Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2017
Я вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю и не могу вспомнить. Вспомнить то, что было со мной до меня — до моего появления Здесь, до моего рождения. Я вспоминаю. Вспоминаю. Вспоминаю. Я трогаю голову бронзового Пушкина. Она прохладная, но и тепловатая, как электролампочка, погашенная минуту назад. Кто её включил? Кто её ввинтил. Вывинтил. Выключил — погасил? Иногда мне кажется, что я помню всё — не фрагментарно, как сегодня. Я устал. Устал от незнания. От беспамятства. Я думаю: дети помнят, дети знают всё — а потом взрослые делают из них взрослых, беспамятных, но знающих всё, что знать необязательно… В горле встаёт ком. Комок. Какая-то тряпка со школьной доски шестидесятых — в горле, комком, пропитанная солоноватым мелом, — мелом так называемого обучения чёрт знает чему. Когда учился в школе — прочитывал все учебники, выданные школьной библиотекой на следующий учебный год. Было интересно, но интересно — недолго — на пока читаешь: и учиться было скушно, беспросветно тупо, темно и страшно потому, что понимал: учителя, особенно словесники, математики и физики, не знают ни фига, — более того, они любят не знать, — эти громкие рыхлые тётеньки, попрекающие тебя, немтыря-заику, тем, что ты, сука, октябрёнокпионеркомсомолец, — лыбишься и угрюмишься их жизни и их процессам того и сего, существовавшим только в речи, которой была набита вся школа: от туалетов, спортзала до классов-кабинетов с лишними людьми — ОнегинымиПечоринымиЧацкимиКазаринымиИпрочимиуродами… А я ничё — сидел и мучительно вспоминал, вспоминал, вспоминал…
Устал. Оч-чень. Дико устал. Сижу. Читаю вслух Боратынского. И — вдруг… Лампа настольная гаснет. Ломается на хрен и окончательно. Вся — ломается. Как жизнь. Как Млечный Путь. Как Вселенная. И я, огромный мужик, лысый и седой, начинаю рыдать. Рыдать, как ребёнок. Как ребёнок, который вспомнил — и запомнил…
Вспоминать — значит познавать. Познавать — значит вспоминать то, что существует вне начала, до начала… Пустота?
Семь лет назад я осознал, что не могу жить в городе, в мире денег, денег, денег, денег, денег… Была срединная уральская осень. Поздний вечер. Дождь. Я сидел в своём кабинетике, набитом книгами, и не видел, не чувствовал света, исходящего из электрической лампочки под потолком. Я сидел — и плакал в себя. Видимо, с пустым и твёрдым лицом. Глаза мои выпали, упали — и раскатились по полу. Они видели книги, стоящие на нижних полках, кота Григория, плачущего со мной и в себя, мои ноги, простреленные каким-то вполне вероятным противником давным-давно, пепельницу и рядом пачку сигарет с зажигалкой, тапочки, погрызенные Гришей, — и потому симпатичные, махрововатые, родные… Вошла жена. Лариса. (Теперь уже бывшая жена.) Увидела, что света нет, но он, сука, горит. Вызвала такси и выпроводила меня с пакетом еды в Каменку, где магазина не было с достопамятных времён.
Всю жизнь свою (уже долгую) я вспоминаю. Постоянно. Каждую секунду, что бы я ни делал, где бы я ни был. Вспоминаю себя без себя, т.е. не-себя, м.б., свой прототип? Или архетип? Или бытотип, или космотип? Или деотип? — Ясно одно: не — биотип. А некий пустотип, эмптиимидж? Я часть пустоты. Нет, Пустоты. Нет, ПУСТОТЫ. Пустоты животворящей. Всё во Вселенной — Пустота. Её так много, что понимаешь, она (ОНА) — главная в ряду материи и материй, ОНА — главное. Триединое состояние человека подтверждает эту невесёлую, но бодрящую дух догадку: ЖИВУ И МЁРТВЫЙ, И ЖИВОЙ, И НЕРОЖДЁННЫЙ…
Я выперся из подъезда моего дома с пакетами, с книгами — машина стояла впритык к бетонному трапику (морской термин), по которому я спустился и вошёл в небольшую иномарочку. Водитель, парень лет 30–40, закинул мои шмотки в багажник, мы сели и поехали сквозь тьму и дождик проливной. Водитель (Серёга) сразу заговорил — как на исповеди: год как освободился, сидел почти 15 лет, за убийство. Сам — из центровых (в Екб были две крупнейшие группировки парней-пацанов-робингудов-душегубов etc: Уралмаш и Центр), — бригадир (100 бойцов). Был рублен топором по голове (заказ, но ошибочный: нарки, которым перепродали заказ, всё напутали). Голова у Серёги действительно была вся в глубоких рубцах-шрамах (волосы коротко стриженные). Потом его сдали (после неудачного покушения — били его так, что синяков не было только на ладонях и ступнях), дали 22 года (15 = убийство + 7 = бандитизм). Сокамерник, вернее — однобарачник, Сергея — Лёха — как-то проиграл в карты квартиру матери и поэтому искал глазами крюк и кусок проволоки. Серёга его долг выкупил (скостил по взаимному старому должку того каталы-гада, который, слава Богу, был должен сам — Сергею — много лавэ). Лёха в знак благодарности просмотрел копии Серёгиных документов и обнаружил, что семёрка (7 лет) — лишняя: убивал он один, сам, а бандитизм — это группа. А тогда только-только образовали Следственный комитет — и Серёгу откинули по сроку 14,5 лет. Такие дела… Он освободился, женился, работал комбайнером у отца в Казахстане, заработал на иномарку — и теперь живёт, как все нормальные (или ненормальные) люди. Я спросил его, что он ощущал, когда его рубили, били и закапывали в леску под Пышмой. И он ответил: был мёртвый и живой одновременно и как бы ещё не рождённый. В трёх светах пребывал. Сразу в трёх. Один. Сам. В трёх светах. Такие дела.
Гёте говорил об антиципации — о предвосхищении поэтом бытия (о Байроне). Мы же (с Серёгой) говорим о ретропредвосхищении, о пропредвосхищении: у Серёги это состояние познания — вспоминания было вызвано физической болью (адской), интергибельным существованием тела и души в этом мире денег, денег, денег, денег, денег, денег, денег. У иных такое состояние длится с рождения до смерти, и порождается оно болью познания (вспоминания) и болью бытия (взыскующего познания себя — тобой, себя в тебе, себя в себе etc.). Недавно в сотый раз перечёл «Последнюю смерть» Боратынского. Это стихотворение породило несколько шедевров: «Сон» Заболоцкого (ужас постпредвосхищения), «Стихи о Неизвестном солдате» Мандельштама (ужас жизни — послежизни с предощущением дожизни). Вот оно.
Последняя смерть
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье:
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него,
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон:
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он.
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный.
Созданье ли болезненной мечты
Иль дерзкого ума соображенье,
Во глубине полночной темноты
Представшее очам моим виденье?
Не ведаю; но предо мной тогда
Раскрылися грядущие года;
События вставали, развивались,
Волнуяся, подобно облакам,
И полными эпохами являлись
От времени до времени очам,
И наконец я видел без покрова
Последнюю судьбу всего живого.
Сначала мир явил мне дивный сад:
Везде искусств, обилия приметы;
Близ веси весь и подле града град,
Везде дворцы, театры, водометы,
Везде народ, и хитрый свой закон
Стихии все признать заставил он.
Уж он морей мятежные пучины
На островах искусственных селил,
Уж рассекал небесные равнины
По прихоти им вымышленных крил;
Всё на земле движением дышало,
Всё на земле как будто ликовало.
Исчезнули бесплодные года,
Оратаи по воле призывали
Ветра̀, дожди, жары и холода,
И верною сторицей воздавали
Посевы им, и хищный зверь исчез
Во тьме лесов, и в высоте небес,
И в бездне вод, сраженный человеком,
И царствовал повсюду светлый мир.
Вот, мыслил я, прельщенный дивным веком,
Вот разума великолепный пир!
Врагам его и в стыд, и в поученье,
Вот до чего достигло просвещенье!
Прошли века. Яснеть очам моим
Видение другое начинало:
Что человек? Что вновь открыто им?
Я гордо мнил, и что же мне предстало?
Наставшую эпоху я с трудом
Постигнуть мог смутившимся умом.
Глаза мои людей не узнавали;
Привыкшие к обилью дольных благ,
На всё они, спокойные, взирали,
Что суеты рождало в их отцах,
Что мысли их, что страсти их, бывало,
Влечением всесильным увлекало.
Желания земные позабыв,
Чуждаяся их грубого влеченья,
Душевных снов, высоких снов призыв
Им заменил другие побужденья,
И в полное владение свое
Фантазия взяла их бытие,
И умственной природе уступила
Телесная природа между них:
Их в эмпирей и хаос уносила
Живая мысль на крылиях своих,
Но по земле с трудом они ступали,
И браки их бесплодны пребывали.
Прошли века, и тут моим очам
Открылася ужасная картина:
Ходила смерть по суше, по водам,
Свершалася живущего судьбина.
Где люди? где? Скрывалися в гробах!
Как древние столпы на рубежах,
Последние семейства истлевали;
В развалинах стояли города,
По пажитям заглохнувшим блуждали
Без пастырей безумные стада;
С людьми для них исчезло пропитанье;
Мне слышалось их гладное блеянье.
И тишина глубокая вослед
Торжественно повсюду воцарилась,
И в дикую порфиру древних лет
Державная природа облачилась.
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, лесов, долин и гор.
По-прежнему животворя природу,
На небосклон светило дня взошло,
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло.
Один туман над ней, синея, вился
И жертвою чистительной дымился.
<1827>
В первой строфе Евгений Абрамович говорит как раз о том, о чём я только что рассуждал: у бытия три имени, но если к разгадке хронотопа бытия (что, конечно, невозможно) прибавить открытие феномена гравитации, то… — то пустота откроется нам всем своим сокровенным, тайным и чудесным содержанием; форма пустоты — идеальна: её вроде бы и нет (ну, пустота же!), но! — форма её существует, — просто форма пустоты безвидна и безмерна. Но! — она ощущаема. А ежели ты её не ощущаешь, то сотворишь то, что будет Твоей Пустотой! (см. 2–7 строфы), здесь — прямоговорение поэта, предвосхитившего гибель мира сего — от себя, от человека. Sic! Так и есть. Такие дела.
Тело пожирает душу. И — обезумевает. Вот и всё. Боратынский предсказал то, что есть сейчас, здесь, в двадцать первом веке, дымящемся числительною жертвой. Не — очистительной, но — очередной, счётной, тупо повторяющейся…
Три года назад умер мой друг. Второй. Уже второй. После Саши Сидельникова. Умер Петя Сульженко. Боже, сколько мы (и как!) пережили! Его архив — у меня здесь, в Каменке, до которой он так и не доехал. Он писал рассказы. Они были слишком хороши для советской прозы: эстонское, русское, абхазское в них синтезировалось в тройственную этнокультурную новеллистику. Несколько рассказов я опубликовал (Пете было всё равно, он не суетился; он и умер во сне — сердце остановилось). Иногда я придумывал для его рассказов (сколько ночей мы проговорили! — две жизни, целых две жизни) — финалы. Петя был по отцу эстонец, по матери украинец, по рождению абхазец, кавказец — одним словом, абсолютно русский человек. Для одного из его эстонских рассказов я состряпал финал, развязку, — взяв случай из моей тогда ещё молодой жизни. Однажды я почувствовал себя любимым. Женщиной. Мне было 15. Ей 30. И она к тому же была явно не в себе: живаямёртваянероджённая. Из местных деревенских дурачков и дурочек. Бродила по деревне растрёпой, бабой почти без выражения на лице, но красивая — и телом, и взором. Она меня не преследовала (пацана!), просто бродила по следу моему — то на рыбалку, то в лес, то на покосы. Раз в неделю она (Люба, Любовь, Любаня) заходила к моей бабушке (все дурачки заходили по очереди в наш дом раз в неделю), угощалась, ела, получала милостыню и шла восвояси, косясь на косящего меня. В общем, такая вот Любовь… Однажды она меня подловила, подкараулила за выгоном (за околицей) у качелей (гигантских: огромная длинная доска на двоих, стоящих на концах этого летящего снаряда). — Качнёмся, — спросила она? Я кивнул (я был немтырь: заика такой глобальный, что не говорил вообще — только думал да вспоминал себя-до-себя). Мы взобрались на качелину — и медленно стали раскачиваться. Любовь была миниатюрна, я же — под метр девяносто, худющий, но сильный (метатель копья и диска, уже какой-то там чемпион). Качаемся. Ускоряемся. Подгибаем колени, подседаем — толкаем качелину — вниз, чтобы она, ускоряясь, летела всё выше и выше — до мёртвой петли. Я уже бывал в состоянии мёртвой качельной петли. Восторженный ужас. Летишь с замиранием в апогее по петле, по кольцу, по кругу… — Ужас… И вот перед самой петлёй (я уже чувствовал, что сейчас она случится — кольцо качельное замкнётся), я наддал ногами так сильно, что… Что — Люба улетела. Вверх. Вертикально. Нет, с качелей всегда падали. Но Люба не упала — она взлетела. Взлетела — и улетела! Улетела! Улетела! Улетела!.. Я остановил качелину, спрыгнул на дрогнувшую планету — и стал ждать.
И жду до сих пор. В Петином рассказе она вернётся с неба, приземлится через год. Но моя Любовь летает до сих пор — там, высоко, очень высоко. Высоко-высоко-высоко. В животворящей пустоте.