моей родни, и
я о них по ходу рассказа упомяну.
Сыновей своих Степан Трофимович воспитывал в традиционно-консервативном
духе, во многом созвучном донскому укладу жизни; оба с малых лет любили лошадей
и были отличными наездниками, в этом ничуть не уступая вёшенцам,
однако по возрасту они не попали ни под последний призыв империалистической
войны, ни под белогвардейские мобилизации. А вот их старшая сестра, моя бабушка
Ева, просвещенная и эмансипированная, с характером под стать «железному
Феликсу», видела в старом режиме только зло и горячо приветствовала обе
революции, Февральскую и Октябрьскую. В начале 1918-го семья перебралась из
Вёшенской в Ростов-на-Дону — точнее, в его армянский пригород под названием
Нахичевань, — где и прожила все лихолетье гражданской (кроме почти сразу
уехавшей оттуда Евы, но об этом чуть ниже). А в 1921 году, по завершении войны
с белополяками, беженцы получили шанс вернуться на родину, в Масломенче.
Веселый Гай
В то же самое время мои предки по отцовской линии жили в селе Веселый Гай
на Левобережной Украине, в тридцати верстах от Гуляй-Поля.
О прадеде, Борисе Николаевиче Дорогокупле, я могу
сказать лишь то, что жил он полнокровной жизнью, и благодаря ему в нашей семье
словосочетание «батька Махно» всегда подразумевало нечто светлое и позитивное.
Когда советская пропаганда гнобила этого самого
батьку, отец говорил заговорщицким тоном: «Пускай их треплются, а наша родня
была на справедливой стороне». При этом папа был членом партии, но по отношению
к махновцам упрямо расходился с партийной линией, ибо с детства был наслышан о
тех бесшабашных годах, когда «батька» не мешал людям жить, а люди за такое дело
добровольно поднимались и против белых, и против красных, но все-таки чаще
против белых, а после того, как они с жуткими потерями помогли большевикам
взять Крым, красные их вероломно списали в расход. Сам по себе тот факт, что о
прадеде упоминали только в своем кругу, уже предполагал некую антисоветчину
вкупе с тачаночными гонками, горячими стволами
пулеметов и огромными штофами горилки «за здравие и упокой». Так и канул в Лету
мой прадед Борис вместе с Гуляйпольской крестьянской
республикой.
Дед мой, Тарас Борисович, иллюзиями уже не тешился. Он понимал, что
настоящая справедливость ушла из этого мира вместе с доброй тачанкой и веселым
пулеметом его отца, но жить человеку с нормальными руками и головой еще было
можно, благо Ленин придумал НЭП. А дед Тарас умел делать почти все — он был и
столяром, и плотником, и кузнецом, и слесарем, и каменщиком, и ветеринаром; вот
только выгодно торговать этот Дорогокупля почему-то
не умел, не в его это оказалось характере. Если говорить о внешности, то, судя
по фотографиям, лицом и статью дед Тарас очень походил на известного актера
Анатолия Папанова. В те годы он женился на Прасковье Григорьевне Агрениной (моей бабушке Паше), чья семья как раз умела
торговать, гордясь дореволюционным купеческим статусом, и неохотно отдала дочь
за простого мужика, пусть и мастеровитого. В НЭП старорежимно-степенные
Агренины не вписались — они прибыли в эти края из
центральных губерний России только в последней четверти девятнадцатого века и
все еще цеплялись за свою «исконную русскость», тогда
как эпоха уже породила «советского человека», нэповская разновидность которого
была ушлой, верткой и беспринципной. В округе поговаривали не без злорадства:
«Кончились богатые купцы Агренины, ушло их времечко и
зазнайство». Между собой мои дед и баба шутливо называли друг друга «хохол» и «кацапка». При всем том жили они дружно, и родились у них
три сына: Василий (в честь которого я назван), Николай (мой отец) и младший
Александр.
А потом началась коллективизация, за которой последовали неурожай и
голод, но пережили и его, потому что дед Тарас работу всегда находил, брал за
нее продуктами, кормил родных и подкармливал близких. Угар НЭПа
отразился на нем не сильно, ибо он не эксплуатировал наемный труд и не подпадал
под категорию «чуждых элементов». По сути, он был сельским ремесленником
широкого профиля — то есть рабочим и крестьянином одновременно; вот только
дедова классовая сознательность хромала на все четыре кости, а купеческие (то
бишь мелкобуржуазные) замашки бабы Паши лишь усугубляли его отрыв от передовой
части общества. Так они и жили, плетясь в арьергарде прогрессивного
человечества; зато дети не голодали, и кости махновской
родни не переворачивались в ковыле Дикого поля из-за паскудства
потомка.
Панская Польша
В 1921 году перед масломенчевцами встал
непростой выбор: оставаться в Советской России или возвращаться в родные места,
где теперь правили бал поляки, в национально-освободительном порыве спалившие
дотла многие «колонизаторские» поселения. Большинство беженцев было готово
вернуться и отстроить все заново; уж очень сильно они прикипели сердцами к
этому левому берегу Буга. Из членов семьи не пожелала возвращаться только Ева,
а все остальные подали заявления на выезд и, согласно договору с поляками,
должны были покинуть советскую территорию в течение шести месяцев. По разным
причинам (в том числе из-за попыток уговорить Еву) отъезд долго откладывался;
долгим было и перемещение от Дона через неспокойную Украину, а уже совсем
недалеко от польской границы, в районе Шепетовки, прадед Степан Трофимович
заболел тифом и слег. Перевозить его было нельзя; между тем истекали последние
дни шестимесячного срока — если в этот срок не уложиться, Масломенче
им не видать. Состояние больного ухудшалось, и когда врач определил его в
«безнадежные», родные скрепя сердце оставили главу семьи в тифозном бараке и
чуть ли не в самый последний момент пересекли границу. Впоследствии узнать
что-либо о судьбе Степана Трофимовича не удалось; от испанки и тифа тогда
умерли миллионы людей — поди отыщи следы одного старика.
В Масломенче вернулись моя прабабушка Мария
Никитична, двоюродные деды Емельян и Николай и двоюродные бабки Екатерина и Фёкла (Текля на польский манер).
Емельяна и Николая вскорости забрили в польскую армию. В семейном альбоме есть
такое фото: Емельян в уланской форме, с конфедераткой на башке и саблей на
боку, этаким фертом красуется на фоне рисованного пейзажа в варшавской
фотомастерской.
А в семье меж тем твердой рукой правила Мария Никитична — маленькая,
сухонькая и строгая, она в своем роду имела несколько поколений знахарей и
костоправов и еще задолго до Первой мировой была известна в Масломенче
и за его пределами как «мамуня-целительница». В ту
пору к ней не гнушались обращаться за консультациями доктора даже из городских
клиник, а из соседнего гарнизона привозили больных солдат, которых не могли
вылечить полковые врачи. Тем же целительством она
занималась и по возвращении в Польшу.
Емельян и Николай, отбыв службу в польской кавалерии, увлеклись
садоводством, штудировали труды Мичурина и вырастили прекрасный мичуринский
сад. Вообще, в межвоенный период в Масломенче было полно мичуринцев; село возродилось и
расцвело пуще прежнего.
Орловщина
Моя бабушка Ева Степановна отделилась от семьи в 1918 году, когда они
проживали в Ростове-на-Дону. Еще в юности набравшись прогрессивных идей в
семинарии, она стояла за революцию и власть Советов, тогда как прочая родня
мечтала лишь о спокойном труде на собственной земле — и пускай все власти
катятся к чертям. После Брестского мира германцы весной 1918-го заняли Украину,
а когда они вместе с белоказаками приблизились к Ростову, бабушка раздобыла
бричку и с двумя другими учительницами, знакомыми еще по Замостью,
двинулась на север, вслед за отступавшими красными. Осела
она в Орле, ненадолго покинув его осенью 19-го, когда город занимала
Добровольческая армия, а позднее учительствовала в селе Новая Барановка на Орловщине. Там она вышла замуж за коллегу, Андрея
Николаевича Черногорова, и родились у них дети:
Диана, которую все звали Диной, и Всеволод, которого все звали Володей, кроме
членов семьи, звавших его Ником с подачи Дины, — в
двухлетнем возрасте она всех называла «Ник», включая своего новорожденного
брата.
Будучи идейной коммунисткой, депутаткой районного и областного Советов,
бабушка отнюдь не ограничивалась преподаванием. Она много разъезжала по округе,
агитируя крестьян вступать в колхозы. Однако несознательные крестьяне
упирались, и тогда началась насильственная коллективизация. Хорошо зная и любя
свою бабушку Еву, я могу лишь посочувствовать тем, кто попадался ей под руку в
пору ее большевистской молодости. Она и в эпоху «развитого социализма», уже
старенькая, нет-нет да и переламывала о колено какого-нибудь совкового чинушу с
некоторой даже свирепостью, считая всех вообще чиновников профессиональными подлецами. Но в конце 20-х ничего хорошего от бабушкиных
рвений не произошло — так, например, в селе Никольском бабушка и ее идейные
собратья раскулачили работящих крестьян и посадили председателем колхоза нищего
деревенского лоботряса, якобы близкого по духу пролетариям, лишь недавно
потерявшим свои цепи. Вокруг было много богатых «столыпинских»
хуторов; крепкие хозяева владели стадами коров и овец, тут и там стояли
небольшие, но эффективные сукновальные фабрики и сыроваренные заводики. К лету
1929 года коллективизаторы все это успешно угробили.
Бабушка вряд ли осталась довольна результатами своих трудов; во всяком
случае осенью 29-го она резко сократила общественно-вредную активность. Личная
жизнь снова вышла на первый план, и тут-то объявился мой дед с материнской
стороны: Гавриил Прокопьевич Иванов, потомственный орловский путеец, красавец и
балагур, железная пролетарская кость. Он был моложе бабушки, зато большевиком
стал раньше нее, еще в самом начале гражданской. В 20-х он служил комиссаром
бронепоезда и по характеру был типичным «альбатросом революции» — из тех, что
всегда готовы сбросить в любое море любых интервентов, дайте только приказ или
хотя бы дайте им волю. Но интервенты уже и так загнивали далеко за морем, а
люди типа деда Гавриила, пережив эйфорию разрушения старого мира, теперь не
находили правильного приложения своей энергии.
Бабушка развелась с прозаическим Черногоровым,
забрав Дину и Ника, и вышла за героического Иванова, который к тому времени уже
слез с бронепоезда и заделался вторым секретарем райкома в Валуйках
(Белгородская область). Город Валуйки в ту пору славился старинным ликеро-водочным заводом, производившим также пиво, лимонад
и фруктовую воду. В 1931 году дед Гавриил перешел из партийцев в хозяйственники
и стал директором этого предприятия. Поселились они в апартаментах бывшего заводовладельца и зажили на широкую ногу. В частности,
каждое утро посыльный с завода доставлял свежее пиво для директора и фруктовую
воду для детей в количествах — хоть запейся. Все и
запивались с дедом во главе. Но пока директорское семейство било рекорды
потребления заводской продукции, производственные показатели завода в рост не
шли, и меньше чем через год деда сняли с должности и направили в Елец
секретарем парткома железнодорожного узла. Это было явным понижением,
подразумевавшим, что «крепкий хозяйственник» из деда не вышел. В Ельце и
родилась Эмма Гавриловна, моя мама. Ее, как самую младшую, баловали все, так
что на недостаток семейной любви она пожаловаться не могла. А летом 1934-го
неугомонный дед Гавриил спутался с какой-то агрономшей, загулял, пошел вразнос,
учинил дебош в райкоме и был с позором изгнан из партийных рядов.
Россошь
Дед Гавриил укатил в Богучар с разлучницей-агрономшей, а бабушка вскоре
была назначена директором школы в совхозе имени Копёнкина
близ Россоши, Воронежская область. Поскольку семинарское образование считалось
уже недостаточным, она заочно окончила Воронежский пединститут по специальности
«история», но помимо истории в разное время — при нехватке учителей —
преподавала географию, математику, русский язык, литературу и даже музыку (еще
в Замостье была обучена нотной грамоте, играла на
фортепиано и скрипке). Года через полтора к ним вернулся дед Гавриил,
раскаявшийся, безработный и беспартийный. Впрочем, грех жаловаться — в жутком
37-м почти всех местных партийных функционеров поставили к стенке как
троцкистов и английских шпионов, а деда сия чаша миновала как раз потому, что
он успел раньше погореть по аморалке и благополучно выпал из поля зрения ежовско-бериевских следователей.
Жили зачастую впроголодь. По маминым рассказам, лучшее время было, когда
поспевала молочная кукуруза. Учителям, как и прочим совхозникам,
выделялось по 15 соток под огороды. Картошка в тамошнем жирном черноземе росла
неважнецки, а пшеница была только на казенных полях, но после принудительного
сбора колосков обычно в голенищах сапог проносили с тока что-то и для домашнего
помола (широченные голенища тогда были модой поневоле). Поспевавшая кукуруза
приходилась как раз на самый трудный момент во второй половине лета. Огромный
чугун с початками кипел над костерком во дворе; дети прибегали, брали початки и
грызли их в процессе детских игр. В кои-то веки все наедались от пуза. Дед
Гавриил был городским человеком, плохо приспособленным к жизни на селе, но тут
он вспомнил свои слесарно-путейские навыки, начал трудиться в местной МТС и
что-то получать деньгами или натурой. Бабушка пропадала в школе до позднего
вечера, так что готовкой чаще занимался дед. Мама до сей поры, даже пережив
оккупацию (вроде могла бы и не привередничать), с содроганием вспоминает его
суп с грубо порубленной свеклой и клецками размером с детский кулак. Но бывали
и светлые воспоминания: как однажды отец посадил ее на раму велосипеда и повез
в Митрофановку, на железнодорожную станцию, а там купил голубенькие туфельки с
застежками, красивые до невероятности.
В бездельное время дед Гавриил кропал стишки, иногда по дюжине в день.
Бабушка называла их «сортирными опусами». Ни один из дедовских шедевров не
сохранился для потомства — вся исписанная им бумага натурально уходила в
сортир. Дед этим не сильно огорчался; ему больше нравился сам процесс
сочинительства, нежели полученные результаты.
Копёнкинская школа была семилетней, и по
окончании Диной седьмого класса бабушка отправила ее продолжать учебу в
Россошь, где только что открылась десятилетка. В 1938 году она окончила эту
школу с первым выпуском, поехала в Москву и поступила в МГПИИЯ — Московский
государственный педагогический институт иностранных языков, позднее получивший
имя международного коммуниста Мориса Тореза.
Москва
О начале войны моя тетя, Диана Андреевна Черногорова,
в ту пору московская студентка, услышала по громкоговорителю в Центральных
банях, напротив гостиницы «Метрополь». Она вместе с подругами выбежала на
улицу; народ стоял кучками то здесь, то там; лица у людей были мрачные.
Побежали в читальню в Старосадском переулке; там на
стене была большая карта, перед которой собралась толпа людей, обсуждая
вероятные маршруты продвижения наших войск вглубь Европы. Война никому не
нравилась, но лишь единицы в этой толпе говорили о том, что мы раздавим немцев
не за пару недель, а только к осени, и что в Берлине нашим войскам не бывать
раньше сентября. Этих паникеров все ругали, а кое-кто брал их на карандаш.
Через несколько дней в Москве впервые объявили воздушную тревогу, а 3
июля Сталин вышел из прострации и прочитал речь по радио — судя по ней,
положение наше было отчаянным. Вечером того же 3 июля всех студентов ин-яза созвали на экстренное собрание и мобилизовали для
строительства оборонительных рубежей.
О войне тети Дины я могу рассказать подробнее, чем о воевавших дедах и
дядьях, просто потому, что у меня имеются диктофонные записи тетиных
воспоминаний, а о других можно судить лишь по немногим уцелевшим письмам и по
не очень-то связным рассказам их потомков.
Солнечным утром 7 июля колонна автобусов со студентами выехала из Москвы
и направилась на запад, пока не достигла местечка Ярцево под Смоленском. Там
студенты, уже охрипшие от патриотических песен, начали копать противотанковые
рвы. 16 июля немцы обошли эти скороспелые укрепления с фланга и заняли Ярцево.
Через три дня наши его отбили, потом в город снова ворвались немцы, потом снова
наши, и эта бойня затянулась месяца на два, по ходу дела срывая планы
блицкрига. Когда на их направлении дело стало совсем плохо, студенты пешком
выбрались из замыкавшегося немецкого кольца и уже по инерции продолжили копать
рвы где ни попадя. Потом им сказали, что это без
толку, поскольку немецкие танки прошли соседней дорогой и уже находятся
восточнее их. Студенты отбежали километров на тридцать назад и стали копать ров
поперек дороги, по которой предположительно двигались немцы. Местные жители их
кормили, чем могли, но были и такие речи: «Что, коммунячье
семя, теперича не поете? Ерманец
вам ужо мозги-то вправит». Многие, включая Дину, заболели малярией в той
болотистой местности. Ее, в числе двадцати самых слабых и уже неспособных копать,
погрузили в последнюю исправную полуторку и отправили на восток. Шли бои за
Вязьму, все дороги беспрерывно бомбили, так что ехали только ночами, а днем
прятали машину в зарослях.
В середине сентября полуторка докатилась до Москвы, где после нескольких
кордонов больных выгрузили на Кутузовском проспекте, не доезжая Поклонной горы,
а машину забили зелеными солдатиками и послали обратно. Дина была еще в
состоянии ходить и потому двинулась дальше. Она шла босиком по темным пустым
улицам до Остоженки, где находился институт; ночные патрули, взглянув на нее,
молча проходили мимо. Добралась до общежития, но туда ее отказались впускать
без студенческого билета, пока не пришел комендант дядя Гриша, который
официально опознал Дину Черногорову, «разве что
усохла вдвое против прежней». В ту пору при общежитии иняза имелась больница
для коминтерновских политэмигрантов. Дину поместили
туда и сначала лечили акрихином от малярии, а потом выяснили причину постоянной
рвоты: опущение желудка вследствие постоянного недоедания и чрезмерных усилий
при работе ломом и лопатой.
Выйдя из больницы в первых числах октября, она узнала о добровольном
наборе переводчиц для фронта и записалась вместе с подругами-студентками. При
записи им говорили, что сначала надо будет пройти курс обучения в военной
школе, и спустя несколько дней будущих курсантов собрали для отъезда. В Москве
тогда уже начиналась паника, черным снегом кружился пепел от сжигаемых казенных
бумаг, толпы людей брели из города с чемоданами, узлами и тележками, другие
просто растерянно метались по улицам, кто-то под шумок грабил магазины и
склады, а кто-то тихо сидел и ждал немцев. В такой обстановке они погрузились
на пароход в Южном речном порту и поплыли по каналу Москва-Волга, а потом мимо
Горького и Казани до Ставрополя-на-Волге (ныне Тольятти). На переполненном
судне спали по очереди в коридорах (на палубе спать было холодно), еды давали
по две картошки в день.
Наконец прибыли на место, в школу военных переводчиков, а там натуральный
курорт: кумысные лечебницы в душистых сосновых лесах. Правда, кумысом смогли
подкрепить свои силы только преподаватели-офицеры, но студенты были рады и
тому, что поместили их в дом под крышей и кормили сначала два, а потом аж три
раза в день. Доходяги понемногу отъелись, обрели человеческий вид и за пять
недель прошли ускоренный курс подготовки; оставалось только принять присягу. В
маленьком курортном Ставрополе военной формы не нашлось, а присягать в
гражданской одежде было бы нарушением ритуала. Единственный комплект формы —
гимнастерка и юбка — имелся у «матушки-командира», всего-то пятью годами их
старше. Так что все девчонки по очереди надевали эти гимнастерку с юбкой и
приводились к присяге. Теперь они были готовы к отправке на фронт.
Дед Гавриил
Примерно за месяц до начала войны деда Гавриила забрали с личными вещами
и слесарным инструментом и увезли неизвестно куда. Судя по всему, это был не
арест, а какая-то трудовая мобилизация. Где он обретался и что делал, родные
так и не выяснили, но в августе от него пришло письмо — тогда он уже был в
армии рядовым солдатом, готовился к отправке на фронт и сообщал, что высылает
обратно кое-что из вещей, включая хорошее одеяло. Никакой посылки, однако, не
пришло. «Чего еще ждать от этого стихоплета», — ругалась бабушка, но позднее
случайно увидела это знакомое черно-зеленое шерстяное одеяло в доме местной
почтальонши. К тому времени немцы уже были близко, и ничего бабушка почтальонше
не сказала за неимением сил на бытовые скандалы; но ей было приятно, что дед
Гавриил все-таки не наврал насчет посылки.
Потом писем от деда было немного; он попал на Ленинградский фронт, откуда
почта добиралась через Ладогу с перебоями. Да и те письма были короткими и
малосодержательными — какой смысл снова и снова писать про окопы, блиндажи и
обстрелы; а больше в тамошней дедовской жизни ничего и не было. Летом 42-го
Россошь заняли немцы; оккупация продлилась полгода, до конца Сталинградской
битвы, а после их освобождения письма от деда Гавриила уже не приходили.
Бабушка писала на прежний номер полевой почты, потом послала запрос через
военкомат, но ей не смогли сообщить ничего конкретного. Запрашивала и тетя Дина
по своим армейским каналам, и с тем же результатом. Ни среди погибших, ни среди
пропавших без вести дед Гавриил не значился. Сообщили только, что документы дедовой
части в самом начале 43-го были утеряны, а как именно, предположить не трудно —
например, попадание бомбы или тяжелого снаряда в штабной блиндаж, после чего
какое-то время некому и негде было вести учет. Как раз в январе 43-го ценой
больших потерь была прорвана ленинградская блокада, и в узком коридоре между
Ленинградским и Волховским фронтами полегло немало
таких «неучтенных».
В интернетовском банке данных «Мемориал» я нашел нескольких Гавриилов
Прокопьевичей Ивановых, но ни один не совпал с дедом по всем параметрам. Может,
когда-нибудь в торфяных болотах найдут дедовы останки, а может, и нашли уже, да
не опознали — солдатский смертный медальон он, скорее всего, не носил, при
его-то былом комиссарско-командирском гоноре. Тот
факт, что дед Гавриил не вписался в систему, пожалуй, можно зачесть ему в плюс,
как и то, что он всегда оставался самим собой, невзирая на любые обстоятельства
и жизненные перипетии. И честно закончил свой путь одним из миллионов
неизвестных солдат.
Софиевка
Семья моего отца к началу войны жила в селе Софиевка (ныне город
Вольнянск), между Веселым Гаем и Запорожьем. Местный военкомат сработал
оперативно, и уже 23 июня Тарас Борисович Дорогокупля
был призван в ряды Красной армии. От него успела прийти пара писем, а затем
почтовая связь нарушилась в атмосфере неразберихи из-за слишком уж быстрого
приближения фронта. В Софиевке находилась крупная железнодорожная станция,
через которую непрерывно шли эшелоны: в одну сторону с эвакуируемыми людьми и
заводским оборудованием, в другую — с кое-как обученными новобранцами, которые
попытались, но не смогли остановить врага на линии Днепра.
В начале октября немцы заняли Запорожье и Софиевку, и в дальнейшем
станция служила перевалочным пунктом для разноплеменных войск, направлявшихся в
сторону Волги и Северного Кавказа. На самой станции располагался немецкий
гарнизон, а по домам в окрестностях, помимо немцев, в разное время размещались
румыны, итальянцы и венгры. У Дорогокуплей был
обычный по местным меркам дом (три комнаты и кухня) с пристройками и большим
садом, где росли старые узловатые яблони, сливы, груши и вишни, а по всему
периметру сада стояли густые заросли абрикосов, как живая изгородь. Когда
прибывал очередной эшелон, и солдат размещали на временный постой, бабу Пашу с
сыновьями загоняли в самую маленькую комнату, а остальное жилое пространство
занимали «постояльцы». Последние вели себя по-разному. Немцы обычно открывали
двери пинком и резали кур, когда вздумается. Итальянцы так не наглели, хотя
порой держались развязно и почти все время что-то напевали себе под нос, из-за
чего местные почитали их за юродивых. Венгры были угрюмы и молчаливы, возможно,
лучше других союзников понимая своим дремучим нутром, куда и на что их
посылают. Как известно, позднее в тех самых восточных степях, через которые
пришли в Европу их предки, у венгров случился какой-то психологический надлом —
многие из них злобствовали и убивали мирных жителей за просто так, от отчаяния
и страха, — но по пути туда они с местными не конфликтовали и вообще ничем
замечательным не отметились: приехали, посидели у огонька, гугукая
по-своему, и поехали дальше. А самыми противными из оккупантов оказались
румыны. Они не грабили открыто, как немцы; они исподтишка воровали все подряд,
включая белье с веревок и подковные гвозди из мастерской деда Тараса. Апофеозом
румынской оккупации стало пожирание в дорогокуплевском
саду недоспелых абрикосов, после чего завоеватели жестоко обдристали
самих себя и весь сад (до туалета добегали немногие), а поутру немецкая зондеркоманда со станции собирала по всей усадьбе
полудохлых румын и отвозила их к очередному «сталинградскому
экспрессу». Это было летом 42-го, и немногим из проезжавших тогда через
Софиевку на восток посчастливилось через полгода проехать обратно на запад.
Румыны, итальянцы и венгры прикрывали немецкие фланги под Сталинградом, и эти
«вспомогательные» армии были смяты и практически уничтожены во время нашего
зимнего контрнаступления (например, официальные потери венгров составили 84
процента личного состава, т.е. вернулся оттуда только один из шести).
Отцовские родовые края на левобережье Днепра еще не так давно были
оплотом «анархистской вольницы». Никто там не питал горячей любви к советской
власти, но, в отличие от Западной Украины, местные жители отнюдь не
приветствовали чужеземцев как освободителей. Ландшафт — распаханная степь с
жидкими лесопосадками — не создавал простора для партизанщины, но по
возможности вредить оккупантам считали своим долгом многие, включая подростков.
Самой громкой из отцовских диверсий стал подрыв немецкой полевой кухни: вдвоем
с приятелем они утащили со склада на станции пакет «кипелки»
(негашеной извести) и, улучив момент, высыпали ее в огромный котел полковой
кухни, который закрывался герметически, действуя по принципу скороварки. В
котле варился суп, и реакция произошла очень быстро — зафиксировав крышку, они
не успели далеко отбежать, как рвануло по полной. Понятно, что ущерб
«тысячелетнему рейху» был невелик — ну остался тот полк без горячего, — однако
на боевом духе вражеских солдат такие инциденты сказывались. И потом, это было
весело. Страшно стало, когда фашисты поднялись по тревоге и оперативно провели
зачистку села в поисках партизан. Папа успел огородами добежать до дома,
залезть через окно, раздеться и нырнуть в постель, прикинувшись больным, а
очень скоро в дом вломились каратели, проверили наличие жильцов и походя
сдернули с него одеяло, но, к счастью, не до конца — если бы открылись босые
ноги с налипшей свежей грязью, вполне светила папе геройски-печальная участь
Зои Космодемьянской (ему тогда было тринадцать лет). Соседи знали, кто это
сделал, но ни один не выдал.
Старший брат отца, Василий, наверняка поучаствовал бы в той «акции» — он
вообще был заводилой среди поселковых пацанов, — но его уже угнали в Германию.
Их младший брат Саша и другие ребята тоже были хитры на выдумки, и захватчикам
в Софиевке жилось как минимум не скучно. Отец не попался ни разу, и вышло так,
что больнее всего он пострадал от врага через «важнейшее из всех искусств».
Немцы регулярно крутили в клубе свои фильмы, в том числе музыкальные комедии, и
мальчишки смотрели их, прячась под задними рядами поднимавшихся уступами
скамей. Однажды папа слишком увлекся происходящим на экране и высунул руку
из-под скамьи, что заметила сидевшая наверху немка — одна из кислорожих «штабных овчарок» — и со всей силы припечатала
его кисть подкованным каблуком. Были поломаны мелкие косточки, рука распухла и
долго не заживала, став дополнительным поводом для ненависти.
Станцию неоднократно бомбила советская авиация, но части села в стороне
от железной дороги почти не пострадали от бомбежек. Осенью 43-го разбитые в
районе Донбасса немцы без боя оставили Софиевку и закрепились на заранее
подготовленном рубеже в нескольких километрах к западу. Красная армия пришла в
конце сентября, и эта возвратившаяся армия разительно отличалась от той, что
понуро брела через село на восток двумя годами ранее, — не только обилием
техники и непривычными погонами на плечах солдат и офицеров, но и общим
выражением лиц. Передохнув пару недель, войска пошли на штурм укреплений и
отбросили немцев за Днепр, после чего поселковые пацаны облазили все окопы и
блиндажи на месте боев, собирая трофеи, и в результате у каждого образовался
изрядный арсенал. А потом по дворам стальной гребенкой прошлись люди из
трофейной команды, грозя карами и отбирая добычу. Именно эти угрюмо-деловые трофейщики стали самым убедительным признаком того, что
советская власть восстановлена всерьез и надолго.
Копёнкино
Совхоз и село, где мои бабушка и мама пережили войну, были названы в
честь беззаветного героя-красноармейца А.И. Копёнкина,
который в начале 1920-х командовал частями особого назначения (ЧОН) на юге
Воронежской области, изничтожая остатки белогвардейщины, и помимо прочего стал
прообразом Степана Копёнкина, революционного
донкихота из платоновского «Чевенгура». В тех же 20-х
и в тех же местах Андрей Платонов служил в ЧОН, а потом занимался мелиорацией и
электрификацией. Правда, само село было недостаточно крупным, чтобы стать
прообразом города Чевенгур, — таковым исследователи
платоновского творчества считают расположенный неподалеку Богучар.
Школа-семилетка, в которой директорствовала бабушка, располагалась в
старой барской усадьбе посреди села; здесь учились не только копёнкинкие, но и дети с окрестных хуторов и из соседнего
совхоза имени Ворошилова. Жила семья в одном из четырех подъездов длинного
одноэтажного здания, в других подъездах которого размещались директор совхоза,
главный агроном и школьные учителя. К началу войны из всей семьи в Копёнкине остались только Ева Степановна и маленькая Эмма,
и вскоре бабушка уступила беженцам эту слишком большую для двоих квартиру, а
сама перебралась с дочкой в школу, где они поселились в комнате, смежной с
учительской.
Осенью 41-го, с приближением фронта, все было подготовлено к эвакуации,
однако врага остановили примерно в 200 км от Россоши, а после зимних побед
Красной армии под Москвой и в Елецком сражении все уверовали, что время
эвакуаций позади. В Воронежской области прошла посевная, местные предприятия
работали в полную силу, скот пасся на лугах. И всех (включая советское
командование) застало врасплох наступление немцев в последних числах июня
42-го. Фронт буквально развалился, и уже через неделю немцы вышли к Дону в
районе Воронежа. Копёнкино, Россошь и соседние
деревни были заняты 7 июля; эвакуационные планы так и остались на бумаге; все
запасы и скот стали немецкими трофеями. Бежать успело только партийное и
советское руководство, да и то не в полном составе. Бабушка не успела, и ей,
как члену партии, это могло стоить жизни — нацисты на захваченных территориях
первым делом выявляли и ликвидировали большевиков, а удиравшие в панике райкомовцы
не уничтожили архивы, что облегчило немцам задачу. Расстрелы коммунистов и
членов их семей проводились в соседнем колхозе «Путь Ленина», тела сбрасывали в
силосные ямы. Спас бабушку назначенный оккупантами староста из числа местных:
когда в Копёнкино прибыла карательная команда с
заранее приготовленным списком, старосте приказали при обходе домов поименно
называть всех взрослых, и он назвал бабушку именем другой, беспартийной
женщины, перед тем уехавшей из села. К счастью, этот обман не раскрылся (староста
и сам рисковал жизнью, помогая односельчанам; сразу после освобождения Копёнкина его забрали чекисты, но через несколько месяцев
выпустили, приняв во внимание многочисленные свидетельства в его пользу). Свой
партбилет бабушка не уничтожила, а зашила в подкладку старого пиджака деда
Гавриила, и этот пиджак носила постоянно, завернув слишком длинные рукава.
Впрочем, схлопотать пулю бабушка могла и без карательных списков, при
ее-то неумении скрывать свои чувства. Мама вспоминала, например, такую сцену: в
школьном коридоре стоят и во все горло орут друг на друга немец и бабушка,
причем немец тычет ей в лицо пистолетом, а бабушка употребляет выражения, в
устах учительницы и директора школы ну никак не уместные. Бабушка перешла на
немецкий, которым владела неплохо с гимназических времен, но успела подзабыть,
и тут ее прорвало. А разгорелся тот сыр-бор из-за того, что немец пожелал
умыться и велел бабушке принести воды из колодца и полить ему на руки. Упрямая
бабушка, не желая оставлять детей одних (колодец был далеко от школы), да еще и
прислуживать гаду, сперва просто изображала непонимание, а дальше ее уже
заклинило — и все, нашла коса на камень. Гитлеровец был самого сволочного типа:
не пыльный фронтовой служака, а какой-то брезгливо-надутый адъютант, холуй и
барин в одном лице. Переорать наторевшую в затыкании чужих глоток бабушку, да
еще и в стенах ее школы, он был явно не в силах, и дело могло завершиться
пальбой, не появись из классной комнаты раздраженный шумом старший офицер,
который что-то проорал в свою очередь; неумытый сверхчеловек «яволькнул», сунул пистолет в кобуру и отправился к стоявшей
во дворе машине.
В тот день немцы осматривали школу на предмет ее пригодности под штаб или
офицерское жилье, но, видимо, не приглянулась. Офицеры укатили дальше, и через
пару дней в школе устроили обычную казарму, а бабушка перебралась в соседний
домик вместе с мамой и тремя детьми из семьи Жуковых: восьмилетним Кимом
(маминым ровесником), пятилетним Витей и двухлетней Зиной. Их отец до войны
заведовал сельским клубом; потом он ушел на фронт, а мать заболела, была
увезена в Россошь и пролежала в тамошней больнице всю оккупацию (врачи
итальянского военного госпиталя местных тяжелобольных на улицу не выкинули;
итальянцы воевать не умели, но их врачи работали честно). Так что малыши
остались совсем одни, и бабушка взяла их к себе. Кроме того, она приютила двух
беженцев: детдомовку Клаву и ее сына Эдика лет четырех-пяти. В тесной мазанке
им всем едва хватало места, притом что немцы, не довольствуясь школой, и тут заняли
лучший угол, где в разное время ночевали от двух до четырех солдат (нары они
поставили на четверых, но верхние ярусы часто пустовали).
В первые недели мимо села непрерывно шли войска и обозы. Участок фронта к
востоку от них занял итальянский Альпийский корпус со штабом в Россоши, так что
пришельцев с солнечных Апеннин мама навидалась вдоволь, как и отец у себя в
Софиевке. Но сильнее всего маме запомнились финны, один из которых ее чуть было
не прикончил. Как-то раз жарким днем дети купались в пруду, расположенном
посреди села, и туда же подошли четверо-пятеро бледноглазых
финских эсэсовцев, прибывших накануне. Они разделись до кальсон и полезли в
воду. Один из солдат, не умевший плавать, держался за какое-то бревно, которое
вдруг из-под него выскользнуло, и финн начал пускать пузыри. Товарищи ему на
помощь не торопились, выкрикивая что-то насмешливое. Наконец он кое-как добарахтался до мелкого места и тут заметил купавшуюся
рядом маленькую девочку. То ли из подозрения, что эта она толкнула его бревно,
то ли просто в силу своей финско-эсэсовской злобности, он схватил маму и начал
топить, прижав ее ко дну. Уже задыхаясь, она все же вывернулась и отплыла на
глубину, где убийца не смог ее достать. Напугана она была ужасно. Я до маминого
рассказа не знал, что финны воевали так далеко на юге, и без того имея свою
войну в Карелии, но проверил и выяснил: был такой финский добровольческий
батальон СС «Нордост», который как раз в июле 42-го
находился в районе Северного Донца, а оттуда какие-нибудь финские снабженцы вполне
могли быть посланы на склады в Россоши; так что мама ничего не напутала.
К августу поток войск на этом направлении иссяк, и в Копёнкине
осталась только немецкая ветеринарная часть, занимавшаяся лечением обозных
лошадей. Это были немолодые крестьяне отнюдь не воинственного вида и нрава. К
детям они относились неплохо, иногда давали выжатый лимон или конфету — словом,
люди как люди, не фашисты какие-нибудь. Особенно им полюбился маленький Эдик,
которого они называли не иначе, как Эдуардом и которому прощали даже воровство
сластей: «Эдуард, дас ист нихт гут» — и всего-то.
Завершилась оккупация Копёнкина так же
внезапно, как началась: посреди ночи 15 января 43-го в село с ревом ворвались
белые тридцатьчетверки, причем с западной стороны. Пехота где-то отстала, не
было даже десантников на броне, но танкисты справились и без них. Немецкие
ветеринары даже не пытались сопротивляться, они только поднимали руки, а их
выволакивали из домов и тут же в сугробах забивали насмерть ботинками и
прикладами автоматов, экономя патроны. Очень злые были танкисты, но только на
немцев, а в доме они не буйствовали: уселись на нары, разогрели тушенку и
поделили на всех, детям дав столько, сколько те смогли съесть, и потом уже доев
остальное. По маминым рассказам, вкуснятина была удивительная — после
подножного корма последних месяцев. Потом танки уехали, довершая свой обходной
маневр, но дальше им не повезло: итальянцев из Россоши они выбили, но на
железнодорожной станции попали в немецкую засаду и погибли почти все. На
следующий день в Копёнкино снова явились немцы, нашли
среди своих одного недобитого и затащили его для перевязки в бабушкин дом,
стоявший у самой дороги. Бабушке это потом аукнулось.
Серьезных боев близ села больше не происходило. Последние оккупанты —
обросшие бородами, обмороженные, обмотанные черт-те
чем поверх формы — наспех пограбили сельчан и бежали задолго до появления волны
нашей пехоты, которая медленно катилась по сугробным
полям. В ожидании артобстрела копёнкинцы покинули
свои дома и укрылись в землянках на окраине дубовой рощи, но сутки и более
ничего не происходило, хотя орудийный гул и звуки пролетающих самолетов
слышались все время. Тогда несколько человек, включая бабушку, пошли навстречу
своим, наткнулись на разведчиков и сообщили им об уходе немцев. После этого
обстреливать и штурмовать село через поля не стали — передовые части спокойно
вступили в него по дороге и разместились на постой. А через день сюда прибыл
уже знакомый офицер-танкист, который теперь замещал убитого под Россошью
командира бригады (там уцелели только два танка из шестнадцати, но бригадное
знамя удалось сохранить). Он выяснял, вдруг еще где остались в живых его
ребята. Увы, никого не осталось.
В те январские дни, в периоды затишья и безвластья между чередовавшимися
нашими и немцами, сельчане занимались уборкой трупов со своих улиц. Когда
бабушка с кем-то из соседей тащила по снегу очередного немца, у того оторвалась
пола шинели. Кусок оказался не окровавленным, а с материей тогда был полный
швах, и бабушка пошила из него юбку для мамы, которая сделала из этого великую
трагедию: всякий раз, надевая «юбку из мертвого фрица», она рыдала в голос, но
с бабушкой поди поспорь. Так и носила ее, страдая, пока уже после войны не
открылось сельпо, где можно было купить что-то на замену.
Дядя Володя
Мой дядя по матери, Всеволод Андреевич Черногоров
(он же Володя, он же Ник), в мае 1941-го окончил десятилетку в Россоши и поехал
на Орловщину проведать своего родного отца, первого
мужа бабушки. Это было по пути в Москву — Володя собирался поступать на
исторический факультет МГУ, — но там, в селе Кулеши Новодеревеньковского
района, его застало известие о войне, и оттуда же он ушел в армию. Направили
его в пехотное училище на Дальний Восток, в Комсомольск-на-Амуре, но военная
ситуация так быстро ухудшалась, что вскоре недоученных курсантов снова посадили
в поезд и повезли обратно через часовые пояса. На фронт Володя попал вместе с
сибирскими частями в разгар битвы за Москву. Так и не успев стать офицером, он
обучился на связиста-корректировщика, был зачислен в противотанковую артиллерию
и впоследствии воевал сравнительно недалеко от родных мест — на Юго-Западном,
Воронежском и Центральном фронтах, — поддерживая более-менее регулярную
переписку с семьей.
Шестимесячная оккупация Копёнкина эту переписку
прервала, но после освобождения села, как только вновь заработала почта,
бабушка получила письмо от сына, живого и здорового — то-то было радости!
Володя не обольщался насчет ситуации дома. «Я знаю, моя жизнь теперь легче, чем
у тебя», — писал он матери с фронта, подразумевая, конечно, не легкость, а
простоту фронтового быта по сравнению с теми усилиями и ухищрениями, какие
требовались для того, чтобы содержать импровизированный детсад в разоренных
войной краях.
При все том боевой путь самого Володи был уж никак не из легких: его
истребительно-противотанковый полк в июле 43-го принимал немецкий удар на
северном фасе Курской дуги, а в сентябре-октябре форсировал Днепр и удерживал
плацдарм на правом берегу. Володя выжил тогда «только чудом каким-то», по его
собственному признанию. Это его удивленно-радостное письмо (надо же, уцелел в
такой мясорубке, получил медаль «За отвагу», теперь бы еще чуток отдохнуть)
оказалось последним. Похоже, запас чудес для него уже иссякал, как и
наступательный порыв наших обескровленных войск. В ноябре немцы нанесли
контрудар под Житомиром, вновь заняли этот город и попытались прорваться
дальше, к только недавно освобожденному Киеву. Самые упорные бои велись с 7 по
14 декабря в районе Радомышля, где на узком участке фронта наступали три
танковых дивизии, включая дивизию СС «Адольф Гитлер». Как раз на том участке
держал оборону их полк, и 11 декабря Володя погиб в бою под Радомышлем.
Похоронка была отправлена на Орловщину, откуда
он призывался, а бабушка позднее получила письмо от его боевого товарища, Ивана
Максимовича Махно (неожиданная «перекличка» с моей махновской
родней уже по линии отца). Это письмо-треугольник на трофейном немецком бланке
(перевернутом шапкой вниз) также сохранилось в нашем семейном архиве. Написано
искренне и не казенно, простые и правильные слова о «верном друге, храбром
бойце, настоящем русском солдате», а в финале: «Володя похоронен в Житомирской
области, Радомышльский район, с. Великая Рача». Уже после войны, в 1947-м, местные колхозники,
перепахивая развороченное снарядами и танками поле, наткнулись на неглубокую
могилу красноармейца, при котором были личные вещи и комсомольский билет на имя
Всеволода Андреевича Черногорова, о чем и сообщили
через военкомат его родственникам. Судя по тому, что хоронившие даже не успели
проверить его карманы, ситуация на поле боя тогда была аховой. В паузе между
вражескими атаками засыпали солдатика мерзлой землей в снарядной воронке,
сказали пару прощальных слов — вот и все похороны; сколько таких было за войну.
Согласно представленному в «Мемориале» списку безвозвратных потерь 130-го
истребительно-противотанкового артполка, «Черногоров
Всеволод Андреевич, ефрейтор, командир отделения связи, партийность — нет
сведений (он был членом ВЛКСМ, но билет остался в кармане), 1922 г.р., убит
11.12.1943, похоронен в 500 м от опушки леса юго-западнее дер. Крымок (это на подступах к указанной в письме Великой Раче), Радомышльский р-н,
Житомирская область». В 1947 году Володю с военными почестями перезахоронили в
братской могиле посреди села Меньковка, в 15 км от
места гибели.
В письме И.М. Махно есть такая фаталистическая фраза: «Что сделать, коль
наша военная жизнь такова, что сегодня мы живем и боремся с фашистами, а
завтра, быть может, и нас постигнет та же участь (что и Володю)».
Заинтересовавшись, я попробовал выяснить участь автора письма. Это оказалось
несложно, ибо в списках безвозвратных потерь того же 130-го
истребительно-противотанкового артполка нашлось упоминание и о нем: «Махно Иван
Максимович, ефрейтор, командир отделения радио, б/парт., 1911 г.р., убит
15.04.1945, похоронен в г. Ратибор, Силезия,
Германия». Выходит, еще почти полтора года после смерти Володи его друг Иван
Махно продолжал бороться с фашистами и не дожил меньше месяца до Победы.
Дед Тарас и дядя Вася
Дорогокуплей было много. У деда Тараса имелись
родные, двоюродные и троюродные братья, у многих из них были взрослые сыновья,
и почти всех их призвали в первые дни войны. В списках «Мемориала» я нашел
несколько десятков Дорогокуплей, погибших на фронте;
у кого-то нет данных о месте рождения, а из тех, у кого они есть, по меньшей
мере человек десять — наверняка наша недальняя родня, судя по их происхождению
из Веселого Гая и мест по соседству. И это только погибшие, а ведь были еще и
вернувшиеся с фронта, как дед Тарас. Думаю, из наших воевавших родственников
при желании можно было бы сформировать особый «дорогокуплевский
взвод». Родня бабы Паши была не столь многочисленной, но известно, что ее
братья тоже воевали, и один из них, Александр, погиб в сентябре 42-го.
К сожалению, я не знаю подробностей боевого пути деда Тараса. Первые два
года войны его семья провела в оккупации, и переписка, естественно, не велась,
да и позднейшие письма затерялись у моих украинских родственников. Данные по
выжившим солдатам пока слабо и фрагментарно представлены в сети (с погибшими-то
еще далеко не разобрались), а предпринимать долгие изыскания с запросами в ЦАМО
(Центральный архив Минобороны) или заказывать платное исследование ради того
только, чтобы получить номера воинских частей и перечень боевых операций, я не
считаю обязательным. Мне важнее поведать то, что дошло до меня в живом виде
через семейные предания, а сухие уточнения из официальных источников, конечно,
приветствуются, но в данном случае можно обойтись и без них. И как раз с дедом
Тарасом и дядей Васей связано одно из самых замечательных преданий нашей семьи,
которое я слышал многократно с небольшими вариациями, ибо пересказывали его
разные люди в разное время.
Дед Тарас начал войну первым номером пулеметного расчета, что
неудивительно — правильному обращению с «максимкой»
он был научен еще в юности. Воевал дед так же, как делал любую работу: спокойно
и добротно. Сначала отступал, по ходу сменив несколько вторых номеров; потом
наступал, получая по ходу награды и ранения. Последнее из ранений, уже в 44-м,
оказалось самым тяжелым: пуля на вылете разворотила правую лопатку (по
рассказам отца, впервые после войны пойдя с дедом Тарасом в баню, он вместо
нормальной лопатки увидел у того что-то рубцеватое с коряво выпяченными
краями). После госпиталя дед вернулся на фронт уже в звании старшины и
впоследствии больше занимался хозяйственными делами своей части. Тут он явно
был на своем месте — при его-то умениях и навыках лучшего
старшину-хозяйственника трудно себе представить.
А меж тем его старший сын в начале 43-го угодил в «остарбайтеры»
— немцы выгребали с Украины рабсилу для своих фабрик, и Вася попался в одну из
облав. Ему тогда было шестнадцать; парень рослый и крепкий, рейху как раз такие
нужны; загнали в товарный вагон с толпою других бедолаг; пытался бежать — не
повезло. Подробности германского пленения дяди Васи мне выяснить не удалось. У
них в Софиевке я гостил только в дошкольном детстве, а к нам на Урал несколько
раз приезжал дядя Саша, чьи рассказы я помню хорошо, но ни он, ни мой отец
почти ничего не знали о том периоде жизни своего старшего брата.
Два года дядя Вася жил и работал в фашистской Германии — если вдуматься в
саму фразу, нетрудно понять, почему он не любил об этом говорить. Два года по
кольцевому маршруту «барак–завод–кормежка», а из всех развлечений — только
ночная игра в карты на нарах да бомбовые удары союзной авиации. С приближением
наших войск охрана «трудового лагеря» бежала, остарбайтеры
разбрелись кто куда, и Вася пристал к одной польской семье, которая пробиралась
к себе родину, перед тем отбатрачив несколько лет на
прусского помещика.
Теперь собственно о семейном предании. Дело было к востоку от Одера в
начале апреля 1945 года, в короткий период затишья перед решающим наступлением
войны. Часть, в которой служил дед Тарас, была отведена с передовой и отдыхала
в каком-то «дорфе», точное название которого не смог
вспомнить ни один из рассказчиков. Старшине Дорогокупле
были вверены под надзор склады то ли военного снаряжения, то ли трофеев — не
суть важно. Дед Тарас под утро обходил посты и заметил, что один из часовых
нервничает, глядя в предрассветный туман. «Что такое?» — спросил старшина.
«Шастает кто-то», — сказал часовой. Из тумана действительно показалась высокая
худая фигура, но вряд ли то был фольксштурмовец:
человек шел посреди улицы, растерянно болтая руками и вертя головой, вместо
того чтобы красться вдоль забора с фаустпатроном наизготовку. Однако вел себя
он подозрительно, будто что-то высматривая и вынюхивая. «Шлепнуть его от греха
подальше», — предложил часовой. Человек из тумана явно не был нашим солдатом, а
по всем «не нашим» ночью стреляли без предупреждения. Криком: «Стой-кто-идет!» ты только себя обозначишь и дашь ему время
нырнуть в укрытие, а потом получай пулю промеж глаз — немцы у себя в Германии
дрались так же отчаянно, как наши в Сталинграде. «Погоди, я сам», — сказал дед
Тарас, взял у часового винтовку, поймал человека в прицел и, спусти он курок,
стал бы вторым Тарасом Бульбой. Но тут человек из
тумана дернул плечом, и у деда Тараса аж в глазах помутилось: точно такое
движение было с детства характерно для его старшего сына. «Стой-кто-идет!»
— крикнул дед Тарас. «Свои! Это свои! Свои!» — завопил человек по-русски до
боли знакомым голосом. Сцену встречи отца с сыном описывать не буду, подобных
сцен и так предостаточно в романах и кинофильмах. Однако в реальной жизни это
единственный такой случай, мне известный доподлинно.
Как выяснилось впоследствии, Вася на той улице искал какую-нибудь
тележку, потому и вертел головой: по обочинам валялось много чего. Тележка
требовалась ему, чтобы везти пожитки польской семьи, членом которой Вася уже
решил было стать, благо у них имелась дочка его возраста. Возвращаться в Союз
он тогда не собирался, предчувствуя репрессии за то, что трудился на Третий
рейх. И предчувствия его не обманывали: как известно, остарбайтеров
прогоняли через фильтрационные лагеря и потом зачастую депортировали в
отдаленные районы СССР, так что Вася после немецкой каторги вполне мог
очутиться где-нибудь в диких степях Забайкалья.
Но та встреча в корне изменила ситуацию. Дед Тарас формально не имел
власти за пределами своей роты, но он всегда умудрялся без лишней суеты, самым
естественным образом поставить себя так, что с ним считались все, от важных
шишек на гражданке до старших офицеров и даже вездесущих смершевцев,
предпочитавших не связываться с подобными экземплярами — заведешь на такого
дело, а потом начальство, воочию узрев эту невозмутимую соль земли и становой
хребет нашей великой армии, спросит тебя же: «Ты, сука, чем там занимаешься? Ты
сколько настоящих врагов упустил, покуда копал под этого мужика?»
Короче, старшина Дорогокупля уговорил — и
наверняка подмазал — кого нужно, благо через его хозяйственные руки потоком
проходило трофейное барахло; и в результате дядя Вася, вместо того чтобы
хлебать баланду уже в советских лагерях, был внесен в списки той же самой
воинской части, поставлен на довольствие и одним махом из бесправного беженца
превратился в гордого солдата армии-победительницы.
Непосредственно в штурме Берлина их часть задействована не была, но дядя
Вася успел настреляться досыта и по скором окончании войны получил, как
положено, медаль «За победу над Германией». Потом он еще шесть лет служил там
же в группе советских войск, а перед демобилизацией сделал через друзей в
полковой канцелярии справку о том, что он якобы окончил в свое время девять
классов (на самом деле перед войной он учился в восьмом). Это позволило ему
сразу пойти в десятый, и, быстро нагнав пропущенное, он после школы поступил в
Одесский институт инженеров морского флота. У него и раньше-то характер был
вполне «одесситский» — юморной
и неунывающий, — а за годы учебы в Одессе он приобрел еще и соответствующий
акцент. Правда, в море он не ходил, поскольку специализировался на
воднотранспортных сооружениях и впоследствии занимался разными строительными
проектами на Украине и юге России.
Дед Тарас тоже не сразу возвратился домой. Его никак не хотели отпускать,
поскольку в результате всех перемещений и размещений под дедовым началом
оказался целый складской городок на западе Польши, и кроме него никто толком не
знал, что и где там хранится. Обстоятельный дед Тарас перестроил систему работы
на складах, оставив нашу охрану только по периметру, а в кладовщики, учетчики и
грузчики набрав поляков. Солдаты следили за тем, чтобы поляки не воровали, а
поляки, дорожа продуктовым пайком в ту голодную пору, трудились на совесть и
своим рвением подавали пример охране. Складская служба заработала исправно,
принимая и распределяя грузы для войск, а дед Тарас воспитал себе смену,
передал ей дела и смог наконец отбыть на родину. В один прекрасный день 1947
года в Софиевке остановился поезд, с подножки которого шагнул усатый старшина и
сказал попутным солдатам: «Подсобите с выгрузкой, братцы». А выгружать было много
чего. Перечисление дедовских трофеев заняло бы отдельный гроссбух; скажу
только, что мой отец, например, получил в подарок среди прочего велосипед
«самой что ни на есть лучшей велосипедной модели». Все пацаны Софиевки
строились в очередь, чтобы на нем прокатиться.
После войны дед Тарас прожил еще десять лет, уважаемый и любимый по всей
округе. Многим людям он что-нибудь да сделал — сложил печь, отремонтировал
крышу, вылечил корову-кормилицу или как-то еще поддержал в разные трудные
времена. На фотографии его похорон (с военным оркестром, почетным караулом и
знаменем) густая колонна провожающих бесконечно длинно загибается за кадр: вся
округа и пришла. Там же присутствовало руководство райкома и местного Совета,
хотя беспартийный дед Тарас никогда не занимал никаких должностей, кроме
старшины в армии. Просто он был очень хорошим человеком.
Бабушка Паша прожила до 1972 года. В детстве я дважды гостил у нее в
Софиевке, куда съезжались также папины братья с семьями (дядя Саша жил в
Запорожье и работал на сталепрокатном заводе, в последние годы — начальником
производственного отдела). Бывали там и другие Дорогокупли,
но я по малолетству помню их плохо. В первый раз меня оставляли в Софиевке на
все лето с обеими бабушками, бывшей купчихой Прасковьей Григорьевной и бывшей «раскулачницей» Евой Степановной (как-то они ладили,
однако); туда же приезжала тетя Дина со своим сыном Славой, а мои папа и мама
меж тем ездили в гости к отцовским родственникам (там резали баранов и гуляли
на всю катушку) и потом дикарями отдыхали в Крыму. Во второй раз мы были в
Софиевке уже с моей младшей сестрой. После смерти бабы Паши старый дом и сад
были проданы, и что сейчас находится на том месте, не знаю.
Тетя Дина
По окончании курсов военных переводчиков недавних студентов-инязовцев
перевезли из Ставрополя-на-Волге в Куйбышев (Самару), где в то время
размещались эвакуированное советское правительство, дипломаты, театры и
киностудии. Там им наконец-то выдали военную форму и сапоги — правда, совсем
дохленькие, с брезентовыми голенищами (их сразу же прозвали «биязевскими чунями», по имени генерала Н.Н. Биязи, потомка давно обрусевших итальянцев, который
возглавлял тогда службу военных переводчиков). Зимних шапок не нашлось, и
вместо них дали береты, зато со звездочками. А было очень холодно; немцы как
раз тогда увязли под Москвой, и Совинформбюро
злорадно сообщало, что враги не готовы к русской зиме, они все замерзли и
обовшивели. Кстати, последняя деталь неизменно выводила из себя поволжско-немецкую инструкторшу на их курсах, кричавшую: «Это
неправда! У немцев никогда не бывает вшей!» Что с ней стало потом, неизвестно —
может, закончила свои дни, как раз кормя вшей где-нибудь за Енисеем.
Перед отправкой на фронт они впервые получили кое-какие деньги, но купить
в переполненном беженцами Куйбышеве еду было крайне трудно; несколько раз хлеб
заканчивался до того, как подходила их очередь. Но потом они вдруг наткнулись
на кондитерскую, где продавали пирожные, и, выстояв очередь (не такую длинную,
как за хлебом), накупили пирожных почти на всю наличность. Когда тетя Дина
рассказала мне этот случай, я припомнил фразу Марии-Антуанетты
в ответ на сообщение, что парижанам не хватает хлеба: «Пусть тогда едят
пирожные», и мы посмеялись такому совпадению.
В той группе их была чертова дюжина — тринадцать девчонок-переводчиц.
Сели в поезд на фронт, причем им достался нормальный пассажирский вагон, и туда
же вскоре набились офицеры со своими пайками: хлеб, рыба, черная икра (Волга
все ж таки), крепкий чай — как раз под пирожные. Они, таким образом, пировали
всю дорогу через Горький до Ярославля, а там офицеры убыли в свои части, а
девчонок пересадили в теплушку (но без печки), которая потом с долгими
остановками двигалась еще почти трое суток, и в это время их не кормили. Иногда
удавалось добыть кипяток.
Наконец доехали до предместий только что освобожденного Калинина (Твери),
там выгрузились и долго шли пешком. Это было в середине декабря 41-го. Ясный
день, мороз, еловый лес по горизонту, далее зарево над какими-то горящими
селениями, прямо перед ними поле, и по всему полю бугорками припорошенные
снегом трупы — еще не убрали после недавнего боя. А у дороги на краю поля сидит
тетка с большим коробом мороженой клюквы и говорит: «Покупайте, солдатики, если
есть деньги. А если нет, берите за так». Девчонки дали ей остатки своих денег и
пригоршнями ели эту клюкву; больше есть было нечего. Вообще, в рассказах всех
моих родственников о войне очень часто фигурирует еда. На фронте снабжение
потом наладилось, а в тылу голодали постоянно. Пересказывая их истории, я упоминаю
еду гораздо реже, но совсем обойти эту тему не могу.
Подкрепившись клюквой, девчонки еще какое-то время шли вместе с колонной
пехотинцев по разбитой дороге, а потом навстречу прикатила полуторка с
разбитным водилой и весельчаком-капитаном, которые и
доставили переводчиц в штаб Калининского фронта. Настроение было приподнятым не
только у привезшего их капитана, оно и понятно: фашист сломался наконец, и наше
наступление было в самом разгаре. Сразу по прибытии их накормили перловой кашей
с салом. Хорошо, что перед тем поели клюквы, а то могли бы и загнуться от
внезапного переедания.
Переводчицы были приписаны к разведотделу штаба
фронта, и уже на следующее утро Дина и ее подруга, Галя Горбачева, участвовали
в своем первом допросе. В комнате за двумя столами уселись два офицера-направленца (т.е. отвечавшие за разведданные по
определенным направлениям и участкам фронта), рядом с ними пристроились
переводчицы, а потом ввели двух сбитых накануне немецких летчиков. Держались
немцы заносчиво, отказываясь отвечать на стандартные вопросы (какая часть? где
находится аэродром? сколько там самолетов? и т.п.), один из них и вовсе
ухмылялся. Как вскоре выяснилось, на такой случай в допросной команде имелся
особый специалист. Дина его не сразу заметила, поскольку стоял он в тени у
стенки. Но когда допрос зашел в тупик, человек этот — дюжий старлей
с пудовыми кулачищами, обтянутыми ремнем и, небось, еще со свинчаткой внутри, —
внезапно явился из тени на свет и поочередно нанес два профессионально-смачных
удара одному и другому фрицу. Два жутких звука «шмяк-хрясь!»
— и тех как вихрем снесло с табуретов. Дина от неожиданности сама чуть не
свалилась на пол, а ее подруга инстинктивно взвизгнула. На курсах им
преподавали тактику ведения допроса, но о подобных методах там ничего не
говорилось.
Майор-направленец цыкнул на «нервических» переводчиц,
поднялся из-за стола и подошел к немцам, один из которых слабо сучил ногами, а
второй был в глубоком нокауте и вообще не подавал признаков жизни. «Э-э-эх!» — протянул майор то ли с укоризной, то ли с
восхищением, оглядываясь на старлея. Тот пожал
плечищами, и майор, открыв дверь, крикнул кому-то: «Давай другую пару!» В
пленных тогда недостатка не было. Ввели двух пехотных офицеров, а летчиков так
и оставили лежать на полу с расквашенными вдребезги рожами. Их ужасный вид и
пара относительно легких тумаков от старлея помогли
этим немцам разговориться. Впоследствии перевидавшая десятки немецких офицеров
(нижними чинами в штабе фронта занимались только в плохие времена, когда с
«языками» становилось совсем туго), Дина заметила, что самыми «крепкими
орешками» обычно бывали летчики, а быстрее всех шли на контакт артиллеристы —
возможно, потому что в силу своей профессиональной флегматичности и
рациональности они не были склонны к безоглядной вере во что бы то ни было, в
том числе в непогрешимость фюрера и непобедимость рейха.
Калининским фронтом командовал генерал (впоследствии маршал) И.С. Конев,
о котором в рассказах тети Дины добрых слов не нашлось. Генерал делал карьеру,
и уж кому, как не людям в разведотделе его штаба было
знать, какой ценой он ее делал. Зимой 41-42 гг. фронт основательно продвинулся
на запад, и сюда зачастили гости из Москвы, в том числе видные писатели.
Приезжал Константин Симонов на пару с каким-то американским корреспондентом, но
с ними работала другая переводчица, знавшая английский (тетя Дина занялась этим
языком позднее, уже в годы «холодной войны»). Неоднократно бывал Илья Эренбург,
и о нем у тети Дины добрые слова нашлись легко: он частенько пивал чай в их
отделе до и после своих поездок на передовую и, как потом выяснилось, обладал
редкостной памятью на лица. Спустя лет двадцать, когда тетя Дина работала
администратором в московском «Национале», на каком-то банкете в тамошнем
ресторане присутствовал Эренбург и вдруг спросил ее: «А мы с вами не
встречались во время войны? Вы случайно не бывали в штабе Конева?» «Бывала, и
даже не случайно», — сказала тетя Дина, и они душевно поговорили, вспоминая
военные годы, когда все было так просто и честно.
Едва ли не чаще, чем Эренбург, посещал их Борис Полевой, но на памяти
тети Дины он в сторону передовой из штаба ни разу не выдвигался, зато очень
активно расспрашивал всех о геройских буднях под огнем, что позднее обернулось
циклом очерков «В ту тяжелую зиму». Тетя Дина, много раз видевшая Полевого в ту
самую зиму, отзывалась о нем насмешливо.
После начальных успехов фронт накрепко завяз под Ржевом. Целый год, до
марта 43-го, войска раз за разом поднимались в атаку и гибли, так и не
продвинувшись вперед. Полмиллиона наших солдат полегло в тех лесах и болотах, и
это про них написал Твардовский пронзительное «Я убит подо Ржевом…» Это и были
те самые «плохие времена», когда их разведотделу
приходилось допрашивать рядовых солдат за нехваткой пленных офицеров. С
Твардовским тетя Дина на фронте не встречалась, но много лет спустя ее сын, мой
двоюродный брат Слава, до поступления в институт успел поработать шофером при
Союзе писателей, повидал его и многих других литературных генералов в самых
разных кондициях; кого-то и на плечах приходилось таскать после особо успешных
мероприятий (брат — мужик здоровый, ему и двух генералов зараз утащить не
проблема).
В 1941-м, сразу по принятии присяги, Дине присвоили звание
«техник-интендант 2-го ранга», что приравнивалось к лейтенанту, а осенью 42-го
она стала старшим лейтенантом и выше этого в армейской иерархии уже не
поднялась, хоть и прослужила более десятка лет. Одновременно с получением
нового звания Дину перевели в дешифровальную службу
радиоразведки. Как понятно из названия, они занимались перехватом и
расшифровкой немецких радиопереговоров. Случались
периоды сверхнапряженной работы — к примеру, накануне
Курской битвы, — когда интенсивность информационного и дезинформационного
радиообмена возрастала на порядок, а дешифровкой во всей нашей армии, на
пространстве от Баренцева до Черного моря, занималось всего-то чуть больше
сотни специалистов. Тетя Дина с гордостью вспоминала ту работу, поскольку она
была действительно нужной и важной, судя хотя бы по тому, как у них буквально
вырывали из рук очередные расшифрованные тексты, и сводки срочно передавались
по ВЧ-связи в Генштаб. В конце 1942 г. дешифровщиков
перевели из военной разведки (ГРУ) в структуру НКВД (с 1946 г. — в МГБ), после
чего их 1-й полевой дешифровально-разведывательный
отдел стал подчиняться напрямую Центру, через голову фронтового командования,
хотя они все так же перемещались на запад вместе со штабом фронта — сначала
Калининского, затем 1-го Прибалтийского.
В 43-м к ним «прибыл на усиление» Александр Александрович Волков,
несколькими годами старше Дины. Он в 1939 г. окончил тот же немецкий факультет
МГПИИЯ и успел поработать переводчиком в Германии, когда после пакта
Молотова—Риббентропа между ней и СССР установились «добрососедские» отношения.
Перед отъездом за границу он срочно женился (иначе бы не выпустили), там
родилась дочка, а жена скончалась при родах. Девочку он отвез в Москву к своей
тете (родители его погибли еще в гражданскую), а сам вернулся в Германию,
откуда был вывезен вместе с нашим посольством уже после начала войны. С Сашей
Волковым у Дины была любовь, и была фронтовая свадьба, потом Дина забеременела,
и в июле 44-го Саша отправил ее в Москву, опять же к своей тете. Мальчик
родился очень болезненным и прожил всего семь месяцев; не спас и неплохой по
тому времени уход в московской клинике. Узнав о смерти сына, Саша выпросил у
командования отпуск, чтобы повидать и поддержать жену, а после отпуска его
направили не обратно в Германию, где бои шли уже под Берлином, а на Дальний
Восток, где назревала война с Японией. Саша давно интересовался японским
языком, мог читать, писать и более-менее изъясняться по-японски, что,
разумеется, было известно начальству. Но применить свои знания на практике он
толком не успел — на второй-третий день нашего наступления (11 или 12 августа)
капитан Волков погиб при переходе через Большой Хинганский
хребет; говорят, по тяжести тот марш-бросок был сродни переходу Суворова через
Альпы. «Черт его дернул учить японский!» — много лет спустя в сердцах сказала
мне тетя Дина.
Таким образом, победный 1945-й стал для нее годом двух тяжелейших потерь:
новорожденного сына и молодого мужа. За слезами и праздник-то едва разглядела.
Четыре следующих года она жила сначала в московской коммуналке у фронтовой
подруги, Ольги Власовой, потом снимала угол у ее родственницы, при этом
продолжая работать по своей военной специальности, в отделе криптографии 6-го
управления МГБ. Платили им по тем временам неплохо, но без предоставления
жилья. Размещался их отдел на Самотечной улице, примерно на полпути между
Кремлем и Марфино, откуда — т.е. из шарашки,
описанной Солженицыным «В круге первом», — к ним регулярно возили
специалистов-зэков. Дина по работе чаще контактировала с теми, кто знал
иностранные языки (среди них было много ветеранов испанской войны), а
Солженицына как такового не запомнила.
В отличие от дешифровальной службы в военное
время, эта работа не приносила ей удовлетворения, скорее тяготила, при том что
и реальных результатов не ощущалось. Шифры становились все сложнее, с ними уже
не справлялись электромеханические дешифровальные
машины, не говоря уже о расшифровке вручную. Нужны были новые мощные ЭВМ, и
первая такая в СССР была создана в 1951 г., но в криптографических целях ее
использовать не успели до смерти Сталина и последовавшего резкого сокращения
штатов МГБ. Дину наконец-то отпустили на гражданку, да еще с приличным выходным
пособием, чему она была несказанно рада. К тому времени у нее уже была новая
семья и маленький сын, Слава.
В 1950 г. на дне рождения подруги Дина познакомилась с Дмитрием Васильевичем
Жемерикиным, и вскоре они поженились. Коренной
москвич, дядя Дима с 41-го служил в морской пехоте, воевал на Кавказе и в
Крыму; в 44-м их часть была переброшена на север и участвовала в изгнании
финнов из Карелии; потом были Прибалтика, Польша, Померания и Берлинская
операция. Отделавшись двумя ранениями средней тяжести, дядя Дима встретил конец
войны в Потсдаме. Там же он находился и во время Потсдамской конференции;
правда, к охране важных персон причастен не был, но со товарищи достойно
представлял нашу морскую пехоту в составе оккупационного гарнизона. После
демобилизации в 1946 г. дядя Дима устроился на Московский судостроительный
завод (до войны он окончил электромеханический техникум и работал электриком в
Малом театре). Характер у него был общительный и веселый, хотя порой с буйными
перехлестами, а в своем родном Таганском районе он был кум королю, сват
министру — чего стоили только прогулки с ним по птичьему рынку между Заставой
Ильича и Абельмановской Заставой! Там дядю Диму с его
пышными «боцманскими» баками знала каждая собака, и он никогда никому не
платил, горстями загребая семечки или орехи, распихивая по карманам воблу,
перехватывая кружечку пива там, рюмашку водяры здесь,
а меня угощая лимонадом, квасом и всякими фруктами, какие попадались под руку.
Он грабил рынок по мелочам, открыто и весело, при этом никого не обижая — мне
казалось, что люди даже рады, когда дядя Дима что-то у них так запросто берет,
и они могли бы обидеться, предложи он им деньги (впрочем, он никогда и не
предлагал, так что проверить на практике это впечатление я не смог).
В Москве мы в ту пору бывали каждый год, делая крюк при поездках к южному
морю. Помимо всякой вкуснятины в ресторане «Националя», где правила тетя Дина,
Москва для меня и сестры означала театры, в которые нас не затащить было в
Свердловске, а в Москве уже не отвертишься, потому что мама, как и тетя Дина, в
свою студенческую московскую молодость была завзятой театралкой — чего только
стоили их долгие споры типа: какая «миссис Сэвидж»
лучше, у Раневской или у Марецкой? Контрамарки в
любой театр без проблем обнаруживались в рабочем столе тети Дины, и я —
хотелось мне того или нет по малолетству и непоседливости — повидал многие из
великих постановок тех времен
Наш папа не был театралом и тяготился культурной программой (он лучше
разбирался в технике, оружии, охоте и рыбалке), но зато воблу, икру и балычок
они с дядей Димой обсуждали с большим чувством и хорошим знанием предметов,
запивая это дело соответственно. А дядя Дима и с театральным миром был на ты, отзываясь
о знаменитых актерах так по-свойски, что возникала даже некоторая тревога за
Ильинского и Жарова: как они вообще умудрялись играть на сцене Малого театра,
если почти все время за кулисами соображали на троих с дядей Димой? Мой
двоюродный брат Слава служил мне образцовым примером: руки в карманах широких
штанин, кепка низко надвинута на глаза, так что румпель всегда вызывающе задран
кверху, крепышный походняк
вразвалочку, плевок сквозь зубы: конкретный такой жиган с Заставы Ильича (как
тут не вспомнить одноименный классический фильм, хотя в него Слава мог бы
вписаться разве что отрицательным персонажем). И когда добрейшая тетя Дина
говаривала мне, еще дошкольнику: «Ах ты, мой родненький» и т.п., я сурово так
обрывал ее словами: «Я не твой, я Славикин».
В «Националь» тетя Дина попала в сентябре 1955 года, когда после
увольнения из «органов» стала искать работу на гражданке и явилась в отдел
кадров компании «Интурист». При неслабом послужном списке и куче рекомендаций
ей сразу предложили место администратора в этой престижной гостинице (там даже
швейцарами были отставные офицеры госбезопасности, быстро жирея на валютных
чаевых). Так начался «национальный период» ее жизни, продлившийся четверть
века. Занимала должности главного администратора и замдиректора по размещению и
услугам; посетила большинство соц— и немало капстран,
включая даже франкистскую Испанию, с которой у
Советского Союза не было дипотношений, но наши корабли в их порты с конца 60-х
уже допускались. Работа была по-своему творческой, и тете Дина она нравилась.
Мама иногда оставляла меня в ее кабинете, чтобы не таскать за собой по
ненавистным мне магазинам, и я из уголка наблюдал, как тетя Дина общается с
иностранцами на их языках, иногда шутит, а может и строго повысить голос на
какого-нибудь капризного фон-барона, что, видимо, предполагалось ее должностью
(«У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока»). Выйдя на
пенсию после московской Олимпиады, Диана Андреевна Жемерикина
еще четверть века прожила достаточно активно, в ясном уме и твердой памяти, вот
только глаза и ноги сдавали постепенно; умерла она в октябре 2005 года.
Конец Масломенче
Находившееся ранее в приграничье Польши с Россией, Масломенче
после советско-польской войны 1919-21 гг. вдруг оказалось чуть не в самом
географическом центре новой Польской республики. Отныне на смену русификации
пришла «полонизация», столь же непопулярная и малоуспешная. Проведя шесть лет
на Дону, масломенчевцы вернулись в родные места уже
совершенно обрусевшими, а их младшие дети совсем не могли изъясняться ни
по-польски, ни по-украински. В восстановленной начальной школе обучение велось
на русском (право на это специально предусматривалось Рижским договором 1921
г.), но вскоре поляки развернули кампанию по «унификации образования», и школа
стала «двуязычной», а в 1930-х русский был и вовсе запрещен как язык
преподавания, хотя на практике этот запрет не соблюдался. С религией была та же
история, причем на православных давили как католики, так и униаты, в тех местах
весьма многочисленные. Тем временем польские власти практически под копирку
повторяли действия имперских русификаторов 19-го века, тут и там оттяпывая
куски лучших земель и поселяя на них отставных солдат-поляков (их называли «осадниками»). Местная еврейская община также разрослась за
счет их собратьев, бежавших на запад от продразверсток и конармейских погромов.
В результате чересполосица национальностей, языков и религий на сравнительно
небольшой территории только усилилась.
Все эти напряжения разом перешли в иную плоскость в сентябре 1939 г.,
когда состоялся очередной раздел Польши по старой проверенной схеме: немцы с
запада, русские с востока. Через две недели после начала войны сюда пришли
немцы. Еще через неделю они отступили, и на смену им явилась Красная армия,
радостно встреченная масломенчевцами. Но и
непобедимо-легендарные пробыли здесь недолго. В Москве и Берлине судили-рядили,
кромсали карту и наконец пришли к соглашению, по которому Люблинское
воеводство досталось рейху, и Советы в начале октября отошли за Буг, который
теперь уже стал самой что ни на есть реальной границей.
В приграничной полосе гитлеровцы ввели строгий пропускной режим, перекрыв
доступ к речному берегу, до которого от Масломенче
километров шесть. В Грубешове они устроили гетто,
навербовали укро-полицаев и методически отправляли
местных евреев в Освенцим. Одновременно велась охота на сочувствующих
большевикам, и в 1940 — начале 1941 гг. многих жителей Масломенче
арестовали по подозрению в шпионаже в пользу СССР. Среди арестованных был и муж
бабы Текли, старшей сестры моей бабушки, преподававший в местной школе. Через
три месяца из комендатуры пришло уведомление, что он «скончался в тюрьме».
Собственно, подготовка к нападению на СССР ни для кого здесь не была секретом —
с весны 41-го вся округа была до отказа забита войсками, — и весточки об этом
так или иначе попадали за Буг, но на том берегу также процветала шпиономания,
посему эти предупреждения считались коварными провокациями.
Но вот однажды перед рассветом грянули замаскированные в прибрежных
зарослях орудия, и еще затемно собранные в колонны немцы поперли
к переправам через Буг. Пару дней с той стороны доносился гул выстрелов и
взрывов, а потом все стихло. О последующих событиях следовало узнавать из
победных реляций Геббельса. Тем временем, согласно плану «Ост», черноземную
область вокруг Замостья было решено очистить от
поляков и заселить немецкими колонистами. Вновь повторялась все та же схема,
только на сей раз это была «германизация». Для начала Замостье
знаково переименовали в Гиммлерштадт,
и в 1942-43 гг. из этих мест выселили около ста тысяч поляков. Именно
этнических поляков, поскольку немцы проявляли в этом деле избирательность и не
выселяли русинов, стабильно поставлявших пушечное мясо для дивизии СС «Галичина», охраны концлагерей и локальных полицейских
формирований. Масломенче было не «униатско-русинским»,
а «православно-малоросским» поселением, но в такие
тонкости немцы не особо вникали — главное, оно было не польским и потому до
поры уцелело. Между тем беглые поляки образовали в окрестных лесах партизанские
«батальоны хлопске», воевавшие с немцами и особенно
яростно — с бандеровцами. Последние с великим
энтузиазмом занимались истреблением поляков и евреев, а поляки, в свою очередь,
жгли украинские селения и вырезали русинов. Особенно жутко было восточнее, на
Волыни, где чересполосица польских и украинских сел обернулась всеобщей резней.
В той ситуации традиционная обособленность пошла Масломенче
на пользу, поскольку ни одна сторона не считала это село «своим» или однозначно
«вражьим», так что взаимные этнические чистки его почти не затронули. А в
начале 44-го сюда прибыли советские партизаны, которые по согласованию с нашим
командованием «откочевывали» к западу перед линией фронта, продолжая наносить
удары по немецким тылам. Эти партизаны были для масломенчевцев
«своими» уже хотя бы потому, что они говорили по-русски. Советские отряды
довольно быстро наладили сотрудничество с польскими исходя из того, что общим
врагом для них являлись немцы и бандеровцы.
Красная армия форсировала Буг в июле 44-го и с ходу продвинулась дальше,
вплоть до Вислы, а на освобожденных от немцев территориях принялись наводить
порядок войска НКВД. Будучи убежденными интернационалистами, они действовали не
по этническому признаку, а «по законам военного времени», жестко зачищая всех
подряд: и поляков, и русинов, и малороссов, и русских. Как следствие, недобитые
бандеровцы и часть польских партизан, не примкнувших
к коммунистической Армии Людовой, заключили союз
против Советов, условившись не нападать на польские и русинские поселения
соответственно. Но на кого-то нападать было нужно — и вот тут вполне подходящей
мишенью оказалось Масломенче. Против его жителей
начался беспощадный террор с убийствами, поджогами и т.п. Энкаведешники
прочесывали леса, но нападения продолжались, не обойдя стороной ни одну из масломенчевских семей; среди прочих поляки убили и сына
бабы Текли, Сергея, работавшего учителем, как и его убитый немцами отец. К зиме
44-го жить здесь стало невыносимо, и начался «новый исход», во многом
повторявший события Первой мировой. Снова грузили на подводы хлеб недавнего
урожая (это зерно потом их спасло) и уходили за Буг. Правда, на сей раз они
забрались не так далеко на восток, рассчитывая пережить смутное время в
соседних областях Украины и вернуться на свою землю.
Шубков и Тучин
После освобождения Копёнкина в начале 1943-го
снова открылась местная школа, и бабушка вернулась туда директором и
преподавателем сразу нескольких предметов. В те же месяцы по всему району
велись дознания, выявления гитлеровских прислужников и т.п. — обычная процедура
на территориях, бывших под оккупацией. Привлекли и бабушку по обвинению в том,
что она, будучи коммунисткой, почему-то выжила под игом нацистских палачей.
Достойный поступок сельского старосты с подменой имен был установлен, но
зачелся только ему, а не бабушке, которая, по мнению компетентных товарищей,
должна была во время обыска плюнуть в харю
фашистскому извергу и шарахнуть его кочергой по кумполу
с криком «За Родину! За Сталина!» Припомнили и раненого, которого немцы занесли
к ней в дом накануне своего отступления: вроде как она помогла его выходить
вместо того, чтобы опять же пустить в ход кочергу. Приговор был таков: в
пособничестве врагу не замечена, однако высокое звание члена партии не
поддержала и, можно сказать, уронила. Тот факт, что бабушка прежде всего
заботилась о жизни и здоровье пятерых маленьких детей и молодой женщины, тоже
почти девчонки, в расчет принят не был как не относящийся к делу. Не помог и
сохраненный бабушкой партбилет. В числе строгих партийных судей были местные
райкомовцы, в 42-м панически драпавшие от врага, и наверняка бабушка в своей
откровенной манере высказала все, что о них думает. Это, разумеется, пользы не
принесло, и в конечном итоге комиссия постановила исключить ее из рядов ВКП(б).
Будучи большевичкой по искреннему и глубокому убеждению, бабушка тяжело
переживала такую несправедливость — куда тяжелее, чем дед Гавриил в сходной
ситуации десятилетием ранее. Но никаких жалоб и ходатайств по этому поводу она
не писала. В ноябре 43-го ее сняли с должности директора школы, оставив только
учительницей истории и географии. Так она и работала до конца войны.
К тому времени бабушкина родня уже перебралась из Польши на Украину,
пережила зиму благодаря захваченным с собою припасам и сумела установить
почтовую связь с «блудной дочерью», которую они не видели с начала гражданской
войны. В 1946 г. бабушка съездила повидаться с родными и была принята так
радушно, что решила совсем переселиться к ним. Из троих детей Жуковых старший,
Ким, тогда жил уже со своей выписанной из больницы матерью, а Витя и Зина — с
ее разрешения — были переданы в разные семьи через Россошанский
детдом. К Клаве и Эдику вернулся с войны их муж и отец, так что на Украину
бабушка уехала только с Эммой.
Мария Никитична, Емельян, Николай и Текля осели в поселке Шубков Ровненской
области, а бабушка с мамой поселились в Тучине — более крупном селении,
отделенном от Шубкова только рекой Горынь (приток Припяти). Бабушка устроилась на работу
завучем тучинской средней школы, но мама училась не
там, а в русской школе соседнего Ровно, поскольку, в отличие от бабушки, не
знала украинский язык, на котором велось преподавание в Тучине.
Прабабушка Мария Никитична и здесь занималась врачеванием, по старой
доброй традиции частенько выхаживая солдат, которых стали к ней направлять, как
только разнеслась весть о появлении в этих краях «народной целительницы».
Посему не так уж и странно, что в 1950 году на похороны простой деревенской
старушки заявились представители от нескольких воинских частей, расквартированных
поблизости.
А надежды на возвращение в Масломенче
становились все более призрачными. Резня там не прекратилась и после войны;
дошло до того, что весной 46-го объединенные отряды польских сопротивленцев и бандеровцев атаковали гарнизон в Грубешове
и какое-то время контролировали значительную часть города. Еще через год
коммунистические власти Польши насильственно выселили из Люблинского
воеводства всех русинов как «действительных или потенциальных бандитских
пособников». О том, чтобы пускать обратно уехавших ранее, не было даже и речи,
так что пришлось масломенчевцам капитально обживаться
на новом месте. Еще одна бабушкина сестра, Екатерина, поселилась с детьми во
Владимире-Волынском, на правобережье Буга, и остальные члены семьи периодически
ездили ее навестить, выходили к Бугу примерно напротив места, где находилось Масломенче, садились на траву и подолгу смотрели в ту
сторону. Их привязанность к малой родине была воистину магнетической; возможно,
они улавливали тот же подсознательный зов, что и древние готы, с непонятным
упорством цеплявшиеся именно за эту землю.
Я ездил с мамой в Шубков, когда мне было шесть
лет. Помню бабу Теклю, вечно что-то стряпавшую, и
деда Емельяна, катавшего меня верхом на лошади. Деда Николая я видел редко — он
работал на селекционной станции и пропадал там с утра до позднего вечера. Их
рассказы я тогда, конечно, запомнить не мог — они дошли до меня позднее в
изложении тети Дины и мамы.
А в бабушкиных делах в 1948 году случилась неожиданная перемена: вдруг
пришло уведомление из Россошанского райкома о том,
что она восстановлена в партии со снятием всех прежних обвинений, взысканий и
т.п. Одновременно из партии исключили тех, кто ранее исключал ее, — наконец-то
дошла до верхов правда об их позорном бегстве летом 42-го, оставлении фашистам
партийных архивов и прочих неблаговидностях, включая после-оккупационные
судилища. А еще через два года бабушку наградили орденом Ленина по совокупности
всех ее заслуг, начиная с 1918-го. Она продолжала работать в школе до 1959 г.,
когда вышла на пенсию в возрасте 65 лет и вскоре переехала на Урал вслед за
моими родителями. До своей смерти в 1974 г. бабушка жила с нами в Свердловске,
помогая растить меня и мою младшую сестру.
Папа
Поскольку оккупация на два года прервала обучение, папа смог окончить
среднюю школу лишь в 1949 году, незадолго до своего двадцатилетия. Он давно уже
увлекался самолетами и готовился поступать в Харьковский авиационный институт,
но был призван в армию практически сразу после сдачи школьных экзаменов. Больше
месяца ушло на уговоры военкомовцев, и наконец ему
дали отсрочку для поступления в вуз, но по прибытии в Харьков оказалось, что
срок подачи документов уже истек. Тогда папа решил, пока действует отсрочка,
поступать туда, где еще принимают. Таковым оказался Днепропетровский институт
инженеров железнодорожного транспорта имени Л.М. Кагановича. Папа успешно в
него поступил и, таким образом, неожиданно для себя самого, стал учиться на
строителя железных дорог.
Окончив институт в 1954 г., он был направлен по распределению в 21-ю
механизированную колонну, базировавшуюся в Набережных Челнах, но очень скоро
переброшенную оттуда в Казахстан. Начиналась грандиозная кампания по освоению
целины, а в тех краях не то что железных или шоссейных — грунтовых-то дорог почти
не было, только голая степь.
В Кустанайской области они строили узкоколейки для вывоза зерна, которого
в первый сезон после распашки целины собрали так много, что не смогли все
вывезти, и хлеб сгнил в огромных буртах. Но постепенно вывоз наладился, да и
урожаи сокращались с каждым сезоном — пыльные бури выветривали плодородный
слой, а о защитных лесопосадках никто не заботился. Энтузиазма было полно, а
бестолковщины и бардака еще больше, причем царили эти бестолковщина и бардак
даже не столько на местах, сколько в головах высокого руководства.
В свободное время папа учился игре на баяне у коллеги-механизатора, гонял
по степи на мотоцикле, охотился на в ту пору многочисленных сайгаков, а также
на байбаков — жирных степных сурков, из которых получалось недурное рагу на
любителя (рабочие-корейцы вообще предпочитали его всем иным блюдам). Впрочем,
свободного времени было немного, строительство велось ударными темпами.
Проработал он там три с лишним года, до осени 1957-го, получил медаль «За
освоение целинных земель» и был переведен на должность главного инженера в 47-ю
мехколонну, работавшую на Южном Урале. А годом ранее в ту же мехколонну прибыла
моя мама.
Мама
В 1951 г. мама закончила среднюю школу в Ровно с серебряной медалью и
могла без экзаменов поступить в любой вуз. Она поехала в Москву и по совету
Дины подала документы в иняз МГУ, но там возникли сложности с размещением
иногородних студентов, а у Жемерикиных в таганской
коммуналке было и так не протолкнуться, и тогда мама стала искать институт с
гарантированным общежитием. Таковым оказался МИИТ — Московский институт
инженеров транспорта имени И.В. Сталина, — в котором она стала
специализироваться на строительстве железных дорог. То есть мамина
профессиональная ориентация определилась случаем, как и у папы двумя годами
ранее.
В свободное от учебы время мама с подругами посещала московские театры,
не пропуская ни одной новой постановки (ночами стояли в очередях у театральных
касс); на каникулах ездили в Ленинград и в Сочи, благо они в МИИТе имели право на бесплатный проезд по железной дороге.
В октябре 1952 г. Дина, тогда еще работавшая в МГБ, отдала маме свой
пригласительный билет на концерт в Большом театре для делегатов XIX партсъезда.
В правительственной ложе сидели все партийно-советские вожди, включая Сталина
(одно из последних его появлений на людях), но сам по себе концерт маму не
впечатлил. И публика была совсем не театральной — какая-то надуто-казенно-безликая,
— так что обычная студентка чувствовала себя там крайне неуютно. Позднее, когда
Дина начала работать в «Национале», театральные билеты уже легко добывались
через нее.
При распределении мама была вверху списка и имела возможность выбора, в
том числе Воронеж — то есть родные места, — но большинство студентов их курса
направлялось на комсомольские стройки; это было интереснее, и мама записалась
за компанию. С двумя девчонками из их группы она попала в большой трест «Уралстроймеханизация», занимавшийся дорожным строительством
не только на Урале, но и в Поволжье, Западной Сибири и Казахстане. В то время
самой ударно-комсомольской из строек треста была железная дорога
Магнитогорск–Белорецк. Маму назначили инженером на участок этой стройки, в 47-ю
мехколонну, базировавшуюся в башкирском селе Абзаково. Ныне это популярный
спортивный курорт, а тогда там еще только начинали расчистку склонов под
горнолыжные трассы.
Мехколонна организовалась практически с нуля, о бытовых условиях думали в
последнюю очередь; весь световой день они занимались прокладкой дороги, а
ночевали на полу в щитосборных времянках. Словом,
романтика та еще. Особенно тяжкими были первые недели; в сумерках, когда
укладываться на пол еще было нельзя, чтобы не мешать другим, мама и ее
институтская подруга Маша поднимались на склон ближайшей сопки, сидели там и
плакали от усталости. Потом притерпелись, и жить стало если не лучше, то
веселее. Больше года их мехколонна тянула ветку через хребет Уралтау и наконец достигла Белорецка — а там жизнь била
ключом и было полно зеленых студентов, на фоне которых мама, теперь уже старший
инженер, смотрелась прямо-таки ветераном. Тогда-то в их колонну новым главным
инженером прибыл 28-летний «ветеран-целинник» Николай Тарасович Дорогокупля.
Урал
Что сразу и безоговорочно понравилось и маме, и папе, так это уральская
природа. Оба выросли на равнинах, где ландшафт разнообразился лишь пологими
холмами да рощами в балках, а здесь мощно горбатились, выглядывая одна из-за
спины другой, древние горы, далеко видимые в прозрачном воздухе и сплошь
покрытые густым смешанным лесом, который по осени в солнечный день сиял таким
богатым разноцветьем, что с непривычки даже голова шла кругом.
После того, как трасса была «вчерне» проложена усилиями нескольких
мехколонн, 47-я осталась доводить ее до ума, а папу в начале 1959-го перевели в
7-ю колонну, отправленную на Алтай. К тому времени они с мамой уже собрались
пожениться, но сделать это до папиного перевода не успели. Приехав на новое
место, в Камень-на-Оби, папа устроился и стал
вызывать маму, но ее не отпускали, пока не доработала свои три года по
распределению. Срок вышел в августе 59-го, мама уволилась, приехала в Камень-на-Оби, и там они зарегистрировали брак.
До января 1961-го они строили дороги в Алтайском крае, а к тому времени
произошла очередная организационная перетасовка, и их мехколонну передали в
среднеазиатский трест. «Уральцы», как водится в таких случаях, постарались
оставить себе лучшие кадры, в том числе маму и папу (тогда бывшего уже
начальником мехколонны). «Среднеазиаты», понятно, не
хотели лишаться кадров, и моим родителям было сделано два предложения:
благоустроенные квартиры в Ташкенте и в Свердловске соответственно. В обоих
городах они бывали в командировках ранее, причем даже не самый жаркий
ташкентский сезон — мама там была в апреле, папа в сентябре, — показался обоим
угнетающим. Прими они тогда предложение среднеазиатского треста и осядь
накрепко в Ташкенте, были бы мы сейчас гражданами Узбекистана или, что вернее,
«репатриированными соотечественниками» в России.
А с Уралом у родителей были связаны самые приятные воспоминания. Именно
природа и климат определили тогда их выбор, поскольку за благоустройством они
не так уж и гнались, привыкнув довольствоваться малым. Так они решили
обосноваться на Урале, о каковом решении впоследствии никто из нашей семьи ни
разу не пожалел.
В начале апреля 1961-го они сели в поезд и через Барнаул, Новосибирск,
Омск и Тюмень отправились на Урал. Когда проезжали западносибирскую тайгу,
поездное радио торжествующим голосом Левитана передало сообщение ТАСС о полете
Гагарина в космическое пространство. Сколько тогда было радости повсюду, от
вагонов идущих по стране поездов до деревенских улиц и городских площадей. Это
был, пожалуй, самый светлый и счастливый день за всю историю Советского Союза —
не омраченный горечью утрат, как День Победы, и вообще ничем не омраченный. Все
гордились своей страной и самими собой, все ликовали и любили друг друга.
А девять месяцев спустя в Свердловске на свет появился я, и это уже
другая история, описанная в повести «Наш берег»1.
1 «Наш берег» был опубликован в «Урале» № 3,
2014. — Ред.