Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2017
Мальчик стоит в темноте. Он неподвижен. Он как призрак деревца между двух
газонных кустов. Но он — дышит: морозно, и над ним зависает крохотный парашют
(из белого шелка) его выдохов — из себя, из себя, из себя. Он — летит. Он
опускается. Но земли нет. И он, опускаясь, летит — вниз, вниз, вниз, прямо в
бездну своего воображения, своей влюбленности (которая скоро станет любовью на
долгие годы), — просто в бездну. Просто в бездну. Он смотрит в окна (их три)
двухкомнатной квартиры хрущевской пятиэтажки — не мелькнет ли силуэт Гали (так
звали девочку в освещённом помещении), а может, и лицо покажется,
сфотографируется — памятью навсегда (ну уж на 52 года — точно: мне сейчас 62).
Гаснет свет в большой комнате (где спят родители), но в кухне и в маленькой
комнате — светло. Появляется Галя. Мальчик — не дышит, и парашют исчезает,
сейчас он грянет оземь (через 8–9 лет он напрыгает
более 500 прыжков в армии, на флоте, — и несколько десятков из них — на
территорию противника, в огонь, в воду, в стреляющие железяки).
Мальчик задыхается, сглатывает со слюной все слова — их сотни, тысячи, —
которые затеплились и уже прижились во рту. В это время на верхнем, пятом этаже
резко и с хрустом хлопает не закрытая на шпингалет дверь балкона — стекло
вываливается из дверной рамы и летит с балкона прямо в него. Мальчик видит эту
стеклянную секиру, гильотину и понимает, что сейчас его голова развалится
надвое, как астраханская полосатая башка, — и всё:
каюк. Стекло летит вертикально, без свиста, со скоростью пули на излёте. Оно
летит прямо в лицо по ориентирам: центр лба, нос, середина губ и подбородка. Но… Но ветер отклоняет удар. И — стекло
врубается, вонзается, врезается мальчику в плечо… Дома разглядели: тулупчик —
насквозь, пиджачишко — насквозь, свитер толстый, овечий — насквозь, лямка майки
широкая — насквозь, — а на коже — ничего, ни царапины, ни следа. Любовь…
От первой любви до последней — выдох и вдох. И —
выдох… Я любил и люблю (несмотря на больную ногу — это сегодня) ходить пешком:
я жаждал ходьбы в одиночку куда угодно, потому что я
сочинял. Сочинял истории. Истории про свою любовь и про себя. С приключениями,
с войной (я родился через десять лет после Великой Отечественной), с трагедиями
и катастрофами, — истории, где я всегда побеждал и — спасал любовь. Я шёл по
дорогам, по тропинкам, по просёлкам, по оврагам, по полям, по берегам озёр и
рек — шёл и плакал, шёл и смеялся… «Блаженный», — думали прохожие. «Наш!» — думали деревья, птицы и звери. Наш…
Уже тогда, с трёхлетнего возраста, когда начал думать стихи и стихами, я
чувствовал, что любовь — это ГЛАВНОЕ. Что ГЛАВНОЕ? Что?! — Главное
непознаваемое, как я понимаю теперь. Непознаваемое из
непознаваемой жизни, смерти, вечности, пространства, Бога, гравитации
(Гравитация — часть Бога), души, красоты, сознания и — познания. Познание
— не познаваемо. Оно просто есть. Его становится всё меньше и меньше: гламуризация ракет и утюгов, науки и культуры. Гламуризация культуры — вещь страшная. Или — окультуривание
гламура? Гламур — это
деньги, а деньги — это политика, власть, упирающиеся в деньги, которые суть гламур.
Обыватель думает, как бы скоротать жизнь в любви (сексе, жратве, развлечениях и отдыхе от отдыха, которому пора
отдохнуть). И — коротают. И ни хера
от них не остаётся — ни памяти, ни слова. Потому что слово — это память…
Галя подарила мне способность познания любви, а значит — всего
НЕПОЗНАВАЕМОГО в целом, целиком, но не в горсти, как жимолость. Познание — само
— горсть, в которой мы живём и любим, и — познаём всё через смерть, через муки
вечности, в которой нет бессмертия, но есть любовь. Иисус, познавая Смерть,
познал Любовь. Я, старший матрос Северного флота, познавая любовь, узнавал
Смерть. Я знал её, суку, в лицо.
Любовь моя тогда была без любимой. Офицерская девушка существовала, но
образ любви в моём сознании и воображении был крупнее это девицы. И огромнее.
Любовь охватывала самые тоскливые и слезоточивые сферы моего тогдашнего бытия:
разлука, мать, несвобода, невозможность думать стихи (не давала военная толпа, вонючая, орущая, бодро-пьяная, тупая, но идеологически верная
идеалам чёрт знает чего). В дисбате любовь из
абстрактной превратилась в крохотный предмет — в стёклышко 2х2 см. Жизнь тогда
явно попятилась перед растущей смертью, и любовь стала инструментом (в прямом
смысле) отсекания одной от другой. Стёклышко, осколок водочной бутылки я
подобрал по дороге на работы. Сховал. Пронёс сквозь вертухаев-хохлов, а ночью
отшлифовал его о камень и заточил с двух краёв — хорошая писка, резка, лезвиеце для вскрытия вен. Спрятал на себе (месте много —
от каблука — подмётки до номера на груди и рукаве, номера на тряпочке
светло-серой). И носил с собой, в себе. И оно, стёклышко, меня носило. Я любил
его, а оно — меня. Стёклышко — солнышко моё: любовь моя могла теперь прекратить
всё, что со мной и с миром происходило. Хочу — живу, страдаю, думаю. Хочу — не
живу, не страдаю, но думаю — уже в другом месте. Не-Здесь…
Любовь моя в подмётке башмака, в каблуке. Она была больше жизни, потому что
могла убить её; она была крупнее смерти, потому что могла отменить её. И я
вместе с этим стёклышком-любовью стал крупнее себя: три побега, трое суток
битья в три смены — и свобода, то бишь из одной
несвободы (с колючей проволокой) — в другую (с каменным, местами деревянным
забором — но! — без колючки и вышек).
Время боевых командировок — самое весёлое и трагическое в моей жизни. О,
как мы смеялись — любой чепухе. Тогда я научился писать «оптимальные»
эпистолярные тексты — это был один такой гипертекст/метатекст/сверхтекст, но не шаблон, а скорее — моё огромное письмо —
одно — всем девушкам, ждавшим морпехов
домой. Да, я не думал стихи, но — я думал жизнь, смерть и любовь. Любовь
во мне преувеличилась, она стала больше меня, она
выходила их моей оболочки — и защищала меня. Я выжил. Две пули в ноги и пара
десятков осколков мины — мелочь, куда меньше смерти, и жизнь это понимала — и
уважала любовь. Мою любовь. Её любовь. Любовь смерти, наконец…
Вернулся я на Уралмаш хромой, почиканный осколками, пожжённый авиационным керосином. Но —
живой, смертный и весь в любви.
Из армии я вернулся в детство — в постоянное,
глубокое и тотальное думание стихов и стихами.
Помогли тогда ещё живые бабушка, дед и мама. С тех пор я думаю стихи
непрерывно, всюду и всегда. Мы думаем стихи. Мы — это любовь и я.
Мальчик стоит под снегопадом. Парк пионеров. Прудок
замёрзший и с разбитым лицом — дыры во льду от камней. Мы целуемся с Юлей
(первый поцелуй!) через прозрачную льдинку. Она серьёзно так смеётся. Вот — любовь, думаю я, и я счастлив, и мне горьковато — я понимаю,
что та любовь, что во мне, — она больше этого мира, зимнего прудика с разбитой
мордой, этой зимы, этой девушки, этих слов, этих денотатов, этих смыслов, этого
языка нашего — воображение богаче, но беднее любви. Любовь крупнее
всего. Любовь — одновременно и познаватель, и
познание, и познаваемое. Любовь — невыразимое,
выражающее часть тебя и часть невыразимого бытия. Крохотный юноша внутри
гигантского снегопада…
Иногда казалось, что любви нет, не было и её вообще не бывает. Отвлекали от любви устойчивые представление т.н. народа (осторожно!
— народ!), толпы, — толпы рабской (в России рабство не прекращалось никогда, и
часто деньги и др. материальные ценности заменялись людьми: вспомним Хана Чингиза, у него не было ничего [кочевник], кроме людей,
т.к. степь, пустыня, реки и горы не принадлежали никому; хан расплачивался
людьми, как Мамай, древнерусские князья, Ив. Грозный,
Пётр I, Сталин и все остальные; Россия — страна рабов: сегодня чиновники
погоняют рабов; даже из учёных сделали три касты: учёные-чиновники,
учёные-бизнесмены и учёные-рабы, — первые правят, вторые владеют грантами,
третьи работают [так в УрФУ]). Отвлекали от
любви обычаи народно-советские-светско-монетарные. (Кстати, народные поговорки/пословицы — это не мудрость, а
абсолютное слабоумие («цыплят по осени…» и т.д.).
В девяностые годы, в пору Ельцинского геноцида культуры и экономики,
гуманизма и духовности, — любовь вся ушла в стихи, в поэзию.
Рабская любовь: секс, клубное месиво, наркотики,
алкоголь, деревенский рэп, ужасные звуки шоу-бизнеса,
попсы, семьи по залёту, разводы, мордобой и — деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги, деньги,
деньги, деньги, деньги, деньги, деньги.
Человек стоит под дождём. Он думает стихи и любовь. Он думает, что
родился не на той планете. Гравитация любви обещает иное, не
будущее, не вечное, но мучительное, трансгрессивное, огромное, бесконечное —
то, из чего состоит любовь. Любовь состоит не только из человека. Бо́льшая часть любви — это
непознаваемое, невыразимое, губительно-чудесное, мучительно-волшебное,
смертельно-божественное… Человек с седой бородой стоит в темноте — и ему
светло от боли. От боли душевной. Женщина, вошедшая в любовь, заблудилась в
себе, в своей рабской эмоциональности, глупости, экзальтации, чуши собачьей.
Любовь выплюнула её. Исторгла из себя — иди, гуляй, живи в мире города цвета
обоев. Обоев больничных, тюремных, кладбищенских. И — живёт. Т.к. се — её
среда; среда нелюбви, мимишек, зайчиков и кисков («Киска моя!..»).
Человек с седой бородой окончательно возвращается в детство — живёт в
деревне. Он любит городских людей, но не уважает их и их деньги, деньги,
деньги. В его любовь залетают птицы. В его любви говорят и гуляют деревья. В
его любви текут реки и стоят озёра — во весь свой небесный рост, в его любви
столько неба — будто планету поменял. Он думает стихи. И любовь думает стихи,
потому что в любовь вошла Наташа. Они — думают стихи, они
думают себя, они думают мир, они думают жизнь, они думают смерть, они думают
вечность, они думают Бога…
Рабская любовь перенабита любовниками,
супругами, гомосексуалистами, педофилами и прочей сволочью. Они сволакиваются в кучу-малу, а по утрам расползаются по офисам. Офисолюбы. Деньголюбы. Едолюбы. Релаксолюбы. Много-любы. Да, простите, забыл скотолюбов, зоофилов и рыбкоёбов.
Моя любовь плачет Наташей над моими стихами. Плачет от стихов. Сначала я
перепугался: что-то не так. Но тут синица постучала клювиком в оконное стекло:
всё так. Так должно быть. Моя любовь спит Наташей на правом боку — левый
зябнет. И моя любовь что-то говорит. Кажется, «снегопад». Или «темно». Или
«мальчик стоит в темноте»…
Любовь впускает в себя только тех, кто способен любить. Не —
привязываться. Не — нравиться. Не — нежиться. Не — похотничать.
Не — умиляться. Не — эмоциональничать. Но — любить.
Просто любить. Любить — значит соединять жизнь и смерть свою в вечность, во
Вселенную, в Бога. Любить — это быть в Непознаваемом,
в Невыразимом, — и поэтому Родном. Любовь — это родное: не
кровью — крови мало, а временем, космосом, Духом и душой, тем Прекрасным,
которое вызывает мучительно-сладкий ужас. Любовь знает себя Наташей. И
стихами:
NZ
Сегодня дождь везде.
Ты ходишь по воде —
и зеркало любое,
как в зеркале — в беде,
любуется тобою.
И блещет колея.
Не важно, жив ли я:
там смерть — такое чудо,
чтоб дольше бытия
любить тебя оттуда.
Мама моя часто говорила мне: — от любви не умирают. Ну да, от любви
видится всё и во все стороны. А это смертельно. Для человека. Только не для
меня:
NZ
Шелест неба. Это сон.
Сколько в воздухе ворон —
словно бабки с похорон
в горловых платках вороньих
по одной, без посторонних
возвращаются домой…
С того света, боже мой.
Любовь заглядывает и в жизнь, и в смерть. Особенно — в засмерть. Главное начинается за смертью. Что — главное? Мы
не знаем. Но скоро узнаем. Все. Все, кто любил.
Любовь соединяет, роднит, сращивает человеческое и нечеловеческое: плоть,
душу и чудо. Чудо инобытийное, которое случается ещё
здесь, на нашей бедной, прекрасной планете. Ношу в себе всегда, как пропуск в
чудо, в истину, в ужас, в красоту и в вечность стихотворение Иннокентия
Фёдоровича Анненского «Среди миров»:
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной молю ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с ней не надо света.
Мальчик стоит в темноте и смотрит на золотое окно второго этажа хрущёвки. На — золотое окно.