Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2017
Светлана Кузнецова (1981) — родилась в Самаре.
Окончила отделение прозы Литературного института им. Горького. Живёт в г.
Орехово-Зуеве (Московская область). В журнале «Урал» печатается впервые.
Между моментом, когда Алан Тьюринг задался вопросом,
могут ли машины мыслить, и моим рождением прошло полстолетия. А между
вымиранием динозавров и появлением людей на этой планете — 65 миллионов лет.
Родившись, я поняла, что нет разницы, сколько времени отделяет меня от
динозавров и Тьюринга. Потому что необратимое течение времени от прошлого к
будущему — иллюзия. С тех пор я прожила три жизни.
Первая жизнь
Жук в лунном свете
Меня родила женщина с волосами цвета солнца и вечно недовольным лицом. Но только спустя 271 день после моего рождения все началось по-настоящему. Началось с движения. В небе двигались быстрые темные птицы. Птицы были живыми — и это вызвало во мне тихую радость.
Две женщины поправляли надо мной купол детской коляски. Они так и не поняли, что в ту минуту вдруг включился мой мозг — весь целиком, будто кто-то нажал на кнопку. Я осознала, что у неба нет границ, а купол — это, конечно, граница, установленная персонально для меня, но ненастоящая. Где-то в космосе возник квазар и засиял в тихой тьме.
Этих женщин я никогда не путала с другими людьми. Мать я узнавала по запаху и волосам цвета солнца. А бабулю Мартулю — по горячей волне, которая поднималась из глубины меня в ее присутствии. Когда бабуля Мартуля уходила, я плакала, чтобы вернуть ее.
Однажды мать сказала, что я часто плакала молча, когда была младенцем. Тогда меня заворачивали в одеяло, поднимали купол коляски и часами возили по городу. А я смотрела, как летают в небе живые темные птицы. Черт возьми, движение было самой прекрасной вещью на свете. Вот только прятать меня под купол было не нужно — но я не могла сказать им об этом.
Вечерами бабуля Мартуля укладывала меня на перину, ложилась рядом и шептала сказку про говорящую сосну. А потом наказывала: «Засыпай». Сама она засыпала мгновенно. А заснув, начинала храпеть. Я не со зла игнорировала ее наказ. Просто смотреть в потолок было намного интереснее, чем лежать с закрытыми глазами. На потолке раскачивались тени веток. Кажется, мне было два года.
В соседней комнате тихо ругались мои мать и отец. А я думала о том, какой именно частью своего соснового организма говорящая сосна говорит. Подходил дед Николай и садился на край нашей с бабулей перины. Я перелезала через бабулю, как через бревно, садилась к деду на колени, и мы с ним долго молчали, задрав головы к потолку. У деда была большая седая голова, от которой пахло куревом. Как дед чувствовал, что я не сплю, — не знаю. Наверное, он просто садился на край перины каждую ночь.
Через несколько лет я узнала, что дед Николай не был моим родным дедом. А был он всего лишь вторым мужем моей бабули Мартули. Но только теперь я понимаю, что кровное родство — не самая важная вещь на свете. Гораздо важнее тот факт, что мы оба любили смотреть в полоток по ночам.
Ночью, когда проникал в окно и ложился на пол свет луны, а тени веток раскачивались на потолке, я в первый раз увидела Жука. Он полз по квадрату лунного света на полу. Никогда в этом мире я не видела таких жуков — с надкрыльями цвета речного ила. Жук поразил меня — мой недавно включившийся мозг был взбудоражен, а душа наполнилась счастьем. Я тронула деда за руку и указала на Жука. Дед долго всматривался в лунный квадрат на полу и наконец сказал: «Нет, никого не вижу». Это поразило меня еще сильнее: почему Жука вижу только я? Из угла на середину комнаты метнулась черная тень кота. Кот тронул Жука лапой и застыл в недоумении, уставившись на него блестящими в темноте, неморгающими глазами. Я поняла, что кот его тоже видит. Вдруг Жук повернулся ко мне, шевельнул усиками и расправил крылья. Я зажмурилась, будто мне ударил прямо в глаза ослепительный свет квазара.
Дом с аркой
Бабуля Мартуля в молодости была хороша. Сохранилась фотография с первомайской демонстрации. Из трех или четырех женщин, которые стоят в одном ряду с ней, она самая высокая. Строгое пальто. Узкая талия. Темно-русые волосы. Крупные черты лица. И блеск в глазах. За ее спиной — портрет вождя и красные флаги. Стать сильной, породистой кобылицы — вот что делало ее красавицей. Казалось странным, что эта стать не передалась ни моей матери, ни мне.
У нее за плечами был развод с первым мужем, от которого осталась дочь, борщи, мытье кастрюль и одно значительное событие — покупка трельяжа, за ним она стояла в очереди с семьдесят второго года. Работала бабуля Мартуля завхозом на Авиационном заводе.
Дед Николай тоже работал на Авиационном заводе — слесарем. По молодости был женат, но недолго — через год после свадьбы жена его умерла от пневмонии. Пил умеренно, как все. Каждое утро заходил перед работой в булочную за кульком леденцов. Курил «Приму».
Дед Николай и бабуля Мартуля расписались в пургу, добравшись до загса на автобусе. Это было давно, в те древние времена, когда меня еще не было, а по земле ходили динозавры. Когда моя мать подросла, вышла за моего отца и родила меня, динозавры вымерли. Вероятно, потому что родилась я и пришла динозаврам на смену.
В комнате коммунальной квартиры у Дома дружбы народов в Театральном проезде (на Театралке — говорили все) жило нас шестеро: мои мать и отец, дед Николай с бабулей Мартулей, я и кот Тасик. Кот был приучен справлять нужду в унитаз и потому пользовался уважением соседей. Но и это было давно — в те дни, когда еще не включился мой мозг. Мне было несколько недель от роду, когда наша семья переехала в новый район Металлург, в двухкомнатную квартиру.
Позже я спрашивала, что такое Театралка. Мне объясняли просто:
— Это когда мы жили в доме с аркой.
Я так себе и представляла нашу прежнюю жизнь на Театралке: вот все сидят у костра под аркой, рядом — моя коляска (та самая, с куполом), трельяж и бабулина швейная машинка. Каждые выходные все едут на дачу в Алексеевку, пьют там чай с мятой, поливают огурцы и едят щавель. А в воскресенье вечером возвращаются и продолжают жить под аркой.
В переезде на Металлург участвовали сослуживцы бабули и деда. Из цеха пригнали «Зил» и загрузили в него стулья, диван, тюки и чемоданы с барахлом. Между всем этим азартно носился кот Тасик. Не поместившиеся в кузов чемоданы везли на общественном транспорте. За день все вещи, кроме трельяжа, были доставлены в новое жилье.
Главная проблема, которую обсуждали на новоселье, — как при перевозке не повредить полированный трельяж, предмет гордости бабули Мартули.
— Трельяж испортить очень легко, — учила старуха, которую все называли Розой. — Я случай знаю, когда при переезде у одной хозяйки трельяж уронили с лестницы. Села она на тротуар и заплакала, а ничего уже не поделаешь.
— Батюшки, горе-то какое! — покачала головой бабуля.
— Да. Вот и она села, значит, и убивается.
— Лень, что ты расселся, — сказала расстроенная бабуля Мартуля моему отцу. — Скажи тост.
Отец встал и, шмыгнув носом, произнес:
— Ну, эт самое, будем!
— Будем! — согласились все и выпили.
Трельяж перевезли благополучно — из цеха пригнали тот же «Зил», погрузили в него драгоценный предмет мебели и отвезли на Металлург. Бабуля всю поездку сидела в кузове, держась за полированный бок трельяжа, и сердце у нее подпрыгивало на каждой выбоине.
Мне выбирают имя
Мы уже жили на Металлурге, когда случилась одна из первых серьезных семейных ссор. А разгорелась она, когда мне выбирали имя.
— Гретой назовем, — объявила мать за ужином.
Дед Николай едва не уронил стакан с чаем.
— Хотите, чтоб ребенка дразнили? Что за фашистская кличка?
— Ленька так предложил, — равнодушно повела плечом мать.
— Имя красивое… — оправдался отец.
— Марта, хоть ты им скажи, испортят жизнь ребенку. Грета-табурета!
— А вы бы как назвали? — уточнила мать.
— Светой.
— Сейчас все Наташи да Светы. Мам, а ты что думаешь?
— Да что я могу думать? — ответила бабуля Мартуля. — Хоть шампиньоном назовите, любить буду.
— Шампиньоном! — раздался вопль деда. Он выскочил в прихожую и, не попадая в рукава пальто, возмущенно выкрикнул: «Телятиной назовите!» И хлопнул дверью.
Через пару недель мать сходила в загс — надо было по всем правилам получить свидетельство о моем рождении. Правда, одну ее в загс бабуля Мартуля не отпустила, пошла с ней, чтоб мать в последнюю минуту не вздумала ослушаться деда и записать меня Гретой.
Бабуля Мартуля напилась чаю перед выходом из дома и в загсе захотела в уборную. Бойкая среди своих, в присутственном месте она стушевалась и не решилась спросить у строгой работницы загса, где туалет. Бабуля Мартуля продолжала терпеть, пока моей матери не выдали свидетельство о рождении, в котором было документально увековечено, что зовут меня Светой и родилась я от своих родителей в январских сумерках.
Терпение у нее кончилось, когда вышли из загса. Она забежала за угол и спустила колготки. И только через пару секунд заметила, что за углом курит молоденький участковый. Бабуля Мартуля со страдальческой улыбкой продолжила творить беззаконие. А участковый стоял в нерешительности. Инструкции, объясняющей, что полагается делать в таких случаях, он вспомнить не мог и на всякий случай отвернулся. Потом выкинул окурок и пошел своей дорогой. Некоторые вещи лучше не замечать.
Потрясение мозга
Мне было два года. И я не замечала, что отец возвращается вечером домой пошатывающейся походкой, что вся семья и даже старухи на лавочке у подъезда ругают его за что-то. Не замечала, что мать сидит у окна и молчит часами. Я видела только ее волосы цвета солнца. Мы с котом Тасиком прятались под стулом — играли в чертей, которые набрасываются на человеческие ноги, когда те проходят мимо. И мы не замечали, что никого, кроме нас, это не веселит.
В квартире было две комнаты — Маленькая и Большая. За их окнами росли деревья, за деревьями лежала разбитая асфальтовая дорога, а за дорогой — пустырь. В Маленькой комнате, узкой и вытянутой, на тахте спали мои родители. А в Большой, за шкафом, стояла другая тахта — на ней спал дед Николай. Каждый вечер бабуля Мартуля раскладывала в Большой комнате диван и клала на него перину — на ней заставляли спать меня. Была в новой квартире и кухня — не то что в коммуналке. На кухне сидели женщины — мать, бабуля Мартуля и соседки. Женщины ругали мужчин. Всяких — своих и чужих. Иногда они ругали кого-нибудь конкретного — например, генсека Свищенко или сантехника Брежнева. Хотя, возможно, Брежнев был не сантехником, а электриком — но это не важно. Устав ругать мужчин, женщины рассказывали истории про людей из нашего двора и пили много чая с вареньем из слив. А еще в квартире была кладовка. В кладовке на гвозде висели свернутые змеей садовые шланги. Кот Тасик заходил в кладовку и неморгающими глазами долго смотрел на них.
Однажды я решила достать шланги и посмотреть, что же было в их полых резиновых трубах. Идею подал Тасик. Кот был старше и мудрее меня, поэтому был для меня авторитетом. Пока на кухне женщины вели свой нескончаемый разговор, я придвинула к месту преступления табуретку. Мы с котом запрыгнули на нее. Встав на цыпочки, я ухватилась за шланг и дернула. Ничего не произошло. Тогда я дернула сильнее — прямо изо всех сил. Кот Тасик мяукнул. Тяжелые, скрученные змеей шланги сорвались с гвоздя. Я вдруг полетела с табуретки куда-то вниз, к бесконечно далекому месту приземления. Я летела так долго, что в моем мозгу успело возникнуть множество мыслей. Одна из них была ярче и умнее всех остальных. «Мой отец алкоголик?» — такая это была мысль.
После меня заставляли лежать дни и ночи на жаркой перине в Большой комнате. Потому что у моего мозга было потрясение. Кот Тасик сидел на полу и лизал лапу. Он притворялся, что не был моим сообщником.
Иногда вечерами в Большой комнате, где лежала я, забывали включить свет. На кухне говорили о войне, которую дед всю прошел на «тридцатьчетверке». Стояли сумерки. Была ранняя весна. Вещи в комнате меняли свою форму. Шкаф становился черной дверью в другое измерение, а из-за него выглядывало большое злое насекомое со множеством лапок, похожих на плюшевую бахрому. Все принимали это насекомое за тахту деда под плюшевым покрывалом. Но я-то знала, что никакая это не тахта, а насекомое «тридцатьчетверка» с тридцатью четырьмя лапками. Пока дед шел на нем через войну, оно было смирным и слушалось его. А потом оно спряталось в другом измерении за шкафом на долгие годы. И вот теперь вылезло и притворялось тахтой. Кот смотрел на меня. Глаза у него были широко раскрыты. Он тоже понимал: мир не таков, каким кажется, — просто мы не все видим.
Когда уходили соседки, мать и бабуля Мартуля доставали деревянные кубики с картинками, раскладывали их на моей перине, и мы начинали играть в магазин.
Бабуля взяла у меня кубик, на котором был нарисован дом, и сказала:
— Я его покупаю.
— Дом не продается, — ответила я.
— Почему?
— Потому что его нельзя унести.
— Ну как же нельзя? Можно купить сруб и перевезти его куда угодно.
— Дом может двигаться? — не поверила я.
— Не сам, но его можно двигать.
Этот факт вызвал во мне восторг. Я вскочила с перины и закричала. Бабуля Мартуля схватила меня и уложила обратно. Мать сжала губы и погрозила пальцем. А я начала плакать — они не дали мне возможности насладиться осознанием того, что дом может двигаться. Ведь движение — самая удивительная вещь на свете.
В прихожей хлопнула дверь — вернулся с работы отец.
— Опять поддатый? — с презрением произнесла мать и добавила: — Иди, успокаивай.
Отец вошел в комнату. Я сидела на коленях у бабули Мартули и рыдала. Отец опустился на корточки передо мной и спросил: «Эт самое, чего ты?» — «Дом двигается!» — глотая слезы, объяснила я. В руке у меня был крепко зажат кубик с картинкой дома. Отец вдруг отнял у меня кубик и стал грызть его. Это было так неожиданно, что слезы у меня высохли, и я полезла к отцу на загривок и стала кусать его за уши. Отец запищал, как кот, — он боялся щекотки. Бабуля снова схватила меня и уложила на перину. А мать со вздохом произнесла:
— Ну и дурак же ты, Ленька.
А потом мать заставила меня ужинать. Она принесла блюдце и положила его рядом со мной на перину. В блюдце было жидкое яйцо, перемешанное с солью и хлебом. Чайной ложкой мать впихивала в меня еду, а я подставляла под ложку щеку вместо рта. Мать ругалась. Если бы я выросла с пятиэтажный дом, я бы нашла способ уничтожить все мировые запасы пищи. Не было на свете вещи отвратительней еды. Казалось, я ем сопли — прохладные и пахнущие вареным яйцом. Меня вырвало.
Все начали суетиться. Все, кроме кота Тасика. Он лежал на подоконнике, мудро зажмурившись, спокойный, как шкаф. Глядя на него, я понимала, что все в порядке и волноваться на самом деле не о чем. Бабуля носила меня на руках по комнате, а мать меняла простыню и строго говорила бабуле: «Не укачивай ее». Мне положили на голову компресс и на неделю запретили даже садиться на перине.
Поздно вечером возвращался из цеха дед Николай. Ужинал и шел гулять по пустырю, который лежал за нашим домом, прямо за дорогой, посреди Путейской улицы. Раньше, до потрясения, дед брал меня с собой — и мы бродили по пустырю в тихой темноте. А ночью он садился на перину — и мы молчали, глядя на потолок.
Я лежала на перине долго-долго, пока за окном на деревьях не распустились почки. А встав, уже не верила, что с моим мозгом все в порядке. Кажется, он так и остался на всю жизнь потрясенным.
Отец и его
сталактиты
Самый умный из всех людей — мой отец Леонид. Когда жизненные обстоятельства сложились так, что всякая борьба с ними показалась ему бессмысленной, он взял и спился. Приспособленчество — суть дарвинизма, лучший способ выжить. Время от времени он вспоминал, что жизнь начиналась с чего-то важного… Но это, ей-богу, такие мелочи: до конца оставалось дотянуть совсем немного. Как известно, жизнь проходит быстро.
И она прошла быстро, выбила из него молодость и спесь. Желтыми пальцами он мял папиросу и, прежде чем закурить, дул в нее. Сразу же кашлял — надрывно. Туберкулез. Он прикидывал, что можно загнать за бутылку водки патефон, доставшийся нам от сестры деда Николая. Ему очень надо было выпить: у него тряслись руки. Когда-то — он и сам не заметил этого момента — жизнь просто закончилась. Оказывается, существовать можно и после конца.
Я помню его другим — молодым, красивым и нервным. Он пьет дешевый ягодный портвейн, как воду, прямо из бутылки. А потом бежит по глубокому снегу, смешно растопыривая ноги. Вдруг падает и долго лежит в снегу. Я подбегаю. Мне страшно: не умер ли он? А он смотрит в небо. В глазах его пьяные слезы. «Светочка!» — кричит он и душит меня в объятиях.
Отец был фрезеровщиком. Только не на Авиационном, а на Металлургическом заводе. Он любил гульнуть после получки. «Пойти по дружкам», — как выражалась бабуля Мартуля. Жить с тестем и тещей ему не нравилось. Он часто намекал на это моей матери. Но она в тот год была толстой и апатичной после беременности мною. Жарила пирожки, пила кофе и смотрела в окно на пустырь, считала количество единиц постиранного белья, развешенного на веревке в кухне, и сожалела, что не влезает ни в одно платье из прежней жизни.
Иногда отец набирался смелости и вступал в споры. Но только не с дедом Николаем. Дед был молчалив и строг. И если вдруг дед что-то говорил, его слово было законом. Спорил отец только с бабулей Мартулей. И только когда никто не слышал.
— Лень, зачем ты куришь в туалете? — делала ему замечание бабуля Мартуля. — Вон дед всегда на лестницу ходит.
— Да мне какое дело, куда он ходит!
— Что это ты разговорился? Чем тебе не угодили?
— А еще он каждый вечер суп ест. Из моей получки, между прочим.
— Мы, по-твоему, получку в дом не приносим? Объест он тебя, что ли?
— Вы в наши дела не вмешивайтесь, мы… В общем, теперь отдельно готовить будем.
— Кто ж вам запрещает?
Бабуля Мартуля и мать продолжали варить борщ в большой кастрюле, а потом переливали в две разные, чтобы мой отец Леонид жил с уверенностью, что ест собственный борщ, ничего общего не имеющий с борщом деда Николая.
Однажды ранней весной я попросила отца купить мне леденец. От получки у него осталось четыре рубля, и он планировал их прокутить в тот же вечер. Моя просьба его испугала. Он пробормотал что-то невнятное и засобирался. Быстро натянул куртку. Убежал.
Мы не видели его два дня. Когда он пришел, мать с бабулей тотчас накинулись на него с упреками. Отец беспомощно ухмылялся. А потом подошел ко мне и потрепал по голове. Но я отвернулась:
— Ты не купил леденец!
Не купил белочку на палочке. Темную, из пережаренного сахара. Горьковатую сласть. Почему?
Отец вдруг побежал в коридор. «Ты куда это? — крикнула ему мать. — Только попробуй смыться!» Но он не послушался. Накинул куртку — и был таков.
Вернулся отец через час. Без куртки, но с фингалом и ссадиной на скуле. Не обращая внимания на жену и тещу, с виноватой улыбкой подошел ко мне и вывернул карманы брюк. Оттуда посыпались монетки и леденцы — петушки, зайчики и белочки на палочках. Мама и бабуля Мартуля укоризненно смотрели на все это. А я отвернулась и не взяла ни одного. И зачем я просила? Эти леденцы, жалкой горкой лежащие передо мной, стали мне неприятны, будто были закапаны кровью из ссадины на скуле отца. Отец стоял, пьяно улыбался и шмыгал носом. Деньги и леденцы — зло, почувствовала я тогда.
Весной Путейская улица превратилась в стремнину. Затопило дорогу. Под нашими окнами «уазик» застрял в каше из снега и грязи. Машину вытаскивали всем двором. На улице Второго Интернационала с крыши упала метровая сосулька и едва не убила женщину. Ребятня пускала щепки по весенним ручьям. А в библиотеку на Республиканской завезли полное собрание Большой советской энциклопедии.
В субботу отец выпил бутылку пива и сел смотреть телевизор. А дед Николай вдруг сказал ему: «Ну-ка, пойдем». Они закрылись в Маленькой комнате и пробыли там долго. Потом дед вышел, собрался и отправился гулять по пустырю.
Отец сидел на тахте и плакал. Я села на пол, чтобы понаблюдать за ним. Кот Тасик тоже сел понаблюдать.
Пришла мать и произнесла:
— Ну, чего сопли распустил? Правильно он тебе все сказал.
— Сам тоже пьяный бывает, а мне нотации читает. Я его, эт самое, с лестницы спущу! Вы его приструните. Я выпил-то только бутылку. Все пиво пьют.
— А ты больше всех, — усмехнулась мать.
Отец промолчал.
— Ну, чего молчишь? Кишка у тебя тонка, Ленька.
Я поняла по тону матери, что у здорового человека кишка должна быть толстой. Так вот почему отец плачет: у него болит его тонкая кишка.
— Анекдот рассказать про тещу? — отец решил умаслить мою непреклонную мать.
— Иди ты, олух царя небесного!
— Да почему же я для тебя самый злейший враг?
Мать не ответила. А отец посмотрел на меня и произнес:
— Январской ночью Света маленькая спит, и снится Светочке огромный сталактит…
— У самого у тебя сталактиты вместо мозгов, — раздраженно сказала мать и ушла из комнаты.
— Эт самое, на Камчатку уеду, — поделился со мной отец.
На Камчатке не было людей — только снежные горы и бурные реки. И отцу там было бы хорошо, как птице в небе.
— Дед плохой, — шепотом добавил он. — Ты его не люби, он на папку ругается.
Я не поняла, почему дед плохой, и недоверчиво улыбнулась. Кот Тасик махнул хвостом и ушел на кухню — добывать колбасу. А отец сказал: «Ох, беда, беда…» — и начал обдумывать план побега на Камчатку.
Дед почти всегда приходил поздним вечером. Для меня он был ночной житель. Я подозревала, что он знает много тайн — например, что в сумерках шкаф становится дверью в другое измерение. Но говорить с дедом об этом мне не приходило в голову. А зачем? Ведь я и сама знала тайну шкафа и даже тайну «тридцатьчетверки». Мы вообще редко говорили с дедом. В основном молчали, глядя на потолок.
Но становился ли дед от этого всего плохим?
Ночью, когда дед сел на перину, я перебралась к нему на колени и сказала:
— Ты плохой. Но я тебя все равно люблю. И я знаю, что твоя тахта по ночам превращается в «тридцатьчетверку».
Дед погладил меня по волосам и пошел спать на тахту за шкафом. А я не спала долго — я следила за Жуком с надкрыльями цвета речного ила: он полз по оконному стеклу и ждал, когда же я осмелюсь подойти и подержать его на ладони. И я осмелилась. Жук расправил крылья, спланировал ко мне на макушку и запутался в моих волосах. Я сняла его со своей головы, сжала в ладони — и тут произошло чудо. Мы оказались среди белых камней на берегу быстрой реки. Никогда еще вокруг меня не было так тихо. Почти бесшумно неслась среди валунов прозрачная вода, на берегу шуршала надкрыльями цвета речного ила колония Жуков, на глинистой почве, красной, как марсианская пыль, остались мои следы — а над всем этим вставало огромное оранжевое солнце. Так я впервые оказалась в моем измерении, где не было и не могло быть громких звуков.
Любовь к Океану
Любить — значило испытывать интерес и жалость. Я любила всех, кто обитал в квартире. Всех, кроме бабули Мартули. Без нее я не могла жить.
Не было названия горячей волне, которая поднималась внутри меня в ее присутствии. Когда бабуля Мартуля уходила на дежурство в цех, я не знала, куда деться от горя. В такие дни мы с котом Тасиком сидели на подоконнике и смотрели на пустырь. Серая железобетонная труба лежала на пустыре и покрывалась трещинами. Большие мальчики курили на корточках у этой трубы. Все, что мне тогда было нужно, — прижаться к теплому телу бабули Мартули. Ведь она рассказывала мне сказку про говорящую сосну и разрешала не есть молочный кисель, который готовила мать. Но даже если бы она вдруг перестала все это делать, горячая волна, я знаю, никуда бы не ушла.
Единственное, что помогало забыть горе, — это мое измерение. И я в него уходила. Людей там давно не было, а следы их существования ветер занес пылью из космоса. Шурша мелкими камушками, здесь полз Жук. Он был сильным — и ветер не сдувал его с белых камней. Жук расправил на ветру надкрылья, из-под которых появились прозрачные крылышки с тонкими прожилками, и кивнул мне черной головой. Он собирался научить меня летать. Тут кот Тасик ударил меня мягкой лапой по носу и обиженно спрыгнул с подоконника. Кот был не согласен, чтобы я летала без него. Но я-то знала, что Тасик не полетит — разве коты летают? А вот мы с Жуком поднялись над быстрой рекой — и я увидела вдали, за скалами, Океан. Холодный и ясный, как небо, он лизал соленую гальку на берегу. Целую вечность Океан работал — он дробил исполинские скалы и расчистил наконец каменистый пляж, теперь он отшлифовывал до идеального состояния и без того круглую и гладкую гальку — обломки горных пород. Летать было не страшно — и я полетела прямо к соленой воде, опустилась на берег у двух больших камней. Океан был прекрасен. Он ласково плеснул мне под ноги волну, оставив клочья пены на зашуршавшей гальке, — и мое сердце захлестнула глубокая и вечная любовь к Океану. Жук позвал меня дальше — и мы полетели над волнами.
Мой полет прервала мать. Оказывается, она давно звала меня из кухни, а теперь подошла к подоконнику и трясла за плечи.
— Иди есть кашу, — сказала она, трогая мой лоб. — У тебя температура.
Температура — это наказание, которое придумали взрослые. «У тебя температура» — это был приговор, и приговорена я была к бесконечному лежанию на бабулиной перине — вставать нельзя было до вечера. Зато вечером, когда пришла бабуля Мартуля, мир преобразился. Из кухни донесся смех и запах сливового варенья, которое принялась готовить бабуля в большом тазу на плите. Даже солнце стало розовым и тепло освещало закатными лучами комнату.
Бабуля Мартуля была практичным человеком. Когда мне исполнилось два с половиной года, она на собственном примере показала мне, как правильно переходить улицу. Правильно было переходить не по пешеходному переходу, а там, где пролегал самый короткий путь к конечной точке маршрута. Часто в правильном месте машин было больше всего, а сама дорога оказывалась четырехполосной. Но это не смущало бабулю, а значит, не могло смутить и меня. Через проезжую часть улицы Сталинабадской мы неслись с ней, взявшись за руки, к автобусу, который вот-вот должен был закрыть двери и отправиться в Алексеевку, где была у нас дача. Иногда водители машин кричали в окна нехорошие слова. Бабуля удивлялась: «Уж прямо помешали мы им. А где же еще перейти?» — и своим привычкам не изменяла.
Однажды бабуля Мартуля нашла правильное место и крепко схватила меня за руку — мы приготовились бежать. Но мать была с нами. Она остановила нас и очень сильно ругалась. Такой строгой я не видела мать никогда. Всю оставшуюся дорогу бабуля обиженно бормотала: «Уж прямо… В такую даль топать, чтоб дорогу перейти».
Существо
Летом бабуля Мартуля поехала на поезде на свою родину — в деревню под Донецком. Она завернула деньги в носовой платок и пристегнула этот платок булавкой к резинке трусов — это самый надежный способ хранить деньги, объяснила бабуля. Меня она взяла с собой, и моей радости по этому поводу не было предела.
Ночью мы сидели на железнодорожной станции — где-то на полпути между нашим Городом на Волге и Донецком. Мы сошли с поезда несколько часов назад и ждали другой, ночной поезд, который должен был довезти нас почти до самой деревни под Донецком. В зале ожидания на жестких скамейках сидели и лежали люди, подсунув под головы сумки. За темным окном раздавались протяжные гудки.
— Что это? — спросила я бабулю Мартулю.
— Локомотив маневрирует.
— А зачем?
— Когда локомотив маневрирует, он гудит, — ответила бабуля, и вопросы у меня закончились.
Путь локомотива наверняка лежал на Марс. Но тут с неба градом посыпались метеориты и преградили ему дорогу — теперь локомотив протяжным ночным гудком звал на помощь. Я превратилась в повелителя камней и полетела помочь локомотиву в его маневрах. Меня, повелителя камней, метеориты послушались — с глухим стуком они укатились с дороги и легли в степи. С этой минуты они будут вечно отдыхать под земными дождями. Локомотив снова издал гудок. И гудок прозвучал как обещание, что на Марсе меня встретят как свою, даже если я долечу туда вечность спустя.
Потом бабуля Мартуля сходила в буфет и принесла мне оттуда пирожок с капустой. Напротив на скамейке сидела старуха и внимательно смотрела, как я ем пирожок. У старухи, как у жабы, глаза сидели на висках, а вместо рта была недовольная кривая линия.
— Вкусно? — спросила старуха.
Я не ответила, так как не вполне была уверена, что старуха с жабьим лицом — тоже человек.
— А чего ты такая жадная, что с бабушкой не делишься? — продолжала старуха-жаба.
Я протянула пирожок бабуле Мартуле. Та погладила меня по голове и не взяла.
— А с другой бабушкой не поделишься? — снова заговорила старуха-жаба, намекая на себя.
Я представила, как она кусает мой пирожок, — и мне сразу расхотелось его доедать.
— Ах ты, жадина! — упрекнула она.
Тут бабуля Мартуля одной рукой взяла чемодан, а другой меня и сказала:
— Пойдем смотреть расписание.
Но расписание мы смотреть не пошли, а просто пересели в другой конец зала ожидания.
— Ну что за дура! К ребенку пристает! — возмущенно шептала бабуля Мартуля. — А ты кушай, ведь пирожок пять копеек стоит.
Потом она несла меня по платформе. Веки у меня слипались, но я все же запомнила, как медленно из темноты приближался яркий глаз поезда. Большой, длинный поезд остановился у платформы и задышал мне в лицо горячим запахом машинного масла и мазута. Мы сели в поезд, и я заснула окончательно.
В деревне мы жили в большом старом доме, по которому медленно ходило человеческое Существо с костлявыми руками и седыми волосами. Когда Существо переставляло худые ноги, что-то поскрипывало — но я не могла понять, что именно: кости существа или доски пола. Все вещи в доме были древние и покрытые слоем пыли, густой и серой, как прах. Я думала, их нашли палеонтологи, когда откопали кости Существа. Само Существо и его вещи палеонтологи разместили в этом доме — и теперь Существо ходило по дому, скрипя то ли костями, то ли досками пола.
Когда мы с бабулей Мартулей открыли калитку и прошли сквозь заросший сад к дому, Существо вышло на крыльцо нам навстречу. Увидев Существо в первый раз, я спросила бабулю:
— Что это?
— Это твоя прабабка, — шепотом ответила она, пихая меня локтем в бок, чтобы я потише задавала вопросы.
Но пихала она меня зря — Существо оказалось почти глухим, оно слышало только очень громкие звуки.
Существо знало, как называется каждое растение в саду, и еще оно знало много историй о других древних существах — фашистах, Сталине и Гагарине. Пока в беседке, которая была обвита виноградной лозой, бабуля растирала Существу худые ноги травяной настойкой, я слушала эти истории. Бабуля тоже громко рассказывала свои истории — про рельсы, локомотивы и железнодорожные стрелки. Из этих рассказов я смутно поняла, что в молодости, когда шла война, бабуля Мартуля была стрелочницей.
Я уходила в сад и, сидя в траве, наблюдала за жуками. Веточкой я преграждала им путь, а потом подталкивала в правильном направлении, чтобы жуки, как поезда, шли к горизонту, — я стала стрелочником жуков. В саду было тихо. Надо мной нависали ветки шелковицы с гроздьями бордовых ягод. Раздавленные ягоды всюду лежали под ногами — их никто не собирал. Потеряв интерес к жукам, я подбирала с земли прохладные камни и клала в карман — камни превращались в мои сокровища.
Как-то калитку открыла соседская женщина и прошла к беседке, где бабуля Мартуля и Существо пили чай. В руках у женщины была глиняная крынка, которую она поставила на стол. Женщина обратилась к Существу:
— Молочка купите, Ульяна Прокопьевна?
Тогда я вдруг с изумлением осознала, что у Существа есть имя. Я подошла к Существу, которое, оказывается, все это время имело свое название, и вытянула ладонь. На ладони лежал один из моих камней.
— Чегой-то? — проговорило Существо.
— Это камень-метеорит, — ответила я.
— Ась? — сказало Существо.
Я положила камень на коленки прабабки и снова ушла в сад.
Уезжая из большого старого дома, бабуля Мартуля набрала целую сумку саженцев — для нашей дачи. И мы снова отправились на железнодорожную станцию — ждать поезд.
На обратном пути в быстром поезде были открыты окна. Некоторые люди сидели в одних штанах, а их волосатые животы покрылись капельками росы, как трава в саду. Пахло остывшей жареной курицей — и из-за этого гадкого запаха я отказывалась от всякой еды, которую предлагала мне бабуля Мартуля.
Поезд остановился, и сквозь окно вагона я увидела кирпичное здание станции. По вагону шла девушка в синей форме, и бабуля Мартуля спросила у нее:
— Сколько стоять будем, дочка?
— Пятнадцать минут, — ответила та.
И тут же бабуле Мартуле пришла в голову идея — сойти с поезда и купить еще саженцев, ведь их продавали прямо на платформе. Не могла она отказаться от такой возможности. Ведь это же саженцы! У бабули Мартули даже лицо становилось жадным, когда она их видела. Она схватила кошелек, наказала мне ждать ее и убежала.
Я ждала вечность. А когда вечность прошла и поезд тронулся, я вдруг поняла, что бабуля Мартуля не вернется. Девушка в синей форме говорила мне: «Не плачь, девочка». Люди, чтоб успокоить меня, совали мне в лицо куски остывшей жареной курицы, но это не успокаивало. Тогда человек с волосатым животом протянул мне конфету. Конфету я зажала в ладони и продолжила плакать.
Я плакала четыре часа. А потом поезд остановился, и в вагон влетела бабуля Мартуля с кошельком под мышкой и мешком саженцев в руке. Она усадила меня на колени и носовым платком принялась оттирать мою ладонь от растаявшей шоколадной конфеты. Я заснула от счастья. Это счастье нельзя было пережить, бодрствуя, — такое оно было огромное.
Оказывается, бабуля Мартуля побежала за поездом, когда он тронулся. Успела залезть на какую-то «приступочку» вагона и ехала четыре часа, держась одной рукой за поручень, а другой крепко прижав к груди мешок с саженцами и кошелек.
Когда дома мать услышала эту историю, она покачала головой и сказала: «За такое поведение твою бабулю нужно посадить под домашний арест и месяц не пускать на дачу». Наверное, для бабули Мартули это было бы самым страшным наказанием. Я испугалась за нее.
Месяц спустя эта история уже никому не казалась опасной, но не утратила своего колорита. Изредка, когда у матери было хорошее настроение и ей хотелось смеяться, она припоминала, как бабуля четыре часа ехала на «приступочке».
— Ну, ехала и ехала. Что ж теперь? — отвечала бабуля Мартуля спокойно и буднично, словно это было самым обычным делом и все люди ездили на поездах именно таким образом.
Старуха Роза
У нас была дача — с дымом из железной печки на дворе, с терпким чаем из термоса, с паутиной на пыльном чердаке, в центре которой застыла сухая оболочка мотылька. На чердаке хранились стеклянные банки, в которые закатывали варенье, и две бамбуковые удочки деда. Правда, рыбачил ими только отец. Дед оставил это занятие еще в те времена, когда древний человек Гагарин облетел землю.
Как только воздух в городе начинал пахнуть, как мох после дождя, и всюду появлялись ручьи, мы с бабулей Мартулей отправлялись на рейсовом автобусе в поселок Алексеевку — посмотреть, как там наша дача после долгой зимы. Я обнаруживала, что на даче время течет не так, как в городе. Заходя за калитку, я попадала в прошлое: дача лежала в сугробах, здесь стоял глухой февраль. Даже крыша дома была покрыта снегом.
Бабуля Мартуля брала лопату и начинала набивать снегом ванны — чтобы в мае пользоваться талой водой для полива. На даче было пять старых чугунных ванн. Раньше они стояли во дворе цеха, где работали бабуля и дед, у металлического забора. Там же стояло несколько машин с искореженными кузовами. Потом ванны привезли к нам на дачу, потому что они были никому не нужны. А вот машины оставили во дворе цеха, хотя они тоже никому нужны не были.
Той весной мы обнаружили, что одна из чугунных ванн треснула от мороза — осенью из нее забыли вылить дождевую воду. Эту ванну бабуля не стала набивать снегом.
Пока она трудилась, я раскапывала палкой компостную кучу. Мне хотелось найти жуков-бронзовок. Куча была твердой и холодной, как снег, под которым она покоилась всю зиму. А бронзовки прятались где-то так глубоко, что я понимала: на даче еще долго будет царить глухой февраль.
Потом к забору, который отделял нашу дачу от другой, подошла старуха, которую все называли Розой, и позвала бабулю Мартулю. Роза тоже приехала навестить свою дачу после долгой зимы. У забора они перечисляли друг другу события, случившиеся за зиму на их дачах: в дачном домике Розы кто-то побил камнями окна, а у бабули Мартули украли прохудившийся медный таз и жестяное ведро, которые она забыла осенью запереть в сарае. Потом Роза спрашивала, покрестила ли меня бабуля. Бабуля отвечала, что нет, крестить меня не велит дед. Роза вздыхала и пугала бабулю пророчествами: «Смотри, дотянешь, плохо будет». Еще старуха ругала свою невестку и говорила, что сын прислал письмо из Кандагара, — и про побитые окна, и про сына, и про невестку она рассказывала одинаково ровным, без всяких эмоций, глуховатым голосом.
Из всех людей, которых я видела, старуха Роза внушала мне наибольший страх и наибольшее почтение. Она всегда носила черный платок и длинную черную юбку. Иногда она подзывала меня к забору и говорила:
— Все копаешься в земле без надобности? Смотри, до чертей докопаешься, — из-под ее черного платка торчала седая прядь волос — таких жестких, что их даже не шевелил ветер. И из-под этого же платка смотрели на меня ее умные холодные глаза. Понять, шутит Роза или говорит серьезно, было нельзя.
Старуха просовывала жилистую руку через доски забора и совала мне в ладонь маленький хлебец с крестиком на корочке.
— Ступай, спаси тебя бог, — говорила она.
Узловатые костяшки на кулаках Розы на ощупь были как сталь молотка, и я думаю, она забивала ими гвозди, когда у нее возникала такая надобность. Хлебец пахнул уксусом и внушал мне еще больший страх, чем сама Роза. Когда старуха отворачивалась, я бежала к компостной куче и закапывала в нее страшный хлебец.
Порой мне казалось, что Роза превращается в обгоревшее дерево и стоит как вкопанная посреди своей дачи — следит за мной. Тогда я пряталась за сараем и жалела, что кот Тасик остался дома.
Несколько раз за весну мы с бабулей Мартулей ездили на дачу. Каждый раз встречали там Розу. Я копалась в компостной куче, а бабуля делала какие-то свои, бессмысленные по сравнению с моими дела. Потом мы пили чай из термоса и собирались в долгий путь домой.
Летом все было по-другому. Мы отправлялись на дачу всей семьей. Пока мы ехали на автобусе в Алексеевку, на коленях у меня стояла корзина, обвязанная платком, а в корзине сидел кот. В автобусе я пела: «Мы едем, едем, едем в далекие края», и все пассажиры хвалили меня за голосистость. Но очень скоро меня начинало укачивать, и бабуля Мартуля совала мне под язык пятикопеечную монету. У пятака был медный, железисто-бодрящий вкус — и это спасало меня. Правда, мешало петь.
На даче мы жили долгие два выходных дня. Кусты малины и крыжовника вдоль забора покрывались густой зеленью, за которой не видно было, что делается на нашей даче, — и потому старуха Роза была уже не так страшна мне. Мать накрывала панамой волосы цвета солнца и улыбалась. Отец, трезвый и застенчивый, в самодельной пилотке из газеты, курил, опираясь на черенок лопаты. Дед рубил сухую сливу. Бабуля Мартуля варила суп на железной печке. А из печной трубы выплывал дым, пахнущий полынью.
— Бабуля Мартуля, а откуда у нас дача? — спросила я как-то, чтобы умаслить бабулю. Она только что поймала меня за беспардонной порчей тигровых лилий. С большим трудом достав семена, бабуля выращивала эти цветы под окном терраски. А я взяла палку и отлупила их. Лупила я не цветы, а коварных ос, которые нападали на жуков. Этих жуков я перенесла с компостной кучи на цветы, ведь существовать на цветах лучше, чем в компосте. Но этого же не объяснишь бабуле. Для нее все было просто, она считывала информацию из первого измерения этого мира: вот Света, вот палка, вот покалеченные тигровые лилии.
— Купили, — бабуля Мартуля ответила неохотно.
— А где деньги взяли?
— Там, где больше нет.
— А это где?
— Что пристаешь? Там же, где все берут, — в сберкассе.
— И все-таки как это — купили? Мы ее перевезли из другого места? Дача тоже двигается?
— Да что же ты за банный лист! Сначала цветы попортит, а потом еще и выпытывает, как лазутчик, — начинала сердиться бабуля Мартуля. — Вот возьму палку и отлуплю тебя.
Она пугала, но ее я не боялась. Я опасалась только, что она пожалуется на меня матери, — и потому замолкала и шла в угол дачи, сидеть в другом измерении, где ветер, сильный, как на Юпитере, играл с клочьями пены в Океане, а вершины скал скрывал туман.
Стрелочник жуков
Осенью квартира пахла яблоками. Яблоки, сладкие и светлые, как клеверный мед, лежали всюду — в ведрах, тазах, корзинах, в коридоре, кухне, комнатах, ванной. Бабуля начинала варить из них варенье и закатывать в банки. Варила варенье она несколько недель. Яблоки постепенно темнели и портились, но пахли от этого только сильнее. Я садилась перед корзиной с яблоками и, раздувая ноздри, часами втягивала аромат. Ветер Юпитера — я была уверена в этом — пахнул так же, как яблоки с Земли.
Тасик не разделял моего пристрастия к аромату земных яблок, он предпочитал огурцы. И не нюхать, а есть. Только если я доставала для него огурец, он соглашался сопровождать меня на прогулке во дворе.
Во двор вечерами меня выводила мать. Она садилась на скамейку возле песочницы и смотрела на высокую траву у мусорных баков. Рядом с помощью пластмассовых ведерок дети лепили куличики из сырого песка. А я палкой раскапывала глубокую яму в надежде добраться до земного ядра. Когда яма становилась пугающе глубокой, мать говорила:
— Света, иди поиграй с девочками.
Девочки были заняты своими делами — делами девочек. Они укладывали пупсика в постель из травы и укрывали его носовым платком. Мне не было места в их мире — и меня не огорчало это. Я даже боялась, что они вдруг проявят интерес ко мне и захотят, чтобы я тоже вместе с ними укрывала пупсика носовым платком.
Чтобы не огорчать мать глубиной раскопанной мною ямы, я забиралась под скамейку, на которой мать сидела. Под скамейкой мы с Тасиком наблюдали за муравьями, которые тоже были заняты своими делами — делами муравьев.
Но однажды одна из девочек все-таки проявила интерес ко мне. Она подошла и стала внимательно смотреть на меня. Я зачерпывала ладонью горсти сухого песка и высыпала на муравья, а муравей неизменно выбирался на вершину песочной горы, какой бы высокой та ни была.
— Что ты делаешь? — спросила девочка. Она была старше меня на два года, и я не понимала, зачем такая взрослая девочка разговаривает со мной. Поэтому я посмотрела на нее исподлобья и не ответила.
— Расскажи, что ты делаешь, — благосклонно глядя на любопытную девочку, велела мать.
Но ведь и так было видно, что я делаю. Однако, чтобы не огорчать мать, я еще раз — молча — продемонстрировала девочке всю последовательность своих действий: зачерпнуть горсть песка, высыпать песок на муравья, наблюдать, как будет муравей выбираться на вершину песочной горы.
— Я Ленка Сиротина, — вдруг сказала девочка. — А ты кто?
В моем мозгу закипела мыслительная деятельность: в самом деле, кто я? Когда моя мать и девочка Ленка Сиротина уже перестали надеяться, что я отвечу, я сказала:
— А я стрелочник жуков.
Дома за ужином мать рассказала об этом всем обитателям квартиры. Отец рассмеялся. Бабуля Мартуля спросила: «Это что же значит, стрелочник жуков?». Мать задумчиво произнесла: «И что с ней не так?» Только дед промолчал.
Кот Тасик сидел, презрительно жмурясь, — он-то знал, в чем дело, но не одобрял моих полетов с Жуками. Не с теми, обычными, из компостной кучи, а с Жуками из другого измерения, у которых были надкрылья цвета речного ила.
Прогулка на
пустыре
По утрам дед Николай вставал раньше всех, наливал в кружку кипяток, бросал в него кусок сахара и пил осторожными глотками — ему нравилось, как кипяток обжигает нутро. Когда я просыпалась, он брал меня на руки и говорил:
— Вечером пойдем на пустырь маршировать. Мы же друзья с тобой?
— Я не друзь! — отвечала я и улыбалась: хорошо, что сегодня он возьмет меня с собой.
Потом дед шел на завод — работать. На работу он всегда ходил один, хоть и служили они с бабулей Мартулей в одном цехе. Собиралась и бабуля. Я следила за ней и, когда она уже была в дверях, просила:
— Не ходи…
Мать у зеркала расчесывала волосы цвета солнца, а кот Тасик терся об ее ноги, надеясь, что за это она даст ему колбасы. Взглянув на меня, мать произносила:
— Тебе лишь бы бабуля Мартуля была, и больше никто не нужен.
Бабуля обнимала меня и уходила. Уходил и отец. Начинался долгий день наедине с котом и матерью.
Мы с Тасиком садились на подоконник и смотрели на пустырь. Я улетала, а кот шел точить когти о тапок бабули Мартули и копаться в мусорном ведре, где лежали обрезанные хвостики огурцов. После обеда мать вела меня на прогулку во двор, где Ленка Сиротина учила меня делать куличики из сырого песка.
Так прошло много дней, пока на улице не начало холодать. Мать все реже выводила меня во двор, а за окном все чаще шел дождь и ветер срывал с деревьев золотые и красные листья.
Однажды в октябре дед Николай вернулся с работы позже обычного — ездил в Зубчаниновку по делам. В квартире было шумно. Мать рыдала, а бабуля хлестала отца по спине кухонным полотенцем.
— Ах и гад же ты! Последние тридцать рублей из дома утащил. Зенки твои налитые! Каждый божий день готов водку жрать с дружками! Зарплата где твоя?! — кричали женщины, перебивая друг друга.
— Я… эт самое… не знаю ничего, — оправдывался отец.
— Нет уж, отвечай!
— Шел я, и ограбили меня.
Когда отец врал — а он часто врал, когда был пьяным, — глаза у него азартно блестели. Я хорошо помню беспокойный блеск его зеленых глаз. Мне было больно видеть этот блеск, будто это меня бабуля хлещет полотенцем.
— Не могу больше с ним жить, — сквозь слезы проговорила мать.
Дед строго спросил:
— Света где?
Я пряталась под стулом и расковыривала дырку на колготках — из дырки уже торчал наружу один палец. Кот Тасик сидел на подоконнике и задумчиво смотрел на пустырь.
— Дуры вы, — вздохнул дед.
Он взял меня на руки, попросил бабулю одеть меня, и мы с ним отправились маршировать на пустырь.
— Раз, два, левой! Раз, два, правой! — командовал дед, а потом замолкал, и мы долго брели в тишине.
Мы шагали в потемках по улице Путейской. Фонари не горели. Снег еще не выпал. Вдалеке виднелись дома рабочего поселка Зубчаниновка. А над ними висел огромный шар луны, на котором проступали тени гор и кратеров. Чудесное свечение шло от лунного шара.
Ночью в октябре пустырь становился самым загадочным местом во вселенной. Здесь лежала старая большая железобетонная труба. Все забыли ее предназначение и откуда она здесь. Может, это была брошенная инопланетянами турбина звездолета, — никто не знал. Вокруг дрожала на ветру сухая октябрьская трава. Странно, стоило обойти дом — и ты попадал в обжитый людьми, будничный двор с песочницей, мусорными баками и скамейками у подъездов. Во дворе в существование пустыря не верилось. Но тем не менее он лежал совсем рядом, похожий на суровый ландшафт невиданной планеты. Иногда по пустырю пробегала маленькая рыжая собачка. Я знала, в эту собачку превращалась старая татарка Бабанька, что жила в нашем подъезде, за дверью с деревянной ручкой. У всех дверей в подъезде ручки были из металла, и только в квартиру татарки вела дверь с ручкой из дерева. Ручка эта была покрашена в рыжий собачкин цвет — и не зря. Уж я-то знала, почему она в него покрашена. Лично мне было ясно, что татарка — оборотень. Она никому не делала зла, просто превращалась в рыжую собачку.
Мы с дедом вернулись, а скандал продолжался — с отца требовали тридцать рублей, которые лежали, свернутые фунтиком, в чайнике из кофейного сервиза. Отец — а кто же еще? — нашел заначку и стащил.
В тот вечер, уложив меня на перину, дед Николай зашел в Маленькую комнату, где все еще переругивались домашние, и молча дал отцу затрещину. Отец протрезвел и закричал:
— Нелюди вы, ноги моей больше здесь не будет. Добилась своего? — грозил он жене. — Радуйся, ухожу!
— Успокойся, — увещевала бабуля Мартуля. — Ребенка разбудишь.
— Да куда ты пойдешь, — усмехнулась мать. — В деревню свою вернешься? Ты и трактор-то водить не сможешь, коров доить придется. Ну и катись, деревенщина!
Отец стащил с антресолей старенький чемодан, кинул туда пару штанов и трусы и убежал от нас в темную осеннюю ночь.
Через два дня он вернулся с повинной, вел себя скромно и не пил почти неделю даже пива.
Дед
В конце октября дед Николай вышел из дома без шапки. Ветер дул холодный, поднимал рябь на лужах, раскачивал троллейбусные провода. Дед шел, тер уши и курил. У хлебозавода на остановке стоял трамвай, и дед торопливо пошел через дорогу — холодно, в вагон бы поспеть. В полуметре от трамвая его сбила серая «Волга».
Деда отвезли в больницу с переломом руки. Он пробыл в больнице два дня, а на третий ушел домой.
Дело на водителя серой «Волги» закрыли через месяц: дед-то мой сам был виноват — слишком медленно переходил дорогу по зебре перед машиной начальника милиции.
Дед лежал на тахте за шкафом и иногда жаловался, что у него ноет в груди. По утрам он по-прежнему вставал раньше всех. Наливал здоровой рукой в кружку крутой кипяток и смотрел в окно на пустырь. Одним ранним утром, когда выпал снег, дед увидел сантехника Свищенко с фонариком-жучком. Тот снимал дворники с «Москвича» соседа. «Москвич» был единственной машиной на весь дом и принадлежал пенсионеру с пятого этажа, бывшему завхозу продовольственной базы.
Через два часа дом начал просыпаться. Открыл кран в ванной отец — и зашумела вода. Вышла на кухню заспанная мать, поставила на плиту чайник — чайник зашумел. Бабуля Мартуля принялась отчитывать Тасика за перевернутое мусорное ведро — кот фыркнул и, прыгнув на подоконник, спрятался за занавеской.
— Выкрасить бы тебя да выбросить! — заключила бабуля. Тасик равнодушно почесал за ухом.
Дед решил выйти во двор покурить. Он натянул валенок и уже собрался натянуть второй, как в дверь постучали.
На пороге стоял паренек. На голове у него была фуражка с кокардой. Глаза паренька были ласковыми, как у щенка, а из-под фуражки торчали уши — большие и розовые, как у мыши.
— Кто это там? — спросила из кухни бабуля Мартуля.
— Паша это, участковый наш, — откликнулся дед.
Дед знал молоденького участкового и потому сказал:
— Проходи, чаю попей, расскажешь про жизнь.
— Да я ненадолго, — замотал головой тот. — У вас тут происшествие ночью было. У вашего соседа с «Москвича» дворники сняли. Может, видели что?
— Нет, не видел, — ответил дед.
— Уже в третий раз за полгода снимают, — гордо поделился молоденький участковый.
— Дворники — вещь дефицитная. Сочувствую, но ничем не могу помочь.
— Да мне-то что сочувствовать, вы соседу своему посочувствуйте.
— Я как раз соседу и сочувствую, — пояснил дед. — Как мать-то твоя?
— Мать хорошо, спасибо. Ну, пора мне: работа, — с напускной важностью произнес паренек.
Участковый увидел, что я прячусь за дверью в Большой комнате, вдруг подмигнул мне, как маленький, и вышел. Огрызком простого карандаша он отметил в блокнотике, что в квартире 82 побывал. И позвонил в следующую.
— Что ж не вышла-то поздороваться? — спросил дед у бабули Мартули, когда участковый ушел. Бабуля конфузливо улыбнулась: свое беззаконие у загса она помнила.
Отец и бабуля Мартуля уходили каждый на свою работу. Мать садилась на кухне у окна и пила ячменный кофе — кружку за кружкой. Кот укладывался под батарею и скучал, а я клала ему на голову деревянный кубик. Кубик скатывался. Кот терпел. Потом я предлагала коту: «Пойдем охотиться на «тридцатьчетверку»?» Тасик возмущенно давал мне лапой по носу и уходил на кухню. Кот никогда ничего не доказывал, просто бил лапой — таков был его железобетонный аргумент. Я была смелее кота и шла на охоту в одиночку — тихо, на животе подползала к «тридцатьчетверке» за шкафом, на которой лежал дед.
Дед замечал меня и вдруг говорил: «Не слушай никого, стрелочник жуков. Пусть себе думают что хотят».
— Как убить «тридцатьчетверку»? — спрашивала я деда.
— Гранату бросить, — отвечал он.
Я бросала под тахту кубик и шепотом говорила «ура» — кричать было нельзя: у матери болела голова. После убийства «тридцатьчетверки» я садилась к деду на постель и разглядывала гипс на его руке.
— А ты один на «тридцатьчетверке» через войну шел? — начинала я допрашивать деда.
— Нет, много нас шло, — дед говорил, как будто я была взрослой и все понимала. — Я водителем-механиком на Т-34 был. Прямо из призывного пункта повезли меня с другими пацанами в телячьем вагоне в танковый учебный полк. За три месяца выучился боевую машину водить — после трактора танк не тяжело освоить. И снова в телячий вагон — уже на фронт. Был со мной в экипаже радист-пулеметчик, он под «вышку» попал, за самострел. Остальные погибли. Три экипажа я сменил. В Кенигсбергской операции участвовал, до Берлина на своей «тридцатьчетверке» дошел уже опытным механиком. А потом уж в город приехал, на завод устроился.
Дед закрывал глаза и замолкал. Он думал о деревянных домах, в которых до революции жили купцы, о холодных зимах и сугробах по пояс, о горбатых улочках и темной реке, по фарватеру которой шли теплоходы. Нравился ему Город на Волге. Он вспоминал людей — как ходили они в драных платках и ватниках, и даже у молодых глаза были немолодые. Что-то сделала с ними со всеми война: должна была озлобить, а все словно породнились, одну на всех беду пережив.
Он вспоминал, что был на заводе, когда в марте, четвертого числа, по радио вдруг начали передавать бюллетени о тяжелом состоянии вождя. Люди прильнули к радиоприемнику и сквозь шипение улавливали слова: потеря сознания, инсульт, паралич… Шепотом передавали страшные подробности тем, кто стоял сзади и плохо слышал. В пятницу, шестого марта, рано утром по радио объявили, что вождь умер. Люди плакали.
В тот же день он после смены возвращался в рабочее общежитие и увидел, как девочка на салазках под горку комод тащит. Вся платками обмотанная — и голова, и грудь. Он подошел, взял у нее из рук веревку и потащил — легко. Тут она на него глаза подняла — и он оторопел: взрослая женщина, а худая, словно подросток. Глаза у нее были черные, как земля после дождя. Помог он ей дотащить салазки, и она ему говорит:
— Спасибо, пойдемте, я вас чаем напою.
Он пошел за ней. Провела она его в свою комнату, керогаз у соседки попросила и вскипятила воду. Пили они чай из оловянных кружек, обжигая губы. Муж у нее без вести пропал в сорок втором. А дети — всех трое — в войну от тифа умерли.
— Выпить мне надо, — сказала женщина и достала из сундука банку мутного вина из яблок.
Заночевал он у нее. Ушел утром тихо, чтоб не разбудить никого. В цехе под капотом «полуторки» возится, а на душе неспокойно. Весь день не выходила эта женщина у него из головы. На третий день не выдержал — пошел к ней. Снова заночевал да и остался насовсем. Только недолго они с ней прожили — умерла она через одиннадцать месяцев от пневмонии.
Авиационный завод рос год от года, все новые и новые цеха открывались. В одних детали для самолетов делали, в других — строительные бригады трудились, в третьих — ремонтные. Перевели деда в цех на Металлурге. Много лет прошло со смерти той женщины. Он привык к неухоженному мужицкому быту: курил в консервную банку, кастрюлю и стакан мыл по воскресеньям, а примус в тазу под кроватью держал, чтоб керосин из него на пол не потек. Думал, что один свой век доживет. Но тут задумываться начал про завхоза Марту. Дочка у нее, конечно, была от первого брака — но если рассудить, что в том страшного? Да и неправильно это — в консервную банку курить. Женщина нужна. Присматривался дед долго, а потом расписались они с Мартой и зажили вместе. Было им обоим уже немало лет.
Стыд
Зимой деду сняли гипс, и он стал ходить на работу. Я уже привыкла тому, что дед целыми днями лежал на тахте за шкафом, — и без него мне было грустно.
Стоя у трельяжа, я смотрела в зеркало и меняла лица — лицо инопланетянина, лицо старухи, лицо насекомого… Входила в комнату мать и строго говорила: «Не корчи рожи».
Мы выходили с ней на пустырь и шли по твердому насту тропинки среди сугробов, которые лежали в безмолвии морозного утра, словно холмы на Марсе. Наст хрустел и блестел, как сахар. Мне пришла в голову мысль прорыть глубокий ход под сугробами, спрятаться среди желтой травы и просидеть там до весны. Питаться я буду снегом — он прохладный и тает на языке, как ни одна другая еда в мире.
— Давай слепим снежную бабу, — вдруг предложила мать.
Мы ушли с пустыря во двор и стали катать комья снега, лепя идеальное существо нечеловеческой природы. Мать улыбалась, щеки у нее порозовели от холода, волосы цвета солнца выбились из-под шапки. Я тоже улыбалась — нельзя было не улыбаться, глядя на нее: так она была прекрасна. Потом мать посадила меня в сугроб, рядом с нашим идеальным снежным существом, и сказала: «Поиграй немного», а сама пошла к подъезду поговорить с соседкой, которая зачем-то вышла и все испортила, отобрав у меня внимание матери.
Я влюбленными глазами смотрела на снежное существо, гладила ему спину и даже попробовала кусочек его прохладной белоснежной плоти.
Во дворе появились большие мальчики. Они играли в снежки, а потом увидели меня и мое идеальное существо.
— Смотри, уродина какая! — закричали они, и градом в нашу сторону посыпались твердые комки. Снежная голова отвалилась — и тут только я увидела, что мое идеальное существо было некрасивой тварью из трех комков снега, с глазами-семечками и веткой вместо носа.
Я отползла и смотрела, как убивают снежную бабу. Будь она красивой, ее бы не тронули. Но видеть, как терзают такую жалкую и уродливую, было больно. Я побежала к матери и, дергая ее за руку, сказала:
— Они ее разрушили!
Мать отвлеклась от разговора с соседкой и произнесла:
— Не страшно.
Мне хотелось, чтобы мать взяла палку и отлупила больших мальчиков. Но она продолжала говорить с соседкой. Никто не спас мое снежное существо. А его нужно было спасти, ведь его уродство не отменяло его нечеловеческой, идеальной природы. Ночью я плакала — ко мне пришло первое в жизни чувство вины, оно было похоже на занозу в сердце. В ту ночь я поняла две вещи: что такое стыд и что люди — зло, от них нужно прятаться.
Парад планет
Однажды в цехе бабуля Мартуля зашла на склад. На складе горела лампочка, а под ней сидел дед Николай и плакал. На газете перед ним была разложена закуска: соленый огурец и черный хлеб. Бутылку водки дед наполовину выпил.
— Ах и бессовестный, напился! — всплеснула руками бабуля. — Чего рыдаешь?
— Он же меня сбил, как барана, и уехал, — прижав кулаки к глазам, объяснял дед. — Свету жалко. Если со мной что случился, береги ее. И Шурку, сестру мою, тоже береги.
Бабуля Мартуля отобрала у деда бутылку и заперла его на складе до вечера, чтоб отсыпался.
— И ведь сколько лет мы с ним дружно жили. Всегда он получку приносил, слушался. Выпивал, конечно, но не крепко. Чтобы вот так, прямо на работе, — никогда такого не было, — вздыхала бабуля Мартуля, сидя с матерью на кухне.
— Тяжело ему, гордый он, — пожимала плечом мать.
Тут вскипел чайник, и мать разлила по стаканам кипяток. По радио гнусавым тенором певец пел:
Уже зовет меня в полет мой дельтаплан…
— Вот ведь и поет вроде складно, — заметила бабуля. — А музыка не по мне… Бухает что-то.
— Ничего ты не понимаешь в музыке.
— Да, не люблю я эту вашу музыку, — согласилась бабуля и спросила: — А что это, дельтаплан?
— Дельтаплан — это дельтаплан, — устало объяснила мать. И я представила дельтаплан — похожий на огромный цеппелин, он ждал, пока я заберусь в него, чтобы лететь на Марс.
10 марта после обеда пошел дождь, и долгая зима закончилась. В семь часов вечера дед выпил кипятка с помадкой. Помадка была мягкой, свежей, выпуска местной кондитерской фабрики. Он любил эти конфетки — в охотку. Потом надел плащ и пошел на улицу. Сел на лавку у подъезда и посмотрел на свои сапоги, погруженные в лужу. Cапоги как сапоги, производства Томского завода резиновых изделий, такие и покойнику Суслову надеть не стыдно. Добротные. Дед поднял глаза в небо.
Два дня назад в газете он прочитал о том, что все девять планет солнечной системы готовятся выстроиться в линию по одну сторону солнца, и 10 марта состоится максимальное их сближение — большой парад планет, который наблюдается раз в несколько столетий. Хотелось увидеть что-то большее, чем двор с грязным снегом, собаками и ребятней. Дед представлял несущиеся в холодном космосе планеты, звезды на краю галактики, диаметр которых столь велик, что даже самолет, летящий со скоростью 900 км/ч мог, бы облететь их только за 1000 лет. «Ведь это ж как мы всю жизнь мучаемся и даже не замечаем этого всего», — думал он.
Небо было обыденное. Садилось солнце. Через некоторое время появились точки звезд. В астрономии он, простой слесарь, был не силен и ничего особенного не заметил. Сидя на мокрой лавке и грея руки в карманах, затосковал: вот так и прошла жизнь, даже парада планет не увидел.
Вдруг его окликнул сантехник Свищенко:
— На моторке можно плавать, а, Николай Николаич? Венеция, блин!
— Да, — кивнул дед.
— Как жизнь-то? Ты чего сидишь отдыхаешь?
— Да так… — неопределенно пожал дед плечами. Ну в самом деле, не говорить же со Свищенко о параде планет.
— Ну ладно, пойду. Не болей.
— Ты погоди. Сказать я тебе хочу напоследок. Не снимай ты больше дворники с машин. Хороший ты человек, поймают ведь тебя, сядешь.
— А напоследок-то почему? — заулыбался Свищенко.
— Да ну тебя! Иди и не воруй больше.
Летом дед надевал соломенную шляпу, накидывал на плечи рюкзак с термосом, бутербродами и вареными яйцами и отправлялся на автобусную остановку — ждать рейса на Алексеевку, где у нас была дача. Бабуля Мартуля одобряла его поездки: хоть не сидит сычом в четырех стенах.
В рейсовом автобусе на Алексеевку стояла духота. Он вытирал испарину со лба носовым платком, слушал разговоры людей, сам говорил — и рубцы на сердце постепенно рассасывались. Дед в такие моменты хотел выглядеть, как заправский дачник, что было синонимом счастливого человека. Пестрые сарафаны, корзинки, панамы, крепкий запах пота, до черноты загоревшие плечи — среди людей было спокойнее.
Осенью во время проливного дождя сердце давало о себе знать, ныло. Он сидел в кресле, смотрел по телевизору новости. Иногда высказывался вслух, но уже через секунду осознавал, что политически острых мыслей его по поводу окончания строительства магистрального газопровода Уренгой — Грязновец никто, кроме меня, не слушает.
Дед записался в районную библиотеку на Республиканской и брал умные учебники по физике и астрономии. В читальном зале том за томом пролистывал Большую советскую энциклопедию, которую на руки не выдавали, и делал простым карандашом пометки в блокноте, натыкаясь на интересные факты о небесных телах и галактиках.
Как-то осенью у него случилась бессонница. Болело сердце, шорохи в квартире беспокоили. Ему привиделся в углу на стуле силуэт женщины, которая давным-давно угощала его вином из яблок, а потом умерла от пневмонии, не прожив с ним и года. Он в страхе закрыл глаза, а когда открыл, женщины не было. Дед встал, выпил валерьянки и просидел остаток ночи на кухне, читая книгу. Под утро пошел ливень и смыл угрюмые впечатления с души.
Но в девять часов утра стало совсем плохо с сердцем: ныло, места себе не мог найти. Пошел умываться и почувствовал острую боль. Собрался с силами и добрел до кухни, где пила ячменный кофе моя мать. Эти метры от ванной до кухни показались ему вечностью, словно он Ахилл, который не может догнать черепаху.
Дальше он помнил только, как лежал на полу в коридоре, в щеку ему упирался грязный ботинок. Потом его потащили, голова билась о чье-то колено. Тащили-тащили, пока не бросили на носилки. Потом — потолок приемного покоя с яркой лампой. Девушка в белом халате писала в клеенчатую тетрадь за доктором. Несколько серых фигур на скамье. А доктор склонился над ним и безучастно посмотрел ему в ноздри.
По утрам толстая санитарка прикатывала в палату тележку с завтраком: перловка на воде, хлеб и какао цвета грязной лужи, в которую пролили две капли молока. Люди с неохотой ковырялись ложками в липкой каше. Скуку разгонял радиоприемник на батарейках и разговоры: кого когда выпишут, про мясистую грудь санитарки и кто какие сигареты курит.
Утром санитарка приносила ему судно, и он торопливо тужился, опорожнял отвыкший работать кишечник. Очень застеснялся, когда в среду после вечернего горохового супа непослушный воздух вышел с неприличным свистом: срам-то какой, а еще слесарь шестого разряда!
Кровать его стояла у окна, но врачи запрещали садиться — и много дней подряд он видел только птиц в небе да макушки деревьев. А потом вдруг очнулся: какие запреты, жизнь кончается — и сел на кровати, чтобы увидеть улицу. Аптека. Магазин с вывеской «Хлеб». Дома из темно-красного кирпича. Две машины затерлись бочинами на перекрестке, и водители — один в кепке, другой тоже в кепке — машут руками, доказывая друг другу свою правоту. Дед узнал улицу Юных комиссаров. Осознав свое географическое положение в этом мире, он вздохнул и лег, потеряв всякий интерес к происходящему за окном.
Через неделю доктор обратил внимание на усиливающийся кашель деда, подозвал молодую медсестру и спросил:
— Температуру больному мерила каждое утро?
— Не-а.
— Дай мне градусник.
— Зачем?
— В ухо тебе запихну, дура. Неси живо!
Через три дня деду поставили диагноз — пневмония, и он подумал, что надо дать указания: чтоб одели его в специально для такого случая приготовленный синий костюм, что висит в шкафу; чтоб рубанок, молоток и ножовку, что под раковиной в кухне, отнесли сантехнику Свищенко, ему пригодится. Лука бы с черным хлебом и крупной солью…
Дед умер в первой половине ноября. Тело его лежало в морге, по телевизору отменили трансляцию хоккейного матча и весь день показывали балет. На следующее утро газеты сообщили о смерти великого человека, и по всей стране был объявлен траур. Он умер в один день с Леонидом Ильичом Брежневым.
Тайна Розы
Дед лежал в гробу в Большой комнате. Руки ему зачем-то связали шнурком. По квартире бродили чужие люди. Они подходили к гробу и смотрели в него, делая задумчивые лица. На матери была черная косынка. Бабуля Мартуля рыдала так страшно, как будто ей зеленкой прижигали болячку. Отец сидел в сторонке на табуретке и грыз ногти. Что это было? Почему это все происходило? Откуда люди, и дед ли это?
В тот день я впервые увидела сестру деда Николая — сумасшедшую бабку Шуру. Она была в черной шляпке с вуалеткой и в полосатом платье, похожем на пижаму моего отца. Морщинистые губы она намазала ярко-красной помадой. Сумасшедшая села на кухне, сложив руки на коленях. Я заинтересовалась неподвижной старухой и решила с ней поиграть. Подкралась к ней сзади и громко крикнула.
— Ах! — сумасшедшая Шура вздрогнула и схватилась за грудь, как трагическая актриса театра и кино Татьяна Доронина. — Разве можно так пугать, у меня же сердце выскочит! Ну иди отсюда, ты пугаешь меня.
Поздно вечером, когда ушли чужие люди, квартира стала казаться пустой и тихой. Бабуля и мать с отцом сидели на кухне и молчали. Я с замиранием сердца заглядывала в Большую комнату — там, в темноте, стоял гроб. Я искала кота. Его нигде не было.
Вдруг пришла старуха Роза — в черном платке, в черной кофте и длинной черной юбке. Лицо ее мне тоже показалось черным. В тот вечер я узнала тайну Розы — если у кого-то появлялся мертвец, звали ее. Ночами она приходила в дома, где были покойники, и до утра читала над гробами псалтырь.
Роза прошла в Большую комнату, зажгла тонкую свечку, сунула ее в тарелку с просом. Встав у гроба, она надела очки и начала произносить страшные, непонятные слова:
— Помяни, господи боже наш, в вере и надежди живота новопреставленного раба твоего…
Роза равнодушным голосом говорила про мытарства души деда — и меня пробирал холодный ужас от ее слов, казалось, что по макушке у меня ползают муравьи. Душу деда, оказывается, держали грехи, он плакал и мучился в своем гробу со связанными руками. Но слез его никто не видел. Мне хотелось крикнуть: «Развяжите ему руки, пусть он убежит отсюда!» Но я боялась так кричать — слишком черной, страшной и почтенной была старуха Роза с псалтырью в руках.
Утром Роза выпила холодного чаю на кухне, сказала бабуле Мартуле: «Крести ребенка, нечего больше ждать» — и ушла.
Деда похоронили, вымыли пол в квартире. Но зеркала долго еще были занавешены простынями. На сорок дней бабуля Мартуля собрала поминки. Пришли слесари из цеха, соседи и сумасшедшая Шура. Выпили водки, поели блинов.
— Дружно мы с ним жили, — вздохнула бабуля Мартуля. — Умру я, похороните меня с ним в одной могилке.
Кот уходит в
другое измерение
Кот Тасик исчез и после похорон деда так и не вернулся. Я выбирала такие места, где любил сидеть кот, — возле мусорного ведра на кухне или на подоконнике в Большой комнате. Устраивалась, прижимала коленки к животу и отправлялась в путь — искать кота в своем измерении. Но ни у белых камней на берегу быстрой реки, ни у Океана, ни на скалах его не было. Это натолкнуло меня на мысль, что существуют и другие измерения, не только мое. В одно из них и мог попасть Тасик. Если и был шанс, что я попаду туда же, куда и кот, то только из того же места, из которого ушел он: где-то возле мусорного ведра или подоконника возник тот единственный туннель сквозь пространство и время, в который ушел Тасик. Но найти этот тоннель я не могла.
На пустыре сухая трава была покрыта инеем много дней. А потом наконец выпал снег. Когда снега стало много, мы с матерью выходили во двор. Она везла меня на санках мимо мусорных баков, и я искала глазами Тасика — возможно, он где-то там, копается в мусоре, ищет огуречные хвостики, не зная, что в декабре их уже нигде не найти.
Мы приходили в булочную, покупали хлеб, и мать везла меня на санках обратно — во двор. Иногда во дворе гуляла Ленка Сиротина. Она учила меня залезать на высокие сугробы и правильно есть сосульки — оказывается, их нужно было прятать в варежку и откусывать маленькими кусочками, чтоб не заметили взрослые.
С Ленкой Сиротиной я на время забывала, что кот исчез.
Однажды я забралась на большой сугроб и провалилась. В тот миг, когда я тонула внутри сугроба, мне показалось, что так же мог погибнуть Тасик: его затянуло в неведомый тоннель внезапно, против воли. Тут мои ноги встали на что-то твердое — это был канализационный люк: теплые испарения от него прогрели и размягчили снег. Я поняла, что с Тасиком больше никогда не встречусь. Но не перестала искать его.
Моя голова в коричневой шапке из искусственного меха торчала над сугробом. Руки в коричневых варежках разгребали снег. Ленка Сиротина и наши матери, увидев меня в сугробе, засмеялись. Они весело заливались смехом, радовались моему провалу, как птицы весне. И не спешили мне помогать. Наконец мать вытащила меня из сугроба и принялась отряхивать мою коричневую шубку от снега.
— Медвежонок вылез из берлоги, — сказала она, и все снова залились светлым, весенним, птичьим смехом.
Я решила, что никогда никому из них не расскажу про то, что планирую построить звездолет и улететь в другие, еще не известные мне измерения, чтобы найти Тасика.
Но через месяц не выдержала и проболталась об этом Ленке Сиротиной.
— А где ты возьмешь столько железа? — спросила она.
— Зачем мне много железа? — не поняла я.
— Звездолет, он должен быть огромным, высотой с дом.
— Нет. Мой звездолет будет маленьким. Ты его даже не увидишь.
— Ты дурочка.
— Почему?
— Потому что младше меня и вообще ничего не понимаешь в звездолетах.
— Может быть, но все-таки мой будет маленьким.
Я не стала объяснять Ленке Сиротиной, что большой звездолет не сможет протиснуться в узкие туннели между измерениями. Он должен быть мал, как невидимая глазу частица. Я не хотела объяснять этого никому — это была тайна. Когда-то ее знал кот Тасик. Теперь тайна была только моей.
Сумасшедшая Шура
После смерти деда мы с бабулей Мартулей навещали его сумасшедшую сестру — старуху Шуру. Она была не такой, как все, а интересной. Диагноз «шизофрения» ей поставили в те древние времена, когда вместо меня на планете жили динозавры и Гагарин.
Перед тем как идти к Шуре — а жила она в коммуналке в Овраге подпольщиков, — бабуля Мартуля наставляла меня: «Она будет тебе торт предлагать, но ты его не ешь. У ней по этому торту уже несколько лет тараканы ползают».
Мы шли к трамвайной остановке по весенним лужам. «Откуда бабуля знала, что старуха будет предлагать мне торт, по которому ползали тараканы?» — размышляла я. И приходила к выводу, что бабуля, раз ей известно все и про всех, — самый знающий человек на свете. А значит, ее нужно слушаться. Иногда я забывала слушаться — и ничего страшного не происходило. Но, была уверена я, не происходило только по чистой случайности.
В коммуналке в Овраге подпольщиков кроме старухи Шуры жила большая, как мамонт, соседка. Она впускала нас и кивала на дверь в комнату:
— Там ваше горе луковое, заперлась и третий день не выходит.
Бабуля Мартуля долго стучала в запертую дверь и звала сумасшедшую старуху. «Шура, открой! — просила она. — Открой, Шура, ты живая? Это мы!»
Наконец защелка отодвигалась, и из-за приоткрытой двери выглядывало испуганное лицо сумасшедшей Шуры. Шура, в очередной раз выпущенная из психбольницы, сидела на койке среди узлов с барахлом. На ней было полосатое платье, похожее на пижаму моего отца.
— Ой! — она вдруг клала ладони на щеки и притворялась смущенной девушкой. — Вы пришли, а я же не причесана, не одета, накраситься не успела.
— Мы ненадолго, — отвечала бабуля. — Как у тебя дела?
— Сейчас я причешусь… У меня прекрасно дела.
И Шура, приглаживая седые волосы руками, начинала рассказывать:
— Я вчера пошла к телефонной будке и позвонила, чтобы предупредить, что четвертая мировая война началась…
— Кому ты звонила? — тревожилась бабуля Мартуля.
— Не знаю…
— А почему четвертая? Третьей же не было.
— Нет, четвертая, — убежденно кивала Шура. — Мне говорили. У меня телепатия. Знаете, что это такое? Это когда ты слышишь, как тебе говорят про будущее.
— Может, кажется тебе это все? Ну, кто про будущее, кроме бога-то, знает?
— Люди, похожие на китайцев. Они невидимые. Только тем, у кого телепатия, они являются через голоса. Эти люди телепатов во сне прошивают невидимой нитью, нитка проходит через мозг и выходит через пятку. Когда меня прошивали, то задели среднее ухо, от этого у меня отит. Это связь — через нитку они могут с мной говорить. Они мне про четвертую мировую сказали.
— Ну, мы, может, не доживем, — здраво рассудила бабуля Мартуля.
Я была уверена, что старуха Шура специально притворяется сумасшедшей: ведь иногда она вела себя разумно.
Рассказав про невидимых китайцев, Шура говорила бабуле Мартуле: «Дорогая, сходи на кухню, помой мою сковородку, а то на меня ругается соседка. И еще принеси мне кефира из холодильника».
Бабуля шла на кухню, чтобы помочь больному человеку справиться с посудой, — и застревала там надолго: Шура так умудрялась изгваздать сковородку, как будто глину на ней жарила.
Как только бабуля Мартуля уходила, Шура подманивала меня пальцем и сажала к себе на колени: «Давай я расскажу тебе о наших родственниках!» И начала перебирать мои пальцы: «Вот этот пальчик — твоя мама. Этот — папа Леонид, который напьется и гундит. Этот — твой дед Николай. А этот палец — твоя баба Шура, почаще ее навещай…»
Все остальные родственники, о которых вспоминала старуха и на которых не нашлось пальцев на моих руках, ни разу в жизни мне не встречались и были для меня как инопланетяне, занимающиеся грумингом у звездолета.
— А что с тобой случилось? — спрашивала я.
— Ничего! У меня все хорошо, — с кокетливым смешком отвечала она.
— Ты правда сумасшедшая и ничего не понимаешь?
— Кто тебе это сказал? Ведь я была разведчицей и спасала родину от происков душманов и американских спецслужб. А Рейган знаешь, что сказал? Что мы живем в Империи зла!
Это был очень сильный аргумент — после него я не спала всю ночь. Мы жили в Империи зла — ведь об этом сказал сам Рейган. Я очень переживала за свое родное, привычное зло, на которое, оказывается, покушались какие-то душманы и спецслужбы. От страха я даже задумала договориться с «тридцатьчетверкой» — она по-прежнему стояла за шкафом и притворялась тахтой деда, хоть дед умер и давно на ней не спал. Возможно, «тридцатьчетверка» поможет мне защитить мое зло от происков врага.
Но старуха Шура никогда не была разведчицей. Когда-то, давным-давно, она работала сторожем в детском саду.
Из кухни возвращалась бабуля Мартуля с бутылкой кефира.
— Какая у тебя умная внучка! — закатывая глаза, как заправская актриса, говорила старуха Шура. — Я ее сейчас тортиком угощу… Где же он у меня был?..
Она пробивалась к шкафу через свои узлы, как ледокол сквозь льдины, и принималась в нем рыться. А бабуля Мартуля пихала меня локтем и шептала: «Если найдет, не смей есть!»
Сумасшедшая Шура торт не нашла.
— Ну, в следующий раз… — вздохнула она, пальцем проткнула фольгу на бутылке с кефиром и залпом его выпила.
Шура не вышла в коридор, чтобы нас проводить. Просто закрыла дверь комнаты на защелку. Мы уже обувались, когда к нам подошла похожая на мамонта соседка и спросила:
— Это вы мой кефир из холодильника забрали?
Бабуля Мартуля покраснел как рак и принялась оправдываться:
— Меня Шура попросила принести, я подумала, что это ее кефир…
— И вы туда же! — возмутилась соседка. — Она же сумасшедшая еврейка. Сумасшедших евреев нельзя слушать! Им можно только плевать в глаза!
— Да не еврейка она, — бабуля в недоумении пожала плечами.
А соседка подошла к двери в комнату Шуры и принялась стучать в нее кулаком:
— Чтоб ты лопнула! Подавись ты этим кефиром! Старая, а жрешь чужое…
Ответом ей была гробовая тишина.
— Я вам отдам деньги, — пролепетала бабуля Мартуля, не зная, куда деться со стыда.
Мы вышли из подъезда, и бабуля в ярости прошептала: «Не приду больше никогда в жизни к этой полоумной твари!» И действительно, месяц не навещала Шуру.
У сумасшедшей Шуры давным-давно был муж. И в те времена, когда он у нее был, на людях она вела себя как интеллигентка, рассказывала про спектакль, который когда-то смотрела в ДК Металлургов, а дома пилила мужа.
— Обидно мне жить с тобой, — говорила она. — Ведь ты мне ни разу даже торта не купил.
— Так ведь и без торта жить можно, — отвечал ей муж.
— Торт — это знак любви и уважения. А ты недостойный человек, ты гробишь свою жену без счастья, без доказательств верности. Мне один путь — в ночь, в одиночество. И ведь такая это малость — принести с работы торт.
Через несколько лет муж ушел от нее. В тот день с горя Шура решила отпраздновать — купила себе водки и торт-безе. Водку выпила, а торт убрала в шкаф — в знак вечной памяти о предательстве. Торт хранился в шкафу — месяц за месяцем, год за годом. Уже Шура стала воровать в детском саду игрушки и кисточки для рисования. Уже стала ходить к мусорным бакам искать интересные вещи. Уже стала разговаривать с голубями. Уже унесла из кабинета заведующей печатную машинку, за что и уволили ее из детского сада. А торт все хранился в шкафу, твердый, как камень.
Когда наступали декабрьские сумерки, она металась по своей комнате, по пятачку, что оставался свободным от узлов с барахлом, и кричала:
— Вы не понимаете! Мы не доживем до коммунизма!
Похожая на мамонта соседка стучала ей в стену: «Заткнись, дура, мне на работу завтра!» А потом вызывала «скорую помощь», которая отвозила Шуру в психиатрическую больницу в Томашевом Колке.
Все остальное время Шура была тихой и выходила из комнаты только к мусорным бакам.
Соседка мыла пол в коридоре и говорила ей:
— Выползла, дура?
Она сердилась за то, что Шура притащила с помойки оконную раму. Шура ходила к мусорным бакам каждый вторник — мусоровоз приезжал по средам, и во вторник в баках была максимальная концентрация полезных вещей на килограмм отходов. Шура старалась находки в свою комнату проносить скрытно. Удавалось не всегда. И тогда приходилось пробиваться через оборону соседки — чтобы протащить в кармане моток латунной проволоки, под мышкой — испачканный селедкой журнал «Зарубежное обозрение», а в руках — треснутую оконную раму.
— Рама-то тебе зачем, горе луковое? — хваталась за голову соседка. Шура молчала. Рама была нужна. Но соседке этого не объяснить. Нужно накапливать продукты питания и вещи — ведь скоро четвертая мировая война.
Я всегда думала, что не зря место, где жила старуха Шура, называлось Оврагом подпольщиков. Когда наступит война, Шура займет в своей комнате глухую оборону и, как настоящий подпольщик, будет держаться до последнего.
Проектор бога
В конце августа бабуля Мартуля сшила мне белую распашонку до колен и сказала:
— Вот тебе крестильная рубашка. Завтра пойдем в церковь.
Следующим утром бабуля Мартуля завернула в тряпочку маленький крестик на веревочке, а распашонку скрутила в рулон. Все это она сунула в хозяйственную сумку — и мы отправились в церковь.
Едва мы вышли из дома, хлынул ливень. Деревья под ветром вдруг всеми ветками и листьями устремились вверх. Бурные реки потекли вдоль бордюров. Наши одежда и волосы вмиг промокли так, что их можно было выжимать. Но мы все-таки не вернулись домой. Ливень кончился так же внезапно, как и начался. После него асфальт блестел, как зеркало, а трава зеленела над лужами, как болотная ряска.
Церковь оказалась большим круглым домом с картинками, на которых было много золота. От стен пахло гвоздикой и воском, а от пола — сырыми досками. В церкви стояла круглая купель, а рядом с ней бородатый человек в черном платье — очень длинном, до самого пола. Вокруг повсюду были старухи. Они сидели на скамейках вдоль стен и сновали туда-сюда тихо, как крысы, — зажигали свечки одну от другой и махали руками от лба к животу и плечам. Когда я увидела среди них Розу, мне захотелось убежать. Но бабуля крепко сжала мою руку.
Роза была все в том же черном платке, все в той же черной юбке и все в той же черной кофте. Но в церкви она казалась еще страшней и значительней. Рядом с ней стоял сантехник Свищенко, сослуживец бабули по цеху. По какой-то причине он должен был стать моим крестным отцом, а Роза — крестной матерью.
С меня сняли кофту, и бородатый человек в длинном черном платье стал обливать меня водой над купелью, произнося непонятные слова: «Омылся еси именем господа нашего Иисуса Христа и духом бога нашего».
Потом он ткнул мне в нос, в уши и лоб губкой, которая пахла гвоздикой, сказал еще несколько непонятных слов и велел ходить всем вокруг купели. Когда все закончилось, на меня надели веревочку с крестиком и распашонку.
Сантехник Свищенко ушел сразу — он торопился на смену. А бабуля шепотом спросила у Розы:
— В рубашке, что ли, ей теперь идти?
— Зачем? Поверх крестильной рубашки платье надень, — ровным голосом научила Роза.
На улице Роза сказала, что теперь я очищена от первородного греха, и еще много странных слов, из которых я поняла, что с этого момента за мной стал кто-то следить, и что нужно молиться тому, кто следил за мной. После ливня в лужах на асфальте я отражалась, как в зеркале, — и сверху, должно быть, меня было очень хорошо видно. Это пугало.
За пустырем, «тридцатьчетверкой», компостной кучей на даче и Жуками с надкрыльями цвета речного ила он тоже следил? Знал ли он о моем измерении и множестве других? Возможно, он знал даже, в какое именно из них попал кот Тасик. Я решила, он сидел вовсе не на небе, как учила Роза, а в темном кинотеатре, где работал проектор, и мир, со всеми его измерениями, разворачивался на экране, как фильм. Это значило, что жизнь не может быть опасной, ведь она — только кино, а я — всего лишь тень, созданная проектором на экране. Бог, несомненно, был самым загадочным существом.
Свои молитвы я начинала с просьбы: «Пусть бабуля Мартуля проживет шестьсот лет». А заканчивала так: «И пусть я построю звездолет». Хотя это были бессмысленные просьбы — фильм уже снят, и если по сюжету мне не суждено построить звездолет, а бабуле прожить шестьсот лет, то ничего не изменишь: оставалось кадр за кадром просуществовать в этом фильме до самого конца.
В последнюю неделю августа время остановилось, и мы целую неделю прожили в одном долгом дне — на даче. Отец доставал с чердака бамбуковую удочку и отправлялся на озеро. Мать и бабуля собирали упавшие в траву яблоки, кидали их в ванну, чтобы они стали чистыми. А потом резали яблоки дольками и сушили на газете под солнцем. Я ходила по даче и наблюдала, как копаются в компосте жуки; как летит самолет, оставляя в небе след — белый, словно пар; как ползет по листу клубники серый и прохладный слизень — улитка без раковины. Когда солнце заходило за горизонт, мы жгли сухую траву, ветки и другой мусор в костре. Соседи тоже жгли мусор в кострах — и вся Алексеевка пахла березово-полынным дымом, как большая баня.
Долгий августовский день закончился словами матери:
— С сентября ты пойдешь в детский сад.
— А ты будешь сидеть у окна и пить кофе одна? — спросила я.
— Нет. Я буду работать кондитером на хлебозаводе.
Первый день в детском саду был так страшен, что я его забыла. Второй, третий, двадцать четвертый и все последующие дни не отличались от первого. Еще много дней, возвращаясь домой, я не могла ответить ни на один из вопросов моих родных.
— Как зовут воспитательницу? Что ты ела в детском саду? Появились у тебя друзья? — спрашивали они.
Я утыкалась глазами в пол и молчала. Я не знала, что ответить: все, о чем они спрашивали, мне хотелось забыть. А друзья — разве они бывают у человека? Все, что могли делать дети вокруг меня, и большие, и маленькие, — разрушать, как они разрушили мое снежное существо.
Детский сад
По утрам меня будил гимн Империи зла по радио. Вылезать из-под одеяла было холодно, идти в детский сад не хотелось. Я пробовала хныкать, но с мамой это не срабатывало: не обращая внимания на мои всхлипывания, она натягивала на меня колготки и гамаши. Закутав в толстый шарф, сажала меня на санки и везла в детский сад, а потом отправлялась работать кондитером на хлебозаводе.
В детском саду воспитательница не выпускала меня из-за стола, пока я не доем соленый помидор.
— Мне больно кушать помидор… — оправдывалась я.
— Это почему?
— У меня болячка во рту.
— Болячка была у Павлика Морозова, когда его зарезали кулаки. А ты не съешь помидор — не станешь пионером.
Приходилось есть — мне хотелось в пионерию.
В тихий час я почти никогда не спала. А когда он заканчивался, ходила по группе, представляя, что я локомотив и тяну за собой тысячу вагонов. Локомотив шел между детскими стульчиками и думал: «Когда и как я здесь оказалась? Все остальные стали ходить в детский сад позже или раньше меня?»
Я не помнила, как меня привели в детский сад в самый первый раз. Но мне хотелось верить, что я здесь дольше всех, «первее всех», а значит, и важнее всех, — только эта мысль грела, когда я вспоминала, как двое мальчиков закрыли меня в каморке, где нянечка хранила хлорку и ведра. В каморке я простояла целую вечность — пока не хватилась воспитательница.
Когда мы шумели, старая нянечка с большими руками грозилась замазать нам рты хлоркой, а мальчикам еще и оторвать морковки. Какие морковки? Должно быть, те, что нарисованы на горшках. В туалете на полочках стояли наши горшки с картинками, у каждого — своя. Лично у меня был мухомор — так что я не боялась угроз нянечки. А вот Мишке Кульпину стоило опасаться. Морковка на его горшке была очень заметная, ярко-красного цвета.
С Мишкой Кульпиным мы жили в одном доме, он — в пятом подъезде, я — в шестом. Во дворе, пока наши матери разговаривали, мы искали под снегом червей. У Мишки была идея: накопать червей и пойти рыбачить — как папа. Мы рыли игрушечными совками сугробы, но докопаться до мерзлой земли не успевали — матери, наговорившись, уводили нас по домам.
Одна толстая девочка из детского сада меня не любила: она брала меня за руку, подводила к стулу и командовала: «Садись!» А сама в это время убирала стул — я падала. Девочка хлопала в ладоши и бегала по группе. Однажды на радостях она снесла стоявшую на столе чашку воспитательницы. Воспитательница взяла линейку и побила ею девочку по рукам. Это было особенное наказание, которое воспитательница придумала сама. «Подойди, — говорила она провинившемуся голосом удава Каа. — Вытяни руки». И начинала хлестать по рукам гибкой железной линейкой.
После тихого часа нам давали молоко и печенье. Выпив молоко, я начинала ждать мать или бабулю Мартулю. Я боялась, что они забудут меня забрать.
Чаще всего родители за детьми приходили, когда всех вели в раздевалку — собираться на вечернюю прогулку. Как-то за одним из мальчиков, которые закрыли меня в каморке, пришел отец. Все мы рассыпались по раздевалке, доставали из своих шкафчиков сапоги и шубы, галдели под ругань воспитательницы и нянечки.
— А мой папа зато, — сказал Мишке Кульпину мальчик, закрывший меня в каморке, — на войне был и недавно вернулся!
— Сейчас нет войны, врешь ты все, — ответил Мишка.
Папа плохого мальчика огромной ладонью взял Мишку за ухо и произнес:
— Кто тебе сказал, что войны нет? Никогда не говори того, чего не знаешь.
Мишка расплакался, но никто из взрослых не посмел сделать замечание афганцу. Он забрал сына и вышел.
Бобровая плотина
По вечерам бабуля Мартуля и мать сидели на кухне, а я играла в Большой комнате в темноте. Свет горел в коридоре, и сквозь открытую дверь освещался шкаф и угол дивана.
На кухне говорили о нейтронной бомбе, которую разрабатывал Рейган. Бомба эта, по слухам, уничтожала людей и оставляла неповрежденными здания. Потом мать рассказывала, как тяжело работать на хлебозаводе. Матери хотелось бросить все: хлебозавод, отца, нашу квартиру — и уйти куда глаза глядят. Я представляла, как она бросит все и пойдет по железной дороге по шпалам босиком, в платье в горошек и с распущенными волосами цвета солнца. Я думаю, в одном из бесчисленных измерений этого мира моя мать поступила именно так — и сейчас шла по шпалам, а по обе стороны железной дороги стоял густой сосновый лес.
Бабуля Мартуля вдруг начинала плакать на кухне. «Ничего хорошего ты в жизни не видела, доченька, — причитывала бабуля. — Пьет, получку в дом не приносит».
В темноте мне показалось, что на подоконнике сидит Тасик. Но подоконник был пуст. В сумерках за окном лежал мой марсианский пустырь, а возле железобетонной трубы ходила рыжая собачка. Рейган и нейтронная бомба, обиженный голос матери и плач бабули — все сливалось в темный туман, который висел в комнате. Я закрывала глаза и уходила в свое тихое измерение, где бурлила чистая река, лежали белые камни и совсем не было людей, где на влажной прибрежной глине мои следы оставались навечно.
Жуки с надкрыльями цвета речного ила, как птицы, жили на скалах у Океана. Среди соленой гальки на берегу было два больших камня, тесно прижавшихся друг к другу, я назвала их просто — Уши. Как два этих камня, торчали уши у Тасика, пока он был со мной. Между больших камней застрял один из Жуков — и мы полетели вызволять его всей колонией. Когда солнце зашло за горизонт, Жук был освобожден. В благодарность колония показала мне бобровую плотину — в низине быстрая река сбавляла свой ход, и здесь-то, за большим валуном, похожим на лунный камень, и была запруда.
Бобры были в контрах с большой зубастой рыбой, которая подплывала к их плотине и из хулиганства вытаскивала из нее веточки. Жуки познакомили меня и с рыбой, и с бобрами. В сумерках мы с Жуками учили бобров и рыбу жить в мире. Те соглашались, но через день вновь возобновлялось вечное противостояние: шкодливая рыба таскала ветки из плотины, а бобры кидали в нее камни и глину. Когда стали появляться первые звезды, я рассказала всем про нейтронную бомбу.
Бобры с интересом выслушали, а потом встали на задние лапы и начали изображать Рейгана. Я посоветовала им сделать морды более зловещими — как выглядел Рейган, мне было неизвестно, но я была уверена, что он скорее похож на злого бобра, чем на доброго.
Мы просидели у валуна, похожего на лунный камень, целую вечность, а потом отправились с Жуками к Океану — я соскучилась по нему. Океан выбросил на галечный берег изумрудные водоросли, и я вдруг поняла, что их можно есть. Всей колонией мы стали питаться. Чудные изумрудные водоросли — дар Океана — таяли во рту, как снег.
Вскоре бабуля Мартуля обнаружила, что я объела изумрудные листья герани на подоконнике, — и домашние начали обсуждать, с какой целью я это сделала. Возможно, высказывали они предположение за предположением, ей не хватает витаминов, а возможно, мозгов.
Безусловное зло
Приходил отец с работы. Если он был трезв, мы садились смотреть телевизор, а затем шли спать. Если же он был пьян, мать с бабушкой отчитывали его и шли смотреть телевизор одни. Я крутилась возле отца на кухне, а он доставал из холодильника шматок замороженного мяса, срезал ножом несколько ломтиков и поджаривал на вилке над конфоркой.
— Вкусно, попробуй! — протягивал он мне.
Застав нас за поеданием полусырого мяса, мать с бабулей накидывались на отца:
— Последние мозги пропил! Зачем ребенку эту дрянь суешь?
Когда отец приходил после недельного загула без копейки, у матери раздувались ноздри, словно ей не хватало воздуха, чтобы это пережить. В такие минуты мир для нее становился плоским, все вещи превращались в тени, кроме одной — вины моего отца перед нею.
Ей казалось, что поступки отца — это безусловное зло, которому нет оправданий. Она презирала его, будто он был созданием, стоящим намного ниже нее на эволюционной лестнице, — как крокодила. Но разве скорпионы в пустынях и крокодилы в реках — не свидетельство разнообразия мирового генетического кода? Разве они не прекрасны? Нет, люди считают, что крокодилы и алкоголики — это безусловное зло.
Мне было жалко отца, жалко мать и бабулю Мартулю. Я могла бы показать им целый мир, изрезанный ходами в другие измерения. Но они бы не поняли ничего и вряд ли смогли бы путешествовать со мной. Единственный, кто понимал, — кот Тасик. Но его уже не было. Поэтому я хранила свою тайну.
Металлург в
декабре
Наш район на окраине города назывался Металлургом. Он был застроен домами для рабочих двух заводов — Металлургического и Авиационного. В центре района лежал большой стадион, где тренировалась футбольная команда.
Длинную аллею, начинавшуюся у Металлургического завода, каждый апрель аннексировали грачи — они вили гнезда у макушек тополей и с граем кружили над улицей, как над полем оконченной битвы.
На Сталинабадской улице работал обувной магазин, Дом культуры Металлургов и кинотеатр «Октябрь», на улице Строителей была булочная и двухэтажная общественная баня, а на Республиканской — библиотека. И только на улице Второго Интернационала среди тополей стояли старые деревянные дома.
Был на Металлурге и парк с озером. А в парке было чудо — вечный, и зимой и летом одинаковый, новогодний комплекс: большие гипсовые фигуры Деда Мороза и Снегурочки, пять молодых елей, которые в конце декабря украшали мишурой и гирляндами, качели, карусель и горка.
Зимним вечером в декабре мать везла меня на санках в парк. Красная от мороза и впечатлений, я каталась с ледяной горки и все норовила залезть на гипсовый валенок Деда Мороза. Пять молодых елей сияли огнями, а на их макушках блестели звезды. Кругом вопила, смеялась, визжала, падала, бегала, толкалась, сбивала друг с друга с ног и валялась в пушистом снегу детвора.
Потом мать сажала меня в санки и везла домой. Фонари, как часовые, выстроились вдоль заснеженной дороги. Мы шли мимо кинотеатра, украшенного новогодними флажками и плакатом с надписью: «С Новым годом!» Мне хотелось спать под скрип снега под полозьями санок. Но, увидев на фронтоне ДК Металлургов бегущие змейки огоньков, я спросила:
— Что это такое, почему они бегут?
Эти огоньки меня восхитили. Мать не сразу поняла, о чем я. А потом объяснила:
— Они не бегут, они просто мигают по очереди. Сначала один фонарик, потом соседний.
— Но кто их зажег?
— Люди. К Новому году люди всегда украшают здания, это традиция.
Люди, зажегшие эти бегущие огненными змейками фонарики, меня тоже восхитили.
Мать не восхищалась ничем. Она просто шла. Под ее сапогами скрипел наст.
Дома нас ждал горячий чай. Через год к власти придет некий Горбыль, меченный родимым пятном по лбу, и Империя зла ощутит неотвратимое дыхание перемен. Как хорошо, что в тот вечер мы не знали об этом ничего.
Роза и мертвецы
В феврале по телевизору показывали похороны генсека Андропова. Бабуля Мартуля смотрела и плакала. Эти похороны навели ее на мысль, что нужно привезти из далекой деревни Существо — мою прабабку Ульяну Прокопьевну. Люди умирают быстро — был человек, и нет его. А прабабка в последнем письме написала, что совсем плоха и ходить самостоятельно не может.
Против этой затеи высказался отец: «Всех теперь, что ли, в квартиру тащить?» Но бабуля Мартуля проявила настойчивость и перевезла Существо в наш Город на Волге.
Вскоре из своего старого дома Существо переселилось в нашу Большую комнату и заняло тахту деда за шкафом. Мне оно делало замечания: «Света, не прыгай! Света, не вертись, голова от тебя кружится! Света, не грызи ноготь, улитка в животе заведется!» Существо сидело на тахте целыми днями и ворчало.
Часто по выходным меня оставляли одну с Существом: бабуля Мартуля была на дежурстве в цехе, а мать с отцом отправлялись гулять. Мы сидели молча, пока я не начинала барабанить об пол игрушечным ведерком. Существо говорило:
— Не стучи!
А я, бесчувственная скотина, еще сильнее начинала стучать.
— Кому говорю, не стучи! Сейчас тараканов на тебя напущу, вот у меня в кармане сидят, — пугало Существо.
Я останавливалась, в раздумьях смотрела на карман залатанной кофты, из которого должны были выползти тараканы, и, оценив ситуацию, снова продолжала долбить ведерком в пол.
Но иногда, когда у Существа ничего не болело, оно подзывало меня к тахте и начинало рассказывать, сколько у него на дворе было кур, какие крупные яйца они несли, как сухим сеном пахли бревенчатые стены в доме, как тепло было спать на печи зимней ночью и какой крупный виноград рос в саду раньше, в древние времена, когда по земле ходили динозавры, а по орбите планеты летел Гагарин. Я мало что понимала в рассказах Существа — просто сидела и рассматривала свои пальцы. Поэтому, когда Существо замолкало, я не придавала этому значения: мне было все равно — говорит оно или молчит. Ведь общаться с Существом было трудно: оно слышало только очень громкие звуки.
В один из таких дней, когда никого, кроме нас двоих, не было дома, мы сидели на тахте, а потом Существо просто замолчало. Посидев еще немного и соскучившись, я слезла с тахты и стала играть в кубики на полу. Пришла бабуля Мартуля и обнаружила на тахте мертвое Существо, а на полу меня, строившую дом из деревянных кубиков. Бабуля села на стул и целый час просидела неподвижно.
На похоронах Существа я снова увидела Розу. В мой мозг навсегда впечатался кадр: равнодушным движением Роза поправляет платок на лбу Существа. Она не боялась трогать мертвецов — и это было в ней страшнее всего.
Роза учила: в гроб нужно положить нательный крестик и ничего больше не класть.
— Я случай знаю, — рассказывала она ровным голосом. — Свекор у одной женщины умер. А она ему в гроб альбом положила. Ну какой альбом? С этими, как их называют, фотографиями. И на одной фотографии она сама была, женщина эта. Закопали свекра. Сорок дней прошло, и женщина как раз на сороковой день тоже умерла. На сороковой день покойник разлагается уже, а душа землю покидает. Вот душа свекра ее с собой и забрала. А не положила бы в гроб свою фотографию, а только крестик, пожила бы еще.
Я долго думала об этой истории и через несколько дней подошла к бабуле Мартуле и попросила:
— Никогда не давай Розе мою фотографию.
Тень бога в мертвых деревьях
Бог поместился в спичечный коробок. Его спрятала туда старая татарка Бабанька, та самая, что превращалась в рыжую собачку на пустыре.
Встречая меня в подъезде, Бабанька всегда совала мне то конфету, то пряник, то пятикопеечную монетку. Морщила в улыбке маленькое лицо, обрамленное цветастым платком, и кивала: «Котфета!», «Пиряник!» или «Деньга!». А тут сказала: «Бог!» — и сунула мне в руку спичечный коробок. Внутри этого коробка была твердая, как камешек, красная фасолина.
Вечером я рассмотрела бога получше — к моему изумлению, он оказался вовсе не фасолиной, хоть и был на нее очень похож. Бог оказался камнем — темным, овальным, с трещинкой посередине, узкой, как зрачок рептилии. Я назвала его Глазом динозавра и спрятала в карман шубки из искусственного бурого меха, в которой была похожа на игрушечного медведя. Правый карман этой шубы был моей сокровищницей — в него утрамбовывался всякий сокровенный мусор: фольга от шоколадки, трехрогая веточка, ключ от шкафа, который целый месяц искала бабуля Мартуля, пожеванный комочек клубничной жвачки, стеклышко от пивной бутылки, кусок зеленой проволоки, окаменевший носовой платок, спичка с отгрызенной головкой (съесть головку сгоревшей спички — значило попробовать «солдатскую соль»), голый пупсик и пуговица (пупсик был просто пупсиком, а пуговица — его часами). А теперь прибавился еще и спичечный коробок с богом внутри. Наверное, после этого карман и стал бездонным — когда бабуля Мартуля вытряхнула на пол все, что там было, домашние недоумевали: как оно все поместилось в кармане детской шубки?
Старую татарку звали Аниба. Но все в доме называли ее просто баба Анька, что в разговорной речи сокращалось до бессмысленного «бабанька», как будто она была антропоморфным существом вроде домового — кикимора, бабай, бабанька.
У нее была дочь — очень красивая девушка Тамара. Тамара работала на почте. Я видела, как она кидала в наши почтовые ящики письма, доставая их из своей сумки, а раз в месяц стучала в двери стариков и выдавала им пенсию. Молчаливая и гордая дочь Бабаньки никогда ни с кем не здоровалась. У бабули Мартули в шкафу висело единственное вечернее платье из черного бархата, которое она хранила с молодости. У Тамары были волосы, как это платье, — бархатные и длинные. Очень тонкая, она мне напоминала мертвую царевну с картинки из книжки. Я хотела быть в точности как она, когда вырасту. Правда, с одной, но существенной поправкой: точно такой же, только высотой с пятиэтажный дом.
О том, что Тамара похожа на мертвую царевну, я рассказала матери. Ей почему-то это очень понравилось, и она с тех пор только так и называла Тамару в разговорах с бабулей — Мертвая царевна.
Стояли сумерки. Бабуля Мартуля сидела на лавке у подъезда, а я стояла под большим кленом и отковыривала кусочки коры с его ствола. Ко мне подошла татарка и встала рядом. Я взглянула на ее цветастый платок и маленькое лицо и испугалась. Отец мне рассказывал, что видел похороны одного татарина. Того похоронили без гроба — замотали в простыню и посадили в могилу.
В сумерках, под завывание ветра Бабанька тихо подкралась ко мне, как татарское приведение, которому надоело сидеть в могиле.
— Дерево не мучай, — сказала она. — Дерево живая, больна она.
— А правда, что, когда вы умрете, вас замотают в простыню и посадят в могилу? — набравшись смелости, спросила я.
— Как дочка решит, так и похоронит.
— А я когда умру, не буду лежать в гробу. Я встану, чтобы меня в землю не закопали.
— Грешно твоя говоришь, — замотала головой татарка. — У всего своя срок есть. Мертвецам ходить не надо. Им в земле сидеть надо.
— Нет, я все равно не буду сидеть, — подумав, поставила я Бабаньку перед фактом. — А что будет с деревом, когда оно умрет?
— Она живой, пока листья растут. А когда умрет, засохнет и упадет.
— Если отковыривать кору, оно быстрее упадет?
— Быстрее упадет, да.
Мне и хотелось посмотреть, как будет падать мертвое дерево, и жалко его было. В конце концов сострадание победило, и я, сунув в карман кусочек коры, отошла от клена. На ночь я положила кору под подушку, а когда все уснули, достала, вдохнула запах древа и тихонько заплакала: ни деда Николая, ни старое существо Ульяну Прокопьевну мне не было жалко так, как это дерево, которому неизбежно предстояло засохнуть и упасть. Утром я положила кору в спичечный коробок с Глазом динозавра.
Тогда я впервые поняла, насколько сильно мне не хочется умирать.
Шапка из ондатры
Бабуля Мартуля была на дежурстве в цехе, а к матери за солью зашла дочка старой татарки — красивая девушка Тамара, почтальонша, Мертвая царевна. Тамару не любили в доме: старухи на лавочках шептали «гордячка», когда та проходила мимо. Потому что Тамара никогда ни с кем не здоровалась. Раньше я тоже думала, что она гордая. Но потом поняла, что дочка старой Бабаньки просто очень рассеянная и никого не замечает. Неразговорчивая и никогда не улыбавшаяся, она проходила мимо людей и мечтательно глядела вперед — на какую-то чудесную вещь в пространстве, видимую только ей. Иногда Тамара заходила к моей матери и пила с ней чай на кухне — больше она не заходила ни к кому. Я хорошо изучила дочку старой татарки, пока она с моей матерью разговаривала за чаем.
Мать обычно выпроваживала меня в Большую комнату, когда приходила Тамара. Но меня с невообразимой силой влекло узнать что-то новое о Мертвой царевне. И поэтому я подслушивала их разговоры через розетку. Я брала стакан для кисточек, прикладывала его края к розетке, а ко дну стакана приникала ухом. Если розетка врезана в сквозное отверстие в стене, то с помощью стакана можно услышать все до последнего слова — это я установила опытным путем.
— Несчастная я, — сказала в тот день мать.
— Почему? — спросила Тамара.
— Потому что муж у меня дурак и алкоголик. А что за работа у меня? Тесто месить… Разве это жизнь?
— Да нет же, ты молодая, у тебя еще все впереди.
— Глупенькая ты. Это у тебя все впереди. Брось ты эту почту и иди учиться, пока не поздно.
— Я брошу, ты не грусти.
— Да как тут не грустить! Беременная я опять, понимаешь?
После этих слов они долго молчали, и я уже успела соскучиться, размышляя, что это значит — быть беременной. А значить это могло вообще что угодно. Например, быть беременной — вполне могло означать носить шапку из ондатры. Когда мать надевала эту шапку, она тоже казалась грустной, вот как сейчас. Может, начальники на хлебозаводе заставляли мать месить тесто в шапке из ондатры. На работе взрослых — это я уже поняла — вообще мучают.
Но тут мать разрыдалась — и я поняла: это не шапка, это беда.
— У нас на почте тетя Дуня тоже беременная, и ничего, — утешала Тамара. — Разве это несчастье? От тебя зависит, как жить, зачем убиваться?
Я отодвинулась от розетки и подумала, что дочка старой татарки очень умная. Потом я стала играть в злую воспитательницу. Сначала линейкой отлупила куклу по резиновым рукам, а потом отмутузила ее головой об шкаф. У куклы вылетел пластмассовый глаз и закатился под кровать. Обнаружив, что кукла моя получила инвалидность, я встревожилась. Уложила ее под батарею и начала лечить, делая ей уколы шариковой ручкой. От ручки на лице куклы остались точки, как от оспы. И за все за это — и за оспу, и за глаз — мне влетело тем же вечером.
— Паразитка такая! Не знаешь вещам цену! Тебе эту куклу дед подарил, а ты что сделала? — кричала на меня мать.
Я не помнила, что дед подарил. Впрочем, если бы и помнила, это никак не повлияло бы на ход событий. Бабуля, уже вернувшаяся из цеха, огрела меня мокрой тряпкой, которой собиралась мыть пол. А мать сказала: «За дело получила!» — и поставила в угол.
Я стояла за шкафом и обдумывала план, как завтра во время прогулки в детском саду пролезу через дырку под забором и уйду навсегда. Но тут подошла бабуля Мартуля. Посадила меня на колени и заплакала: «Дура я старая. Больно было?» Я, забыв про план бегства, обхватила ее шею и горько разрыдалась.
Вернулась с кухни мать и заметила на это:
— Ну ты погляди! Неисправимые какие — что бабушка, что хулиганка. Опять обнимаются!
В притоне
Когда на деревьях появились почки — а случилось это на второй день после получки, — у отца беспокойно заблестели глаза. Он перестал бриться и все ходил по квартире, почесывая голову, — готовился уйти в запой. Ни мать, ни бабуля Мартуля не замечали этого. Когда отец взял куртку и уже собрался идти, я сказала:
— Я хочу с тобой!
Отец поколебался, постоял у двери, глубоко вздохнул и ответил:
— Пойдем.
Мы пошли по улице Второго Интернационала, мимо двухэтажных деревянных домов, по разбитой асфальтовой тропинке, по обе стороны которой стояли высокие тополя. Тропинка привела нас в незнакомое место — на широкий проспект, по которому ходили трамваи, ездили машины и спешили люди. Как легко, оказывается, можно было попасть в шумное неизведанное пространство, просто идя прямо по узенькой тропинке, — изумлению моему не было границ.
Отец зашел в пирожковую, купил два пирожка — один мне, с повидлом, другой себе, с мясом, — и грустно принялся жевать, поглядывая на пивной киоск через дорогу.
В пирожковой все три стола были заняты сосредоточенно жующими людьми. Только один стол — круглый, на очень высокой металлической ножке — был свободен. За него мы и встали. Точнее — встал отец. А я осталась где-то внизу, на уровне мхов и лишайников. Я высасывала из пирожка яблочное повидло и смотрела на ногу отца. Нога была в серой штанине с заплаткой на коленке. На стене висел плакат, а на нем был нарисован улыбчивый едок пирожков. Перед едоком стоял стакан молока и, само собой, тарелка мясных тефтелек. А вот пирожок едок держал в вытянутой руке — он показывал его посетителям заведения.
Так вот, значит, как выглядел притон, в который шлялся отец после получки. И хотя люди здесь тихо жевали свои пирожки, а продавщица мирно читала газету, я понимала, что притон — это опасное место.
— Я куплю стаканчик пива? — наконец спросил отец и кивнул на пивной киоск через дорогу.
— Нет.
Отец помолчал, беспокойно почесал голову и через минуту добавил:
— С одного стаканчика не опьянею. Ты не бойся. Куплю?
— Нет. Идем домой, — я взяла отца за руку и потянула за собой.
— Дом в другой стороне.
Это меня изумило еще больше — оказывается, чтобы попасть домой, недостаточно было просто идти прямо, как шли, нужно было еще угадать правильное направление. Я растерялась: пространство искривляется, что ли?
Отец отвел меня домой, где бабуля с матерью, как выяснилось, потеряли меня и места себе не находили. Я подождала, пока они отчитают отца, а потом с гордостью сказала матери:
— Я не разрешила ему пить пиво!
— Молодец, — не проявив радости, ответила она.
Вечером отец все же ушел из дома и не появлялся три дня.
Мое происхождение
Однажды мать решила записать на бобинный магнитофон, как я рассказываю сказку про зайца в лубяной избушке и лису в ледяной.
— Ну вот… и заяц заплакал… — старательно произносила я.
— На каждом шагу у тебя «ну вот»! — сделала замечание мать. — Заново рассказывай, дед Мазай.
Мне хотелось исправиться, но предательское «ну вот» снова и снова срывалось с губ. Наконец мать махнула рукой: ну тебя, говори, как умеешь. И я, с осознанием, что безнадежна, досказала историю лисы, зайца и их избушек. Мое «ну вот» осталось в вечности, представителем которой на земле стал бобинный магнитофон «Соната-303».
Я хотела исправиться, чтобы мать была довольна мной. Возможно, мне следовало узнать тайну моего происхождения, чтобы понять, в чем моя ошибка. Может быть, я не человек — и именно это не нравится матери.
Мне представился случай выяснить это.
В конце апреля у отца сильно заболел живот — он лежал на тахте в Маленькой комнате и корчился, как червяк, которого бросили в кипяток. Мне было страшно за него, потому что червяки в кипятке долго не живут. Приехали люди в белых халатах и забрали отца в больницу, чтобы отрезать ему маленький придаток слепой кишки. Не зря мать сказала когда-то, что у него кишка тонка. Эта тяжелая болезнь теперь требовала неимоверных жертв от отца: он будет терпеть, пока люди в белых халатах отрезают ему воспалившийся придаток. Я надеялась, что после этого кишки у отца станут толще.
Когда его увезли в больницу, мать позволила мне спать с ней — на тахте в Маленькой комнате. Я перекочевала с бабулиной перины на постель моих родителей. Их тахта оказалась мягкой и не опасной, в отличие от «тридцатьчетверки» за шкафом в Большой комнате, котороя все еще притворялась тахтой деда.
Мать легла рядом — и я поняла, что это самый подходящий случай выяснить тайну моего происхождения.
— Как я появилась? — спросила я.
Она задумалась, а потом зачем-то рассказала мне, как встретилась с моим отцом.
В тот вечер от матери я узнала, что самая страшная вещь из всех, что только может случиться с девушкой в Городе на Волге, — не выйти замуж к двадцати годам. Без мужа в двадцать лет, как без паспорта, она — человек неполноценный. В кулинарном техникуме, где училась мать после школы, мужей не было. А в сквере, куда девушки из техникума ходили гулять, мужи не обращали на мою мать внимания.
В восемнадцать мать пошла работать на хлебозавод. В девятнадцать она научилась печь самые вкусные торты на свете. Но мужи все равно не обращали на нее внимания. В двадцать она смирилась, решив, что не найдет мужа никогда. Но когда она смирилась, начали происходить невероятные вещи.
Однажды осенью четыре дня шел ливень, и четыре дня все выше и выше поднималась вода в лужах — сначала по щиколотку, затем по колено. А потом лужи превратились в одно большое море. Моя мать ждала трамвай. Проехал грузовик и забрызгал ее грязью. Вдруг грузовик остановился, и из него вышел муж — красивый и с широкой улыбкой, похожий на командира эскадрильи истребителей из черно-белого кино. Он попросил прощения за то, что забрызгал мою мать грязью, и подвез ее до хлебозавода.
А вечером того дня моя мать снова ждала трамвай — она собиралась поехать домой, на Театралку. Ливень внезапно прекратился, а белый дым из трубы хлебозавода столбом поднялся в самое небо, предвещая ясную погоду. И тут к ней подошел второй муж — молодой фрезеровщик с Металлургического завода. У него были зеленые глаза, и еще он заикался. Моей матери стало жаль, что он заикается, и она согласилась погулять с ним в сквере.
На Театралке, где даже собаки знали друг друга, нельзя было скрыть двух мужей сразу. И моей матери пришлось выбирать. Она предпочла бы не выбирать, ведь выходить замуж было страшно. Но слишком быстро бежало время — с каждым днем мать становилась старше, с каждым днем у нее оставалось все более ограниченное число возможных вариаций будущего. Она ведь не знала про миллиарды других измерений, где могла сделать бесконечное количество выборов. И главное — не знала, что будущего не стоит бояться, ведь оно всего лишь проекция, фильм в кинотеатре бога.
На семейном совете долго обсуждали обоих мужей.
— Шофер веселый, а фрезеровщик симпатичный, — рассуждала мать.
— Ну, рожа — это временно, — произносил дед Николай. — Рожа пройдет. Ты на нее не смотри.
Выбор пал на фрезеровщика — мать призналась, что просто подбросила монетку. Было странно, что именно монетка решила вопрос моего появления на свет. Но для меня эта монетка, которой — как думала мать — было доверено будущее, стала самым ярким доказательством того, что вероятность не случайна.
Единственное условие, которое поставила бабуля Мартуля перед свадьбой: мой будущий отец должен был принести справку от доктора о том, что заикание не передается по наследству. Получить такую справку бабулю научила соседка по даче — старуха Роза.
— Но как появилась я?
— А тебя мы нашли в капусте, — пояснила мать.
— Я что, была пьяная и там заснула?
— Нет, ты там завелась, как червячок.
Значит, все-таки не человек, поняла я. Мать рассмеялась — и это меня успокоило: она смеется, следовательно, ей не кажется ужасным тот факт, что я не отношусь к роду людей.
У матери на щеке была родинка. Я положила палец на эту родинку — так мне легче было заснуть. Мать терпела, а потом все-таки убрала мой палец, перевернулась на другой бок — спиной ко мне — и заснула.
Утром она подозвала меня, расстегнула свой халат и спросила:
— Вырос у меня живот?
Я посмотрела на ее пупок — он выпирал, как помпон на вязаной шапке. И ответила:
— У тебя вырос пупок.
— Скоро у тебя появится брат или сестра, — сказала мать.
Потом она заварила ячменный кофе и села на кухне у окна — смотреть на пустырь. Мне казалась, она заставляла себя улыбаться всем нам, притворялась приветливой. А настоящей была в те минуты, когда упорно смотрела в окно на кухне. Куда она смотрела? Что видела? Я так хотела знать.
Непонятные
поступки людей
Я выросла в капусте, а новый ребенок, который должен был появиться, рос в животе матери. Этот факт уверил меня, что я не могу считаться человеком. Значит, беспокоиться о том, что думают и делают люди, мне не стоило. Не стоило интересоваться, почему воспитательница бьет нас по рукам линейкой, а Мишка Кульпин гоняется за кошками с палкой, почему Роза носит в кармане черной кофты маленькие хлебцы с крестиком на корочке, а отец ходит в притон есть пирожки. Пожалуй, только интерес к тому, о чем сумасшедшая Шура разговаривает с голубями, был оправдан. Ведь голуби — не люди. Как и я. Теперь можно было без сострадания к оставшимся на земле существам другой породы уходить в свое измерение — измерение нелюдей. И трогать там прохладные камни целую вечность.
Я сидела на скамейке у подъезда и ждала, когда мать вернется из булочной. Как только она принесет хлеб, мы поедем на дачу. Бабуля Мартуля уже приготовила термос в дорогу и вот-вот должна быть выйти из подъезда, чтобы сидеть со мной на скамейке и ждать мать. Но ни мать, ни бабуля Мартуля не появлялись. Просто сидеть и смотреть, как купаются воробьи в луже, а люди несут ведра к мусорным бакам, стало скучно. И я пошла в булочную сама, полагая, что обязательно встречу мать по пути.
Тропинка через двор вывела меня к улице Строителей, и я пошла по этой улице, размышляя о том, что впервые иду по городу одна, абсолютно самостоятельная и, само собой, умная. Ведь только умные знают, как правильно пройти из дома в булочную и остаться в живых при этом.
— Девочка, ты заблудилась? — спросила меня женщина с авоськой.
В душе шевельнулось мрачное подозрение: уж не собирается ли женщина с авоськой остановить меня? Я решительно прошла мимо, чтобы она не успела поймать меня своими большими руками.
Вот она, булочная, — прямо через дорогу. Но перейти дорогу, по которой ездили машины, я не решилась в одиночку — хоть бабуля Мартуля и учила меня правильно переходить проезжую часть. Я стояла и смотрела на дверь булочной, из которой вот-вот должна была выйти мать. Но почему-то не выходила.
Постояв и посмотрев, я пошла обратно. У подъезда уже собралась толпа старух, в самом центре которой стояли бабуля Мартуля и мать. Все обсуждали, куда могла деться я. Увидев, что вот она, я, стою перед ними, они принялись меня ругать. Почему они отказывали мне в самостоятельности и уме? Ведь я дошла до булочной, вернулась обратно и осталась в живых. Но куда больше меня интересовал другой вопрос — как я могла не встретить мать по пути?
Мать вернулась не тем простым и прямым путем, которым шла я, а каким-то загадочным «другим». Казалось, эти другие пути стихийно возникают в момент искривления пространства, а не существуют постоянно. Это значило, что не такая уж я была и умная, раз другие пути никак не давались мне. Мир становился все менее и менее понятным.
Мы ехали на дачу, чтобы посадить в землю рассаду, которую бабуля Мартуля с апреля выращивала на подоконнике в ящиках. Со мной не разговаривали всю дорогу, чтобы молчанием доказать мою вину за самовольное путешествие к булочной.
На даче я сразу пошла к компостной куче — и мне стало хорошо. Жуки по-прежнему ползали в почве, смешанной с сухой перегнившей травой. Под корой яблони таились личинки короедов — белые и покрытые упругими подушечками мышц, как волнами. Если можно было бы убрать с яблони кору, то все увидели бы запутанный лабиринт — ходы в древесине, которые проделал взрослый короед. Муравьи обнаружили под прелыми листьями дождевого червя и облепили его. Червь лениво — как при замедленной съемке — извивался, а муравьи кусали его. Скоро они унесут червя в свои подземные тоннели — в муравейник у провалившегося колодца.
Вдруг истошно закричала бабуля Мартуля — она увидела суслика под вишней у забора. Сусликов она боялась больше всего на свете. Бабуля присела на скамейку у железной печки, чтобы отдышаться от страха, и высказалась:
— Суслика надо убить, а то к осени у нас не будет капусты.
Но тут ее окликнула Роза. Она стояла возле забора и хотела дать бабуле саженец красивого дерева абрикоса. Бабуля с радостью пошла за саженцем. Они долго о чем-то разговаривали, а я, притаившись у печки, наблюдала за ними. Тогда я в первый и последний раз увидела, как плачет старуха Роза. Плакала она не так, как все люди, а без слез. На минуту Роза прислонилась лбом к доскам забора, плечи у нее вздрогнули, а потом она вытерла кончиком черного платка сухие глаза и продолжила говорить с бабулей своим ровным голосом.
Вечером, когда мы пили чай на терраске, бабуля рассказала, почему плакала Роза. Неделю назад ей доставили «груз 200» из Афганистана — сына в цинковом гробу. В тот май в Империи зла появилось много ласточек и цинковых гробов. Я узнала, что в далеком Панджшерском ущелье моджахеды, неуловимые, как вздох, спускались с гор и вели партизанскую войну. Похоронив сына, Роза выгнала из дома невестку и стала жить одна.
После рассказа бабули мы в полной тишине сидели перед кружками с остывающим чаем. Сверчок стрекотал на чердаке, а огонек в керосинке колыхался и заставлял раскачиваться тени на стенах терраски.
— И как это — выгнала? — проговорила вдруг бабуля и пожала плечами. — Теперь и стакан воды ей никто не подаст. Чего все делят люди, да никак не поделят на этом свете?
Я поняла, что люди непонятны не только мне. Они и сами себе непонятны.
Во мне
пробуждаются преступные наклонности
У матери рос и становился тяжелым живот. Она уже не ходила работать на хлебозавод и целыми днями лежала на тахте в Маленькой комнате. Когда ей становилось скучно просто лежать, она подзывала меня и пыталась научить чтению. Но я никак не могла понять, как буквы преобразуются в слова, — это раздражало мать, и она отпускала меня.
Бабуля варила борщи, водила меня в детский сад, чистила оконные стекла газетами, ходила в цех на дежурства и шила для матери безразмерное платье из клетчатой материи.
Отец возвращался с работы и бесшумно проскальзывал из коридора в Большую комнату. Там он включал телевизор и смотрел черно-белый фильм. Я садилась рядом и наблюдала, как герои фильма участвуют в битве за урожай, ездят на тракторе и бегут по колосящемуся полю. Все фильмы, которые смотрел отец, были черно-белые — другие телевизор «Рекорд» не показывал.
— Ты же на заводе работаешь? — спрашивала я отца.
— Да.
— Принеси мне железа.
— Зачем тебе?
— Я делаю звездолет.
— У меня нет столько железа. Железо государственное, а не мое.
— Мне нужен только маленький кусочек. А за это я украду в детском саду свой горшок и отдам тебе. На нем мухомор нарисован.
— Нет, мне не нужно, — отвечал отец и забывал про меня, не оценив мою готовность на кражу: он следил за судьбами киногероев. Я ждала, что он вспомнит обо мне и продолжит разговор. Но, посмотрев фильм, отец шел спать.
По утрам трава во дворе покрывалась росой. Хотелось встать возле песочницы и ждать, когда июльское солнце поднимется высоко-высоко и высушит влагу на траве. Но бабуля вела меня в детский сад. Там нас кормили макаронами с кабачковой икрой и выводили на прогулку. У забора, за кустами акации, я каждый день вооружалась палкой и расширяла подкоп под забором — тоннель на волю. Когда-нибудь я уйду отсюда навсегда — только эта мысль помогала мне прожить еще один день в детском саду. В конце прогулки я накрывала свой тоннель ветками и шла вместе со всеми за воспитательницей. Впереди был неотвратимый тихий час.
Я пережила в детском саду 332 тихих часа. Из них только шесть — во сне. Пять раз сон прошел успешно, но в шестой случилось страшное.
Я проснулась оттого, что в спальню вошла воспитательница, хлопнула в ладоши и громко крикнула; «Подъем!» Я встала и увидела, что вокруг на таких же койках, как моя, спали дети. Почему они продолжают спать? Разве они не боятся воспитательницы, которая велела подниматься? Просто непослушные — решила я. А я вот буду послушной. Я заправила свою постель и вдруг заметила, что соседняя койка пуста. На ней обычно спал тихий светловолосый мальчик — а теперь его не было. Мальчик не делал мне зла, поэтому я захотела помочь ему — и заправила и его койку тоже. Когда обе постели были убраны, вернулся мальчик — он, оказывается, ходил на горшок.
— Что ты делаешь? — в испуге он смотрел то на свою заправленную койку, то на дверь спальни: вдруг зайдет воспитательница?
Но я не поняла, чего он боится, — в том, что сделала все правильно, я была уверена так же твердо, как в том, что земля — планета, мой отец — алкоголик, а пространство искривляется.
Воспитательница действительно зашла. Она посмотрела на меня, на мальчика и на наши заправленные койки.
— Это не я… — тихонько оправдался мальчик.
Тогда воспитательница приказала нам лечь на койки, а когда тихий час по-настоящему закончился, она побила меня железной линейкой по рукам.
Нянечка тоже осталась недовольна моим поведением.
— Чего удумала… — ворчала она. — И что у тебя в голове делается?
Я поняла, что натворила что-то страшное. Но что именно — осталось для меня загадкой.
Только спустя несколько дней я вдруг осознала, что на самом деле произошло в тот день, — не с точки зрения нянечки (это осталось загадкой навсегда), а по-настоящему.
Спать на людях стало опасно — в любой момент можно было нырнуть в новое измерение, где тихий час заканчивался раньше положенного срока, а земля неслась вовсе не по Млечному Пути, а в какой-то неизведанной галактике. И самое меньшее, что можно было получить, вынырнув, — линейкой по рукам.
Конечно, нянечка нажаловалась на меня бабуле Мартуле. И, конечно, бабуля расстроилась. «Зачем же ты так сделала?» — качала она головой. Я стояла потупившись и молчала.
Заканчивалось лето. Высокая трава у мусорных баков стала темной, а потом начала желтеть. Старухи на лавочках у подъездов покрикивали на детей, которые прыгали в песочницу с двухметрового жирафа — его поставили в нашем дворе недавно, четыре жирафьих ноги из металла были врыты в землю. Прыжки с жирафа в песочницу требовали отчаянной смелости. И была она только у Ленки Сиротиной. Но постепенно Ленка заразила ею всех ребят в доме — и теперь взрослые, отпуская детей гулять, наказывали: «Не прыгать с жирафа!» Только кто же слушал взрослых?
Обучив меня прыжкам с жирафа, Ленка принялась развивать скорость моего бега. Я должна была научиться бежать быстрее ветра, чтобы ей стало интересно играть со мной в казаков-разбойников. Я была счастлива: когда ветер свистел в ушах, а деревья, проносясь мимо, становились похожи на облака зеленой пыли, мне казалось, что я вот-вот достигну первой космической скорости, а затем и скорости света.
У Ленки Сиротиной в квартире жили безмозглый старик и уродливый трехногий пес. Четвертая лапа у пса усохла — и он носился на трех, прытко стуча коготками по полу, как крысеныш. Безмозглого старика мать Ленки била за то, что тот воровал из холодильника еду. Старик кричал — соседи вызывали участкового. Ленка боялась, что будут бить и ее, — и убегала на улицу. Там она учила всех прыгать с жирафа и играть в казаков-разбойников до самой ночи.
Мишка Кульпин не умел бегать так же быстро, как мы с Ленкой. Это расстраивало его. А когда Мишка расстраивался, он доставал брызгалку и пускал в нас струи воды. Однажды Ленка решила наказать его за это. Она взяла пластмассовое ведерко и набрала в него воды из водозаборной колонки. В ведерко она кинула пригоршню почвы и пучок травы — и запустила этот «коктейль Молотова» в Мишку. Мишка взорвался — испачканный и мокрый, он расплакался и ушел жаловаться бабушке.
Его сильно расстроил тот факт, что я не остановила Ленку Сиротину, а значит, и сама стала соучастницей преступления. Но о том, что преступница, я узнала только на следующий день, когда бабушка Мишки Кульпина пришла в детский сад и рассказала воспитательнице с нянечкой, какое преступление я совершила. Мое преступление нянечка, воспитательница и бабушка Мишки долго обсуждали и пришли к выводу, что я совсем отбилась от рук.
— Волосы надо за такое повыдирать, — констатировала Мишкина бабушка.
Конечно, на меня вновь нажаловались бабуле Мартуле. И, конечно, бабуля снова расстроилась. А я опять стояла перед ней потупившись и молчала.
Вечерами стало раньше темнеть — и мне уже не удавалось вдосталь напрыгаться с жирафа и набегаться среди высокой травы. Меня звали домой, заставляли питаться и отпускали в Большую комнату. В сумерках я садилась на подоконник и смотрела на пустырь. Я представляла, как несусь по нему с первой космической скоростью.
Гомункулы
В начале сентября мать исчезла. Я спрашивала бабулю Мартулю, куда она делась, а бабуля отвечала, что мать пошла на кудыкину гору собирать помидоры. Отец запил, а я, возвращаясь из детского сада, садилась на подоконник и смотрела на рыжую собачку на пустыре.
Однажды вечером я вышла на лестничную площадку и постучала в дверь с рыжей деревянной ручкой — в квартиру старой татарки. Мне открыла Тамара.
— Научи меня читать, — попросила я ее.
— Ты знаешь буквы? — спросила она.
Я кивнула — мать уже показывала мне буквы и рассказывала, как они называются. Тамара провела меня в комнату — мимо кухни, где ела хлеб старая Бабанька, — и посадила на стул. Потом вязла толстую книжку с пятнами на обложке и села рядом — на другой стул.
— Складывай звуки, — сказала Тамара и прочитала несколько слов.
Я задумчиво слушала ее и не понимала, как ей удается сделать буквы словами. Ведь буквы — не слова, а слова — не буквы. Это могло значить только одно — что буквы преобразуются в слова под воздействием какой-то силы.
— Представь, что буквы двигаются, — сказала Тамара. Тогда я поняла, что это за преобразовательная сила. Буквы были, как кадры на кинопленке, и, как кадры, сливались во что-то одно — в иллюзию движения.
Как только я поняла это, я научилась читать. Мы прочли с Тамарой стихотворение Пушкина, и я спросила:
— А ты не знаешь, где моя мать?
— Знаю. Она в роддоме. Скоро привезет тебе маленького человечка, и ты будешь с ним играть.
Я подумала, что если бы маленького человечка можно было посадить в спичечный коробок и каждый день наблюдать за ним, то, пожалуй, это действительно было бы интересно. Но так сделать было нельзя. Только одно сокровище хранилось у меня в спичечном коробке — Глаз динозавра. Его я и рассматривала вечерами, перед сном.
— Жалко, что не ты моя крестная, а Роза.
— Я не крещеная, — ответила Тамара.
Через неделю мать появилась по пороге квартиры со свертком в руках, она прижимала его к груди осторожно, будто сверток был живой. Позади матери стоял отец и держал в руках точно такой же сверток. Мать действительно провела эту неделю в роддоме, где ей сделали кесарево сечение — загадочную операцию по извлечению существ из живота.
Извлеченные из матери существа находились в свертках. Эти свертки положили на тахте в Маленькой комнате. Оба были обернуты розовыми лентами. И оба посапывали. Свертки спали долго, а потом начали кричать. Их распеленали, и я увидела двух гомункулов — круглого и гладкого, похожего на яйцо, и маленького и сморщенного, как карликовая старушка. Гомункулы приходились мне сестрами. Мать посыпала тальком их попы, а потом стала кормить грудью — сначала сестру, похожую на карликовую старушку, а потом яйцевидную сестру.
Первые дни человечки только спали и сосали грудь матери — и я забыла об их существовании. Я садилась на подоконник в Большой комнате и заглядывала в спичечный коробок с Глазом динозавра, с недавних пор в этом коробке жила еще и божья коровка. В октябре этот жучок должен был забраться под кору дерева или зарыться в опавшие листья и переждать там зиму. Но мне показалось, что со мной божьей коровке будет удобнее, — я сняла ее с травы и унесла домой. Я сыпала для нее на подоконник сахар, так как не знала, что она хищница и сладким не питается. Сахар всегда оставался нетронутым, и в конце каждого дня мне приходилось съедать его лично, чтобы бабуля не ворчала, что я развожу тараканов на подоконнике. Бабуля не понимала, что тараканы не жуки и разводить их мне неинтересно.
Божья коровка все меньше ползала, а через некоторое время черные горошины на ее надкрыльях потускнели. Однажды, придя из детского сада, я обнаружила, что жук не двигается совсем. Я испугалась и, не отпросившись и не надев шерстяную кофту, побежала со спичечным коробком во двор. Ходить на улицу в кофте — этого требовала мать, но кофта кололась, и выносить это было выше моих сил. Легче претерпеть шлепок от матери.
Во дворе я достала жука из спичечного коробка и положила на траву. Божья коровка никуда не поползла. Я поняла, что убила ее. Это меня потрясло. Я села в траву. Во дворе было тихо. Песочница пустовала — лепить куличи из сырого песка и прыгать с жирафа было уже холодно. На скамейках возле подъездов сидели старухи — они сидели здесь всегда, со времен сотворения мира. Поэтому на них как на объекты ландшафта я не обращала внимания. Я сняла с листика травы мертвую божью коровку, сжала ее в ладони и ушла в свое измерение. Но и там, среди белых камней у быстрой реки, она была мертвой. Я похоронила ее у большого валуна, похожего на лунный камень, в своем измерении и вернулась обратно.
Из третьего подъезда вышла в тапочках Ленка Сиротина — ее заставили вынести мусор. Увидев меня, она подошла, поставила мусорное ведро рядом сомной и спросила:
— А твои сестры — они какие?
Тут только я вспомнила, что у меня есть сестры. Но мне нечего было сказать про них Ленке, и я пожала плечами.
— Ты не знаешь, какие они? — удивилась она. — Ты что, дурочка?
— Иди выбрасывай свой мусор, — ответила я и ушла домой.
Мать жаловалась, что устает, часто ложилась на тахту и засыпала. Я подходила к ней и смотрела на ее лицо и волосы цвета солнца. Любит ли она меня? Ведь теперь у нее есть настоящие человечки, зачем ей существо неизвестной породы? Я дотрагивалась до ее лица — в эти моменты она тихонько стонала. Наверное, мать действительно уставала — во сне ее тело становилось горячим, и на нем появлялись темные пятна. Казалось, эти пятна, как черные дыры, поглощают свет — от этого они так темны и горячи.
А через неделю у матери пропало грудное молоко. Она лежала с градусником и пила теплый чай, который бабуля Мартуля приносила ей каждые два часа. Я давно знала, что тело матери стало горячей, чем раньше. Но любые изменения в ней я принимала как должное: раз температура ее тела поднимается, значит, так и должно быть. А сама мать, оказывается, не подозревала, что стала намного горячей, чем всегда, пока не выяснила это с помощью градусника. Из-за этого она расстраивалась и пила теплый чай.
Бабуля кормила жадных младенцев смесями, от которых у них пучило животы. Человечки кричали по ночам, как злобные гномы. Мать лежала под теплым одеялом, глотала аспирин и говорила, что простыла на даче.
Мы действительно ездили на дачу — убивать суслика, который портил капусту. Пока отец ведрами заливал воду в нору суслика, соседка по даче старуха Роза ждала зверька у другого выхода из норы с лопатой. Бабуля Мартуля стояла за спиной Розы. От страха у бабули дрожали руки. Но она считала своим долгом проследить, чтобы угроза капусте была ликвидирована. Суслик выскочил из норы неожиданно и встал столбиком, издав легкий свист. Бабуля с истошным криком бросилась прочь, а Роза точным движением рассекла суслика лопатой на две половинки.
Потом бабуля угощала всех чаем со смородиновыми листьями. Все хвалили чай и подшучивали над ней:
— Смотри, вон еще один суслик сидит!
— Ой! — вздрагивала бабуля и порывалась бежать.
День был прохладный и ветреный. Мать сидела на ветру в ситцевом платье. Вот тогда и простыла — так думала мать. Но она забыла, что эта поездка на дачу состоялась вечность назад, в августе, когда карликовые гомункулы еще не появились на свет. Почему мать путается в реальности? Неужели она научилась путешествовать по измерениям?
В конце сентября температура тела матери стала слишком высокой. Она лежала на тахте бледная и похудевшая и просила закрыть окно — хотя окно никто не открывал. Матери было холодно. Когда я замечала темные пятна у нее на лице, мне становилось страшно, и я пряталась в Большой комнате за диваном. Я была уверена, что в болезни матери виновата «тридцатьчетверка» — ведь она выползла из неведомого измерения, а кто знает, какие болезнетворные бактерии там обитают. Это «тридцатьчетверка» заразила воздух в нашей квартире — и теперь мать болеет.
Вечером пришел старик доктор в круглых очках и белом халате. Короткие волосы у него торчали вверх, словно он натянул на голову ежа. Старик-доктор с помощью чудного прибора — стетоскопа — послушал, как дышит моя мать, и сказал, что у нее пневмония и нужно отвезти ее в больницу. Приехала карета «скорой помощи» и забрала мать в больницу, где ее стали лечить от пневмонии. Но это был сепсис.
В тот вечер я сидела за диваном и слушала крики карликовых человечков — крики гораздо более злобные, чем всегда. Отец уехал вместе с матерью на «скорой», хотя врачи и не хотели его брать. А бабуля плакала на кухне. Память о горячем теле матери мешала мне сесть на подоконник и уйти в другое измерение. Тогда я взяла вазу, подошла к «тридцатьчетверке» и изо всех сил вазой ударила ее. Ваза рассыпалась на осколки. «Я тебя ненавижу», — сообщила я «тридцатьчетверке», та испуганно съежилась и снова превратилась в тахту деда.
Прибежала из кухни бабуля Мартуля, увидела осколки и вздохнула.
— Зачем же ты вазу разбила? Мать ругаться будет.
— Я случайно, — ответила я и сразу же поняла, что иногда ложь — это единственный выход. Без лжи мне не выжить в этом мире.
Мертвая
Мне надоело ходить по асфальту и говорить с людьми, поэтому я целую неделю провела в своем измерении. Все, что мне было нужно, находилось здесь: белые камни, быстрая река и ветер. Колония Жуков с надкрыльями цвета речного ила ползла вдоль Океана. Жуки расправляли крылья и присоединялись ко мне — мы летели на границе стратосферы, под нами лежали облака, скалы и береговая линия Океана. Если я преодолею скорость света, я научусь путешествовать во времени. Жаль, у меня все еще нет звездолета, умеющего развивать такую скорость. Но я всегда буду мечтать о нем — эта мысль ласкала душу, когда я приземлялась, ложилась среди белых камней и смотрела на Жуков в небе. Жуки в моем измерении летали уже вечность и не уставали никогда.
Прошло много дней с тех пор, как мать увезли в больницу. Настал октябрь. Я сидела на стуле в детском саду и ждала, когда меня заберет бабуля Мартуля. Но она не пришла. Из детского сада меня забрала бабушка Мишки Кульпина. Она надела на меня куртку и шапку и повела к дому. Всю дорогу она говорила, что люди иногда надолго уезжают в командировки, но потом возвращаются. Я так и не поняла, какую мысль она хотела до меня донести.
Бабушка Мишки Кульпина почему-то привела меня в квартиру старой татарки и оставила там. Бабанька сидела за столом на кухне и перебирала горох под настольной лампой. В горохе завелись насекомые.
— Всему своя срок, — увидев меня, сказала старая татарка и вздохнула.
Тамара сняла с меня шапку и куртку, взяла за руку и отвела в комнату. Здесь тикали настенные часы и стояла детская кроватка моих сестер. Я подошла и заглянула в нее — карликовые человечки лежали там с открытыми глазами и сопели. Это меня очень удивило: оказывается, они могли и не кричать.
Тамара принесла из кухни две бутылочки со смесью и стала кормить обоих человечков сразу. Они часто задышали, высасывая из бутылочек смесь, — похоже, пропитание доставалось маленьким гомункулам с большим трудом.
Моя мать любит этих человечков, почему же их кормит чужая девушка Тамара? Кто ей разрешил унести их и прикасаться к ним, как будто они принадлежали ей? Обида за мать была так велика, что я чуть не заплакала.
Тамара посмотрела на меня и сказала:
— Хочешь покормить их сама?
Я взяла у Тамары обе бутылочки и вставила их в гомункулов. Но что-то я делала не так, потому что они вдруг перестали сосать и начали корчиться — сначала яйцевидная, а за ней и та, что была похожа на старушку. Тамара сказала, что я неправильно держу бутылочки.
— Им неудобно, — объяснила она и стала придерживать мои руки, показывая, как именно нужно кормить гомункулов, чтобы они остались довольны.
Человечки сосали свой корм и смотрели на меня. Они меня изучают — вдруг поняла я. Еще никто не изучал меня с таким интересом, как гомункулы. Когда они наелись, я показала им свою родинку на голове и болячку на пальце. Человечки изучали части моего тела с изумленно приоткрытыми ртами, а потом уснули.
Тамара застелила простыней диван, положила подушку и сказала, что мне пора спать.
— Почему мне нужно спать у тебя? — спросила я.
— Потому что сегодня ты у меня в гостях, — объяснила она, села рядом и сидела, пока я не сделала вид, что сплю.
Утром пришла бабушка Мишки Кульпина и повела меня в детский сад. На улице моросил дождь. Рядом с подъездом стоял «уазик», возле него курили двое мужчин, а другие двое выносили из «уазика» большой деревянный крест. На лавочке сидела бабуля Мартуля — в серой кофте деда и черном платке. Бабуля улыбнулась мне такой жалкой улыбкой, что захотелось подбежать к ней, обнять и прирасти к ее телу навсегда, превратиться в ее третью руку или хвост. Но мою ладонь крепко держала бабушка Мишки — кто знает, возможно, она вновь объявит меня преступницей, если я вырвусь и убегу от нее. И я прошла мимо бабули Мартули. Внутри меня все тряслось от горя, как малиновое желе.
Вечером меня снова забрала из сада Мишкина бабушка. На этот раз она молчала, шла быстро и тянула меня за руку. Куда на этот раз, опять к старой татарке? — пыталась угадать я.
Но она привела меня в нашу квартиру. На лестничной клетке я увидела деревянный крест, который утром выгружали из «уазика» двое мужчин. Дверь была открыта. Из квартиры слышались голоса. На полу в коридоре кто-то оставил много грязных следов. Соседка провела меня в Большую комнату. Там стоял гроб, обитый красным сукном с черной бахромой по двенадцати граням. А в гробу лежала женщина, похожая на мать очертаниями лица и тела. Губы у нее были ярко-красные — от формальдегида, которым замораживали мертвецов в морге, — а волосы скрывал чепчик. Рядом с гробом на табуретке сидела бабуля Мартуля в той же дедовой кофте и черном платке, что и утром. Мне показалась, что бабуля сошла с ума — она все время выла и сморкалась. Кто-то шептал: кесарево сечение… сепсис… сироты…
Я подошла к бабуле Мартуле, не обратив внимания на мертвую женщину, и сказала:
— Не плачь. Люди возвращаются из командировок.
Бабуля обняла меня, уткнулась мокрым носом в мою щеку и завыла еще безумнее.
— Попрощайся с матерью, — бабуля тихонько подтолкнула меня к гробу. Я не поняла, чего она от меня хочет. Женщина в гробу не была моей матерью.
В ногах мертвой стояла Роза и строго смотрела на меня. Она пришла, чтобы делать то, что ей нравилось, — всю ночь шептать над гробом непонятные слова. Отпевать, — называла это Роза. Она поправила покрывало на ногах мертвой и сказала:
— Быстро же ты собралась, не пожила, как следует, — Роза всегда была ласкова к покойникам.
Люди говорили о смерти так много, что я поверила, что мать умерла. Но поверить, что женщина в гробу и есть мать, я не могла. Эта мертвая имела нечто общее со шкафом или стулом, но не с матерью.
На третьи сутки у мертвой почернели губы, и ее повезли закапывать в землю. Отец держал меня за руку, когда гроб выносили и засовывали в «пазик». Человек в черных очках все время фотографировал. Потом фотографии, которые он сделал, бабуля Мартуля завернула в целлофановый пакет и сунула в шкаф между бельем.
Еще вечность — целых четыре дня — я жила с чувством бездомности в нашей квартире, которая вдруг стала нечистой, неуютной и пахла горькими каплями от сердца и мертвецами. Здесь с утра до вечера была отворена входная дверь и распахнуты окна, сюда ходили чужие люди и делали скорбные лица, разговаривая с бабулей. А бабуля все время плакала. Мертвая женщина, похожая на мать, уже лежала глубоко под землей, а Земля неслась вокруг своей звезды со скоростью 29,783 км/c. Еще бесконечно долго будут лететь звезды, планеты и галактики, даже когда от мертвой женщины не останется и следа, они все еще будут лететь. Но все это так или иначе не продлится дольше одного мига, ведь время относительно. Весь мир, с квазарами и утренней росой на траве, как камешек, что хранится в моем спичечном коробке, перекатится на ладони бога и вернется в исходную точку, в состояние абсолютного покоя. В кинотеатре выключится проектор, бог погрузится во тьму.
Какой же неудачницей нужно быть, чтобы умереть от сепсиса после изобретения пенициллина.
Темная фигура
Бабуля Мартуля по-прежнему ходила в цех на дежурства. С должности завхоза она перевелась в сторожа, ведь сторожу положено было работать по графику сутки через двое, а не каждый день. Уходя в цех, она относила гомункулов в квартиру старой татарки, а меня оставляла с отцом. Иногда с ночного дежурства ее отпускали домой. Днем бабуля варила борщи и рисовые каши, а когда в форточку заглядывала синица, говорила:
— Это она нас навещает.
Когда бабуля уходила в цех, отец начинал рыться в шкафу, в трельяже, под раковиной, под ванной и даже в бачок унитаза заглядывал — он искал самогон, который — был уверен отец — прячет бабуля. Не находил — и убегал куда-то на несколько часов. Возвращался отец пьяным.
Пьяный отец плакал и стенал: «Света! Как мне жить, Света? Никому я не нужен. Я повешусь, Света». Одна часть меня сочувствовала отцу, а другая — прислушивалась к всплескам воды у валуна, похожего на лунный камень, где рядом с бобровой плотиной охотилась на мальков зубастая рыба.
Я проводила в своем измерении все больше времени. Летала с Жуками над Океаном. Спала на камнях у быстрой реки, а просыпаясь, шла к лунному валуну — здороваться с бобрами. Ну а потом снова отправлялась в полет. Километры этой холодной земли проносились далеко внизу подо мной. Я хорошо изучила исполинские скалы и холмы за скалами. Холмы тянулись до горизонта — тихие, покрытые низкорослым кустарником и ярко-красными ягодами. Сидя на скалах, как альбатрос, я смотрела на эти холмы и ждала, когда зайдет за горизонт большое оранжевое солнце. Кажется, я провела здесь сотни земных жизней — я летала так далеко, как не летали даже Жуки с надкрыльями цвета речного ила, сидела на скалах так долго, что теряла чувство времени, смотрела, как на холмы падает сумеречный свет, и не могла насмотреться — мне всегда не хватало хотя бы еще одной секунды, хотя бы еще одной вечности.
Жуки открыли мне много тайн. От них я узнала, что мое измерение со всеми его чудесами — Океаном, колонией Жуков, трудолюбивыми бобрами, зубастой рыбой и белыми камнями у бурной реки — простирается на планете массой 5,9726•1024 кг. Ее экватор превышает 40070 км. Эллиптическая орбита этой планеты имеет перигелий радиусом 147 098 290 км и апогелий, радиус которого равен 152 098 232 км. У планеты один естественный спутник, поверхность которого изранена кратерами от ударов метеоритов. А атмосфера этой планеты состоит из кислорода, азота, аргона, углекислого газа и водяного пара. Жуки подтвердили мою догадку о том, что вселенная испещрена пространственно-временными туннелями. Мой пока еще несуществующий звездолет должен набрать скорость света, чтобы путешествовать по ним.
Как-то вечером бабуля отнесла гомункулов к старой татарке и ушла в цех. Отец заснул на полу в коридоре, а я сидела в темноте на подоконнике в Большой комнате, где когда-то любил сидеть кот Тасик, и смотрела на пустырь. Сухая трава была припорошена инеем. Я думала о гомункулах: может, им плохо в квартире старой татарки, возможно, им надоело сосать корм из бутылочек, который дает им Тамара, и они хотят изучить мои новые болячки?
Вдруг мне показалось, что в комнате за моей спиной кто-то есть. Я обернулась и увидела, что на тахте деда сидит, согнувшись, темная фигура. От ужаса я отвернулась к окну. Как же мне хотелось в тот момент оказаться среди сухой травы на пустыре, а не в этой комнате. Именно тогда я поняла, что вечность — это не бесконечное течение времени, это его максимальная концентрация в одном мгновении. Ты тонешь в секунде страха, а секунда длится вечно. Я пережила эту вечность и снова оглянулась. Темная фигура по-прежнему сидела на тахте. Что ей от меня надо? Еще одной вечности мне не пережить. Я спрыгнула с подоконника и, зажмурившись, пронеслась сквозь пространство Большой комнаты, в коридоре перепрыгнула через спящего отца и выскочила в подъезд, а потом во двор.
На мне было домашнее платье, испачканное вареньем, и носки. Я села на лавочку у подъезда. Лужи схватились ледяной коркой, а ветер раскачивал ветки клена, возле которого я в незапамятные времена разговаривала со старой татаркой о смерти. Прошла еще одна вечность — несколько минут. У меня зуб на зуб не попадал. Но вернуться домой я не могла — там сидела фигура.
Во сне будет теплее — решила я и легла на лавку. Меня разбудил участковый. Он часто бывал в нашем дворе — приходил в квартиру Ленки Сиротиной, когда ее мать била безмозглого старика. Бывал он когда-то давно и у нас — разговаривал с дедом Николаем о пропаже каких-то дворников с чужой машины. Участковый был уже не такой молоденький и не так гордо носил фуражку с кокардой, но, как и прежде, подмигнул мне и спросил:
— Ты чего из дома ушла? Пойдем, отведу тебя.
— Не хочу.
— Это как не хочешь? А куда хочешь, в детдом? — нахмурил он брови.
— Там… мертвец меня преследует.
Участковый вздохнул, присел на корточки рядом и сказал мне на ухо:
— А ты перекрестись — и все пройдет. Пойдем домой, замерзнешь.
— Там бабули Мартули нет…
— Я позвоню ей на работу из телефонной будки, и она придет.
Он отвел меня домой. Включил везде свет — и я увидела, что темной фигурой была брошенная на тахту отцовская куртка. Участковый растолкал отца и спросил:
— Дочь твоя старшая где?
Отец сел на полу, осоловело посмотрел по сторонам и осторожно предположил:
— Спит…
— На улицу она убежала и чуть не замерзла. Если еще раз такое повторится, я на тебя дело заведу. Тебе ясно?
— Ясно, гражданин начальник.
— Не паясничай, а то в КПЗ заберу. Я тебе серьезно говорю: дети у тебя растут, возьмись за ум. Их кормить, одевать надо, на ноги ставить. Мужик ты или нет?
Отец сидел, понурившись.
Участковый наказал мне: «А ты не убегай больше». «Дверь запри», — велел он отцу и ушел.
Отец еще долго сидел на полу, раскачиваясь и опустив голову. А потом произнес:
— И чего ты ушла-то? Выпороть тебя, что ли?
Я молчала. Пороть он меня не станет — это я знала точно: свой ремень он пропил на прошлой неделе и теперь подвязывался поясом от материного летнего платья в горошек.
— Ой, Света, тяжело мне, грустно мне, — вдруг всхлипнул отец и пьяным голосом прохрипел: — Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее, пропадаю…
Он рыдал, размазывая сопли по лицу, а я сидела на тахте деда рядом с курткой и время от времени крестилась. Потом пришла бабуля — и все встало на свои места: она угомонила отца и уложила спать меня.
Родственники с
окраины
На сорок дней приехали родственники отца: его сестра Валентина и его мать — бабка Наталья. Приехали они с окраины Империи зла — из Киева.
— Зачем они живут так далеко? — спросила я отца.
— Затем, эт самое, что по распределению твою тетку туда после института отправили, — ответил отец и плюнул в лужу. Он плевал в лужу всегда — такая у него была привычка.
Бабка Наталья ловко лепила пельмени, загибая тесто по краям красивой каемкой, передвигалась, как черепаха, еле-еле. Ноги у нее вечно мерзли, и она надевала толстые шерстяные носки.
К поминкам готовились обстоятельно: накануне приезда киевских родственников бабуля старыми одеялами плотно занавесила окно и проход в кухне, поставила на плиту огромный чан и целые сутки гнала самогон, а потом разливала его по бутылям. На следующий день побежала по магазинам и даже на рынок в центр города съездила — привезла две сумки подпорченных продуктов: она покупала то, что подешевле.
Приехали киевские. Тетка Валентина варила компот из сушеных яблок, бабка Наталья лепила пельмени, а бабуля пекла блины и рыбный пирог.
На поминках собрались соседи и сослуживцы бабули Мартули. Выпили, поели блинов. Опрокинув стопку, бабуля раскраснелась и завыла, словно ополоумела, — как и на похоронах. Сидели часа четыре, а потом разошлись, оставив горы грязной посуды и испачкав скатерть.
Начали убираться в квартире, и тетка Валентина между делом спросила:
— Ну и как вы, Марта Григорьевна, теперь будете?
— Как буду? Да как бог придумает, так и буду.
— Ну а с детьми-то что? Маленькие ведь совсем еще.
— Вот ты, Валя, и поговори с братом. Дети ведь у него, а он, чуть деньги появятся, за воротник закладывает.
— Тяжело ему, Марта Григорьевна, он жену потерял.
— А мне не тяжело, Валя? А ведь я не пью. Все на мне — и хозяйство, и дети. Еще спасибо, начальство у меня сердобольное, с работы не гонит, хотя какой из меня теперь работник…
— Говорили мы с Леней. Он растерянный совсем, не может в себя прийти.
— И про детей говорили? И что он сказал?
— Не смогу, говорит, их поднять, сил нету.
— Да как же нету? Он молодой мужик — и у него сил нету? А у меня, бабки, есть, что ли? Стыда у него нет, а не сил.
— Очень ты, Григорьевна, зло про него думаешь, — вмешалась бабка Наталья. — Горюет он.
— Я бы тоже села да погоревала, только душа не на месте: горюешь, а дети голодные.
— Какой-то беспредметный разговор получается, — произнесла Валентина. — Давайте сядем и решать будем, как дальше жить. Вы уже не молодая, мы понимаем, как вам тяжело. Не поднимете вы одна троих. Было бы им хоть по десять лет, а то ведь совсем маленькие. И на Леню надежды нет, совсем он подавлен.
— А с детьми его что будет — об этом и не думает?
— В детдом их надо, Григорьевна, сдать, — не стала тянуть бабка Наталья.
— Как это в детдом? — растерялась бабуля Мартуля.
— Вы подумайте, — растолковывала Валентина, — на время хотя бы, пока подрастут. Или, к примеру, только двойняшек отдать — все полегче будет вам справляться.
— Ты, Валя, им тетка родная. А ты, Наталья, им родная бабка. И у вас душа болеть за детей не будет? Да как же это так — отдать чужим людям и все?
— Но ведь не навсегда же, — произнесла Валентина. — Вы поймите, мы бы с радостью помогли. Но не можем: у меня сын и муж в Киеве, работа, вся жизнь там…
— А из меня какой помощник? — вставила бабка Наталья. — Ноги совсем больные, еле хожу…
— Ну так и не решайте за других, что им с родными детьми делать, — отрезала бабуля Мартуля и, громыхая посудой, ушла на кухню.
Тетка Валентина побыла у нас еще пару дней, а потом уехала. А бабка Наталья — против воли, но из приличия — осталась до весны, чтоб помочь бабуле.
Весь ноябрь бабка Наталья сидела у батареи и вязала свитер отцу, лепила пельмени и жаловалась, что у нее мерзнут ноги.
Отца уволили с завода за прогулы и пьянство, и он перебивался случайными заработками: к кому-нибудь сходит полку прибьет или обои поклеит… А так как расплачивались люди за такую работу все больше водкой, то отец часто бывал пьяным.
Бабка Наталья ему на меня жаловалась:
— Дочка твоя меня ни во что не ставит. Я отвернусь, а она спицу стащит и смеется, когда я искать начинаю. А вчера так и вовсе от рук отбилась. Григорьевна на дежурстве была. К вечеру у меня спина не разгибалась: попробуй двоих-то потаскать туда-сюда. Только я села, а эта носиться начала — бегает как бешеная. Я ей говорю: сядь, чего носишься? А она мне: не сяду, я паровоз! Я ей: сейчас милицию вызову. А она язык показывает. Вот и вся благодарность. А Григорьевна, — наклоняясь к сыну, шептала она, — против меня ее настраивает.
Отец подзывал меня и спрашивал:
— Ты зачем свою бабушку дразнишь?
— Я свою бабушку не дразню, а она, — показала я на бабку Наталью, — мне не бабушка.
— Вот видишь! — торжествующе и скорбно произносила киевская бабка.
— Если будешь так себя вести, тебя в детдом отдадут, — прибавляла она. — Ты знаешь, что всякий человек должен делать в первую очередь? Почитать старших…
Мне приходилось просить у нее прощения, чтобы меня не отдали в детдом.
В начале декабря бабка Наталья спросила у бабули Мартули, когда та собиралась в магазин:
— Ты мимо почты пойдешь? Может, письмо мое отправишь?
— Отправлю.
— Вон, на столе лежит.
Бабуля взяла письмо, смотрит — конверт не заклеен. Бабка Наталья, сунув письмо в конверт, принялась считать петли да так и забыла конверт заклеить. По дороге на почту бабуля прочитала письмо. В письме в Киев бабка Наталья писала:
«Дорогая моя дочь, а также зять мой, кланяюсь вам низко. Каждый день встаю утром в шесть часов. Будит меня радио. Сколько раз Григорьевне говорила: выключай радио. Но что горохом по лбу, то и ей мои слова. Не ставят они меня ни во что. Каждый день готовлю, стираю пеленки от детских какашков. От этих какашков уже кожа с рук лезет. А старшая внучка у Григорьевны — шкодница. Дразнит меня и спицы ворует. И холодно тут так, что ноги почти не ходят. Помру я, мои дорогие, здесь, если не уеду. А потому и прошу тебя слезно, дочь моя Валентина, чтоб ты написала письмо Григорьевне. Напиши, что внучек мой Вадичка заболел и за ним ухаживать некому. Чтоб я смогла к вам вернуться».
Бабуля ни слова никому не сказала про то письмо. Через пару недель из Киева пришел ответ.
Бабка Наталья вошла в кухню и виновато объявила, показывая письмо от дочери:
— Вот, Вадичка заболел…
Остался после ее отъезда только недовязанный свитер для моего отца.
Экзорцизм
Зимой гомункулы научились говорить друг с другом на особом, только им понятном языке. Они брали деревянный кубик, который я им протягивала, изумленно открывали рты и долго обсуждали между собой странный предмет идеальной кубической формы. Обсуждение они вели с самыми разными интонациями: то удивленно, то негодующе, то восторженно. Порой один из гомункулов переворачивался на живот и — как ни старался ему помочь другой — уже не мог вернуться в исходное положение на спину. Тогда оба начинали ругательно вскрикивать, а если помощь долго не шла, то и рыдать. Наблюдать за гомункулами было почти так же интересно, как за марсианским ландшафтом пустыря.
По выходным к нам приходила Роза. Она доставала из кармана черной юбки маленькие хлебцы с крестиком на корочке и угощала ими меня и бабулю. Роза сама пекла их в духовке, когда не читала молитвы над мертвецами и не забивала гвозди стальными костяшками пальцев.
Роза крестилась и, не снимая платка, пила чай с бабулей Мартулей на кухне. А я в Маленькой комнате показывала гомункулам чудо — бумажный самолетик. Особенно гомункулы заинтересовались звездой, которую я нарисовала акварелью на крыле.
— А еще у меня есть бог в спичечном коробке. Его имя — Глаз динозавра. Когда-нибудь покажу, — пояснила я, и гомункулы засучили карликовыми ножками, выражая крайнюю степень воодушевления.
Впервые я поделилась своей тайной с кем-то, кроме кота Тасика. Воодушевление гомункулов так осчастливило меня, что я залезла на этажерку и спрыгнула оттуда. А затем снова проделала тот же трюк — моя радость могла выплеснуться только в движении. Забираясь на этажерку в восьмой раз, я уронила горшок с геранью — и он раскололся на четыре глиняных фрагмента. Крушение горшка было похоже на извержение вулкана: между осколками глиняных пород, как лава, застыла рассыпавшаяся почва. Над вулканом догорали огненные всполохи цветков герани. Гомункулы изумленно приникли к прутьям кроватки, изучая извергшийся вулкан. Бабуля Мартуля и Роза пришли с кухни и тоже изучали его — но не изумленно, а укоризненно.
Ситуация была однозначная — меня считали виновной в гибели горшка. Намеренное это было убийство или по неосторожности — не имело значения. Мне оставалось только одно — признать вину. Если не в гибели горшка (ведь на него я не покушалась), то, по крайней мере, в том, что в этом мире есть гравитация и предметы летят к поверхности этой планеты с ускорением свободного падения, равным 9,8 м/с2.
— Вазу материну об тахту разбила, теперь герань, скоро голову себе расколошматишь, — ворчала бабуля Мартуля.
Роза покачала головой и спросила, часто ли я себя плохо веду. Бабуле так хотелось высказаться, так хотелось почувствовать жалость и поддержку — хоть чью. И она расплакалась и рассказала Розе обо всех моих преступных наклонностях: как я взорвала «коктейлем Молотова» Мишку Кульпина, как дразнила бабку из Киева, как прыгала с жирафа в песочницу и не спала на тихом часе в детском саду.
— А по дому она тебе помогает? — интересовалась Роза, и ее взгляд, устремленный на меня, становился все холоднее.
— Нет, никто мне не помогает, — всхлипывала бабуля. — Все на мне: и дом, и дети, и работа.
— Посуду надо мыть, пол подметать, ты уже большая, — сообщила мне Роза. — Бабушка твоя тяжелый крест несет, а ты что делаешь? Почему ее расстраиваешь?
Я все больше и больше понимала, что преступна до мозга костей. Чувство вины раздавило меня, как каменная глыба.
— Тебе грустно от того, что ты натворила? — пытала меня Роза.
Я кивнула.
— Что нужно сказать, когда грустно?
Мне была неизвестна та стандартная фраза, которой люди выражают печаль. Возможно, подумала я, это та самая фраза, которую говорит мой отец, когда ему тяжело и тоскливо.
— Чуть помедленнее, кони… — произнесла я, вложив в эту фразу всю свою грусть.
Роза посмотрела на меня очень строго, поманила бабулю пальцем — и они удалились на кухню для совещания.
Гомункулы карликовыми ручками увлеченно рвали бумажный самолет на мелкие клочки. Я подошла к окну и посмотрела на пустырь. Убежать? Но не сделает ли бегство меня еще виновнее? С тяжелым сердцем, сполна понимая всю свою преступность и трусость, я решилась. На подоконнике лежал спичечный коробок с камнем. Камень был темен, как сухая фасоль, оттого что в его составе была медь — элемент первой группы четвертого периода периодической системы Менделеева с атомным номером 29. Медь — это хорошо, решила я. Достала Глаз динозавра из коробка, сжала его в ладони — и все-таки ушла. Легла на белые камни и целую вечность лежала неподвижно. Колония Жуков с надкрыльями цвета речного ила окружила меня. Жуки трогали лапками капли воды на прибрежной глине. Эта вода лилась из моих глаз. А вечность спустя мы отправились к бобровой плотине. Там, у плотины, я показала Жукам камень. Может быть, из него получится создать звездолет? Я надеялась, что Жуки помогут. Они выстроились вокруг камня и долго его изучали. Даже когда пошел дождь и надкрылья Жуков заблестели от влаги, они все еще задумчиво смотрели на Глаз динозавра. Огромная рыба вынырнула у бобровой плотины и поздоровалась со мной, открыв рот, полный острых зубов. Она вытащила веточку из плотины и уплыла с нею — рыба так и осталась большой хулиганкой. Я попросила бобров не обижаться на нее и села на лунный камень у реки — посмотреть, как будет уплывать за горизонт гигантское оранжевое солнце.
Я прожила с Жуками много месяцев. Мы летали над Океаном и пили холодную воду из бурных рек. Каждый свободный от полетов момент мы выстраивались в круг возле камня и изучали его физические свойства. Но однажды я вспомнила о людях, что остались в другом мире, — о карликовых гомункулах, отце и бабуле Мартуле. Им никто не мог помочь. Я тоже не могла. Но я могла хотя бы вернуться. Возвращаться не хотелось — но, возможно, люди, которые остались без меня, по мне соскучились.
И я вернулась. Гомункулы спали. Бумажный самолет превратился в изжеванные комочки на полу у кроватки. На совке покоились осколки горшка, листья и цветки герани и черная земля. Горшок уже не станет глиной, а изжеванная бумага — самолетом. Вселенная расширялась с огромной скоростью. Возможно, если бы вселенная начала сжиматься, время потекло бы вспять. Но она расширялась — и черепки горшка лежали на совке, не склеиваясь, не возрождаясь.
В коридоре Роза надела валенки, сказала бабуле Мартуле: «Завтра принесу все необходимое, и начнем» — и ушла.
На следующий день меня посадили на табуретку в проходе между кухней и коридором. Роза зажгла свечку и наклонила ее над блюдцем с водой. Расплавленный воск капал в воду. В воде он застывал и превращался в причудливые фигуры. Роза зашептала свои страшные слова и занесла блюдце со свечкой над моей головой — я вжала голову в плечи, ожидая, что вот-вот свечка и блюдце в руках Розы превратятся в орудие моей казни — может быть, в топор. Бабуля Мартуля сидела у окна, подперев щеку ладонью, и со страхом и надеждой в глазах следила за манипуляциями Розы. А та шептала, водила блюдцем и свечкой над моей головой и дотрагивалась до меня твердыми, как сталь, костяшками пальцев. Роза забыла о времени — она изгоняла из меня бесов. Иногда я, превозмогая страх, заглядывала в ее глаза — глаза были пустыми и холодными, как льды Арктики: старуха летала где-то в межзвездном пространстве. Мне показалось, прошло несколько дней, прежде чем она вернулась на землю и показала бабуле Мартуле блюдце. В блюдце плавали темные восковые монстры марсианской породы — они и испугали, и восхитили меня своей причудливой формой.
— Видишь что… — покачала головой Роза. — Еще много работы…
Бабуля тоже покачала головой и согласилась, что работы много.
Восемь выходных дней — долгие четыре недели — из меня изгоняли бесов с помощью блюдца и свечки в проходе между кухней и коридором. А потом настала весна, и сеансы экзорцизма прекратились — то ли все бесы были изгнаны, то ли у Розы появились другие дела.
Второе солнце
В цехе меня знали как внучку бабули Мартули. Она брала меня на ночные дежурства, когда отец бывал пьяным.
Начался апрель. На улице Второго Интернационала тополя стояли над талой водой, а на Республиканской воробьи облепили куст сирени и чирикали без остановки, словно под перьями в их маленьких телах был неиссякаемый источник энергии. Такого яркого солнца люди и воробьи не видели уже 4320 часов. Во дворе цеха в большую лужу погрузились протекторы «Зила», который стоял здесь, у высокого забора, со дня сотворения мира. В его ржавом кузове жила черная кошка с выводком котят. Про кошку говорили, что по человеческим меркам ей 84 года. Но по кошачьим она если и была старушкой, то бодрой и прожорливой. Втайне от бабули я носила ей котлеты, которые должна была съедать сама, — кошка пожирала их жадно, быстро и просила еще.
В цехе у бабули была комнатка — маленькая, как коробка. Она и выглядела как коробка со стенами из гипсокартона под самым потолком цеха. Стояла коробка на длинных железных опорах. А вела в нее металлическая лестница, взбираться по которой нужно было долго, как на гору Олимп. В коробке проделали окошко, чтобы сторож мог наблюдать за жизнью станков. Весь цех из этого окошка был виден как на ладони, даже балки потолка висели совсем близко. Только отсюда я замечала густую, как песок, пыль на крестах железных балок — и это вызывало унылое чувство: как будто поднялся в небо и увидел, что облака, такие красивые с земли, на самом деле покрыты ржавчиной.
В гипсокартонной коробке сторожа была лавка. На лавке — ватник и подушка. Между лавкой и окошком влез стол, крошечный, как табуретка. На столе — примус и пресс-папье в виде толстого снегиря. Снегирь тоже был пыльный и пахнул нефтью, как и все в цехе. Медленные минуты текли до захода солнца, а на ночь время останавливалось, и я, не зная, куда деться от маеты, ходила среди железных станков, тихих, как спящие монстры. Иногда я нажимала на кнопки станков — монстры продолжали спать. Но однажды один из них все-таки проснулся — железные поршни заходили, а я заметалась, нажимая на все кнопки подряд, чтоб остановить это. Но монстр не засыпал — напротив, все новые и новые механизмы включались в работу. Под потолком цеха гремело эхо — так громко шумел оживший монстр.
Выглянула из коробки сторожа бабуля и побежала по железной лестнице вниз — кричать на меня. Ворвался в цех сантехник Свищенко — он пил в подсобке водку и собирался пить всю ночь. Сантехник усыпил станок и наорал на бабулю, а бабуля сняла галошу и огрела меня по тому месту, которое было у меня неусидчивым.
Свет луны ложился на бетонный пол. Я сидела на корточках и смотрела, как старая кошка доедает мою котлету. Подошел сантехник Свищенко и похлопал мозолистой ладонью меня по плечу. «Ничего, пузырь», — сказал он растроганным голосом и протянул мне хлеб, намазанный засахаренным медом. От сантехника пахло водкой, луком и куревом. Он постоял, погрозил мне пальцем: «Смотри не балуй», — улыбнулся такой доброй улыбкой, какой может улыбаться только пьяный человек, и пошел в подсобку.
Потом, перестав сердиться, спустилась и бабуля Мартуля. Она погладила меня по голове и повела укладывать спать на лавке в коробке сторожа. Бабуля укрыла меня ватником и села вязать, а я, обнаглев от бабулиной ласки, попросила ее рассказать мне сказку про говорящую сосну. Она рассказывала, а я слушала, глядя в потолок, и ждала, пока она закончит свой рассказ давно известными мне словами: «А Бабу Ягу ежи затолкали в болото».
Спать я отправилась в свое измерение.
Там, у реки, Жуки превратили Глаз динозавра в облако частиц. Розово-красная медь в составе камня уже не была металлом, который плавится при температуре 1084,5 °С. Она превратилась в неизвестный мне элемент. Жуки упорно искали единственно правильное сочетание атомов для создания молекул неведомого вещества, которое поможет мне путешествовать в какие угодно измерения. Они создавали мой звездолет из облака корпускул.
Я проснулась, бабуля надела на меня пальто мышиного цвета — и мы пошли к отцу и гомункулам, которые спали в квартире старой татарки. Мышиное пальто много лет назад носил сын Розы — тогда он был маленьким и живым. Люди теперь часто отдавали нам старые вещи, чтобы я и гомункулы донашивали их.
Летом гомункулы научились ползать, и мы стали ездить на дачу все вместе. Одного гомункула брал на руки отец, другого бабуля — и мы отправлялись на остановку ждать автобус на Алексеевку.
На даче бабуля Мартуля начинала плакать и говорить, что мать умерла по вине отца. Он молча шел к железной печке во дворе и курил там, безответственно покачивая ногой и глядя на горящие дрова.
Я проводила время у колодца, где меня не было видно с Розиной дачи. Заглядывала в его темноту, в глубине которой чернела прохладная вода, бросала туда камушки и ждала глухого всплеска. Из колодца пахло сырым деревом, почвой и озером.
Время шло медленно, когда я переносила жуков из компостной кучи к колодцу и сидела в траве, наблюдая, как они разбегаются. Эти земные жуки казались мне прекрасными, но все же им далеко было до Жуков с надкрыльями цвета речного ила.
Иногда я лежала с гомункулами на койке в дачном доме, разглядывала доски потолка и корешки старых журналов за стеклянной дверцей шкафа. Гомункулы ползали по мне, как мухи, трогали меня за нос и смеялись. Я пыталась показать им свое измерение. Но взять их с собой у меня никогда не получалось. Даже мертвая божья коровка могла попасть к белым камням и быстрой реке, а гомункулы — нет. Людям там было не место.
Осенью меня должны были отправить в первый класс. Я много думала об этом. Радовалась, что закончатся угнетающие походы в детский сад, что у меня будет свой собственный портфель и настоящая сменная обувь — не сандали с застежкой, а сандали со шнурками. Бабуля срежет садовыми ножницами розовые пионы, что растут под окнами дачного дома, и прохладным сентябрьским утром я наконец надену такую же форму, как у Ленки Сиротиной, и отправлюсь изучать мир по учебникам. Но самое главное не это. Самое главное — строился мой звездолет.
К концу августа он был почти готов. Оказался звездолет не таким, каким я представляла его. Розово-золотистое облако частиц, способное творить чудеса — сжиматься до размеров молекулы и расширяться, заполняя собой все пространство моего измерения, — вот что такое был мой звездолет.
Я обижалась на бобров и зубастую рыбу, которые помирились ровно на сутки, чтобы подшутить надо мной. Они сделали это, когда я спала на камнях у реки: бобры подкрались незаметно, как агенты спецслужбы Рейгана, и стянули с моих ног сандали, а рыба унесла их в зубах к другому берегу и спрятала в пустой рачьей норе. Бобры опрокидывались на спины от смеха, а рыба на радостях сделала свечку, когда я в поисках сандалий заглядывала под белые камни. Но потом я заметила веселье бобров и рыбы, обо всем догадалась и с досады полетела к Океану. Здесь я сложила из крупной гальки Пирамиду бесчестья рыб и бобров — это был памятник глупости, которая мешает некоторым существам жить в мире и согласии с другими.
Холодный Океан лизал мои босые ноги волнами и шуршал галькой. Слушая его, я успокоилась и стала ждать той минуты, когда колония Жуков прилетит к Океану и поведет меня к звездолету, готовому к путешествию в другие концы вселенной. Эта минута не наступала долго. Уже пришли бобры — они преодолели долгое расстояние, чтобы принести мне мои сандалии и извинения от рыбы, которая не смогла преодолеть эти километры с ними, так как дышать кислородом умела только через жабры и только в воде; уже солнце зашло за горизонт, и на скалы опустилась тень. Передо мной плескались волны, а на них сверкали серебристые всполохи. Сандалии были испорчены острыми зубами рыбы, подошвы у них отклеились. Жуков все не было. Им не суждено были прилететь за мной — но об этом я узнала лишь на рассвете.
На рассвете случилось то, чего я никогда не забуду. На востоке появилось сразу два солнца. Одно — большое, оранжевое, знакомое. Другое — маленькое, как точка, оно ослепительно горело в небе и пугало меня. Второе солнце стремительно приближалось, становилось все ярче. Вот оно сверкнуло прямо над моей головой и унеслось за скалы, в небе за ним остался хвост огня. Оно упало в холмах — и грохот сотряс мое тихое измерение. Это был самый громкий звук, который здесь когда-либо раздавался. Скалы вздрогнули и уронили в Океан каменные глыбы. Небо заволокла туча черной пыли. Я не убежала, чтобы спастись, — хотя мне хотелось этого больше всего на свете. Стыд за гибель Жуков, бобров и рыбы я не смогла бы пережить — это я знала точно, потому что уже однажды пережила гибель снежного существа, убитого большими мальчиками во дворе прямо на моих глазах.
В холмах был пожар. Черная пыль осела на прибрежную гальку и скалы. Каменные Уши, между которых когда-то застрял один из Жуков, унесло в Океан. Белые камни у быстрой реки стали серыми от пыли, которая заполнила мое измерение. Бобровая плотина была разрушена. А лунный камень, у которого я похоронила божью коровку, раскололся на две части. Я звала их всех — Жуков, бобров и рыбу, — но вокруг была только черная пыль и ничего живого.
Что это за страшное второе солнце? Больше не было Жуков, которые могли мне это объяснить. Я прижала к груди испачканные сандали с дырками от зубов рыбы — и заплакала. Я плакала в своем измерении впервые. Пусть рыба испортит своими зубами еще и мое пальто мышиного цвета, а бобры пусть сколько угодно изображают агентов Рейгана, пусть Жуки перестанут строить мой звездолет и даже обращать на меня внимание пусть перестанут — мне только хотелось вернуть их всех. Как же сильно мне этого хотелось.
Очнувшись, я обнаружила, что сижу у железной печки в Алексеевке, а в ладони у меня зажат Глаз динозавра. Он перестал быть облаком корпускул и принял прежнюю незначительную форму — форму простого каменного бога из спичечного коробка.
Через много месяцев я догадалась, что на самом деле представляло собой второе солнце. Я рассматривала картинки в толстой книге, которую показала мне Тамара. Это был учебник астрономии — Тамаре дали его в библиотеке института, куда она поступила, чтобы изучать математику и физику. Тогда-то я и увидела на картинке свое второе солнце — это был метеорит. Его падение изменило для меня все. Я возненавидела метеориты.
Когда бабуля Мартуля обнаружила то, что осталось от моих сандалей, она тихонько заплакала, причитая, что обуть меня теперь не во что. Наплакавшись, бабуля в сердцах пригрозила отправить меня жить к Розе, но потом все же — ничего другого ей не оставалось — выдала мне раньше времени вместо испорченных сандалей на застежках новые сандали на шнурках. До этого сандали на шнурках она прятала в шкафу, завернув их в белоснежное полотенце.
Мне поручают
собрать макулатуру
На Металлурге было две школы: «сталинская» и «хрущевская». Ученики двух школ враждовали друг с другом. Я не знала, в какую из школ попала, пока мне не объяснили, что «сталинская» — пятиэтажная, из красного кирпича, а «хрущевская» — трехэтажная, облицованная серой плиткой и построенная буквой «п». По всему выходило, что училась я в «хрущевской».
Пацаны из «хрущевской», побросав портфели в снег, курили за гаражами. А когда проходил кто-нибудь из «сталинской», кричали: «Эй, толстый, перни на спичку!»
До начала осени я часто спрашивала у Ленки Сиротиной, как там, в школе. Она таинственно молчала. Почему молчала Ленка, я поняла, как только попала в первый класс. Раньше мне казалось, что школа — это коммуна, там пионеры и октябрята рассматривают картинки в книжках, играют среди высокой травы с учителями на равных и изучают химические элементы, чтобы постичь тайны вселенной. Но оказалось, школа — это трудовая повинность, доска в меловых разводах, пожилые женщины в очках и с указкой, ничего не знающие о вселенной, и старшеклассники, которые срывают с твоей головы шапку-петушок, чтобы бросить ее в лужу. Потому-то и молчала Ленка: ей хотелось, чтобы я с завистью смотрела на ее школьную форму, а стоило ей сказать мне правду — и она бы утратила значительность в моих глазах.
Моя жизнь начиналась, когда заканчивались уроки. Я выходила на улицу, набирала полные легкие воздуха и шла по асфальтовой тропинке вдоль старых деревянных домов и тополей на улице Второго Интернационала. Воздух пахнул почвой и грибами. Лужи были глубокими, как кратеры на Луне, а желтых листьев под ногами было так же много, как звезд в Млечном Пути. Я попадала на Путейскую улицу, сворачивала во двор и долго стояла у мусорных баков, глядя на сухую траву. Потом щупала свое мышиное пальто в поисках ключа: в кармане была дырка, и ключ часто уходил в свободное плаванье под подкладку. Свет и покой в душе угасали к вечеру, а ночью, когда до школы оставалось несколько часов, нарастала тревога. Был только один способ избавиться от этой тревоги — уйти в свое измерение. Но мне больше нечего было там делать. Увидеть то, что осталось от белых камней и бобровой плотины, — вот что было страшнее всего.
В ноябре нам велели принести в школу макулатуру — и я принесла газету, которую нашла в почтовом ящике. Когда я вручила газету учительнице, та долго с удивлением рассматривала меня сквозь очки, как будто она — ученый, а я — неизвестная науке бактерия, которую нужно изучить под микроскопом. После этого учительница вызвала в школу бабулю Мартулю.
Бабуля села за тесную парту и спрятала в карманах красные от холода руки. Учительница несколько минут писала в журнале, а потом вдруг сказала:
— На прошлой неделе наш класс собирал макулатуру. Даже хулиганы и троечники принесли по пять килограммов. А ваша Света — одну газету. Почему? Потому что ей ничего не надо, она ничем не интересуется и учится плохо. Понимаете?
Бабуля Мартуля кивнула, хоть и не поняла, а потом предложила:
— Ну, давайте мы еще газету принесем?
— Макулатура нужна не мне. Понимаете?
Бабуля Мартуля снова кивнула.
— Она нужна заводам для новых учебников. Но прежде всего она нужна самой Свете. Чтобы почувствовать свою принадлежность к общему делу, свою полезность людям. Словом, ей нужно ликвидировать тройки в четверти и принимать активное участие в общественной жизни. Весной наша школа будет разводить кроликов.
— Дело хорошее…
— У нас будет кролиководческая ферма. Директор уже договорился с Зубчаниновским совхозом о предоставлении школе пяти голов кроликов для развода. Обустроим для них сарай за спортивной площадкой. Основная нагрузка по уходу за кроликами ляжет на старшеклассников. Но и ребята помладше должны принимать участие. Вот, может быть, Света заинтересуется. А там как знать, станет животноводом…
— Ну, бог даст…
Заведенные следующей весной кролики через два месяца умерли от кокцидиоза. А бабуля после беседы с учительницей вернулась домой и недоуменно пожала плечами: «И чего ей от ребенка надо? Какая еще там макулатура…»
Вернулся отец — он клеил обои в чьей-то квартире, и ему вместо денег дали бутылку водки. Довольный, поблескивая зелеными глазами, он попросил: «Супчику бы…» Бабуля обиженно ответила: «Пусть кто тебя напоил и супчиком кормит».
— Подлая ты, — высказался отец.
— Это я-то подлая? Подымайся и уматывай отсюда. Чтоб ноги твоей больше у меня, у подлой, не было!
— Да ладно, ладно, пойду.
Отец вздохнул и ушел сидеть на лавочке у подъезда до глубокой ночи. А ночью нашел на кухне тарелку супчика, которую поставила на стол бабуля.
Той ночью заснуть мне не давала капающая вода. В туалете подтекала труба, и, чтобы не было потопа, под трубу поставили миску. Вода капала — и ночью, в тишине, из-за этого нельзя было уснуть. Каждые пять часов из миски нужно было выливать воду. Я встала, уселась на подоконник и долго всматривалась в потемки. Пустырь за окном был запорошен инеем. Турбина инопланетного корабля лежала под звездами. Я осталась на месте. Я не ушла в свое измерение. Я просто заснула на подоконнике — без полетов, без белых каменей, без Жуков с надкрыльями цвета речного ила.
Маета
Долгая зима началась, но не принесла нам покоя. В мире какая-то маета вдруг повылазила из всех щелей. Люди стали жить от завоза до завоза водки в магазин на улице Марии Авейде, приходили друг к другу, сообщали: «Чего сидишь? Привезли!» — и бежали с авоськой по не чищенным от снега улицам за самой твердой в кризис валютой.
Отец и другие мужики искали бычки во дворе. Я, зная отцовскую привычку, толкала его: вон еще один! Отец хвалил меня и клал ценную находку в карман.
Мы стали все чаще замечать во дворе на лавочке безмозглого старика, что жил в квартире Ленки Сиротиной. Все уж забыли о его существовании: он, как домашнее растение, всегда пребывал в своей комнате — от рассвета до вечера лежал, отвернувшись к стенке, а ночью крадучись выбирался к холодильнику пожевать деснами котлеты снохи (за что и била его сноха, Ленкина мать). А этой зимой вдруг вышел на улицу. Сидел на лавочке в пальто без пуговиц, надетом на дряблое тело, и не скрывал по причине слабоумия свой сморщенный огурец, заросший седой волосней. Глядел вдаль, улыбаясь личным мыслям. Как его зовут — никто и не старался вспоминать, ограничивались местоимением «этот».
Во дворе перестали убирать снег, и на двухметровых сугробах первоклассники после школы играли в царя горы. Одна девочка скатилась со снежной горы прямо под колеса мусоровоза.
Бабуля была на дежурстве, и я со скуки решила посмотреть на сугробы во дворе. Под предлогом, что иду выкидывать мусор, собралась, взяла ведро. А отец сказал:
— Не надо. Там, эт самое, маленькую хоронят, которую мусоровоз переехал.
Он взял у меня ведро с мусором. Поставил у двери. А сам стал ходить взад-вперед, вздыхая. Пошел было обуваться, но вдруг передумал, подвинул мусорное ведро ногой в угол и сказал:
— Бабка придет, сама выкинет, — и пошел курить на кухню.
Гомункулы играли с картонной коробкой, а я легла на пол и умерла.
Я вспомнила, как с матерью и бабулей Мартулей мы приезжали на кладбище навестить прабабку и деда Николая. Бабуля шла на озеро за водой, чтоб помыть памятники. Мать сидела на скамейке, сбитой из двух столбиков и фанеры. А я собирала камушки среди могил. Всюду росла молодая черемуха с крупными, яркими ягодами.
— А глубоко их закапывают? — спросила я тогда у матери.
— Глубоко, — ответила она.
— А зачем? Чтоб они не вылезли?
— Они и не вылезут, — мать замолчала, задумалась.
Теперь, лежа с закрытыми глазами, я представила, что меня положили в гроб и опускают в яму. Переплетались корни растений, дождевой червь выполз из земли и упал на дно ямы. Густая черная грязь. Весной талые воды затопят яму, и мой гроб превратится в лодку. На ней я по грунтовым водам доберусь до озера, а потом выйду к Волге, поплыву по широкой реке, найду способ выйти в какое-нибудь северное море и буду вечно скитаться среди льдов и айсбергов, мерещиться рыбакам, пугать ледоколы. По необъятному Северу будут ходить обо мне и моей лодке легенды. Пусть мой холодный труп плавает по морю — я согласна. Я согласна даже с первой космической скоростью нестись по орбите среди звездной пыли — но только не лежать в глубокой, тесной яме.
Я встала, и гомункулы радостно залепетали: «Озиля!».
За окном были декабрьские сумерки. На полу валялись обломки картонной коробки. На двери висело платье бабули Мартули. Маета, всегда блуждающая где-то рядом по зимнему миру, закралась в мою душу. Я ходила по комнате — от окна к двери, от двери к окну. Перед глазами то вставало родное бабулино платье, то темнота за окном. Сама не заметила, как начала плакать. Иду к окну — немного успокаиваюсь, поворачиваюсь к двери, смотрю на ее платье — и слезы льются из глаз сами собой. Я ходила так около часа. Уже и отец с кухни пришел. Пытался и успокоить, и ругался, и кричал даже. Но я не могла остановиться. Мир сжался до пределов, в которые поместилась только белой краской покрашенная дверь, а в центре мира неподвижно висело платье моей бабули Мартули.
Звонок в дверь прервал мои мучения. Пришла бабуля. Ее отпустили с дежурства.
Я бросилась к ней, целовала ее мокрые от снега, холодные щеки, не давала ей снять пальто. Неожиданное счастье обрушилось на меня, и я опьянела от него. Бабуля сразу принялась хлопотать на кухне и ругать отца за запах курева. Наконец-то в мире ненадолго воцарился покой.
Новый год был скучным. Бабуля Мартуля и гомункулы рано легли спать. В оливье было мало колбасы и много майонеза. Отец, выпив стакан водки, смотрел концерт. Время от времени раздавался то его смех, то кашель.
Тот год начался с небывалого происшествия — к гражданам Империи зла по телевизору обратился Рейган и объяснил, что человек — творение божье. Отец выпил еще один стакан водки и почесал затылок. А потом на экране телевизора возникли помехи. Отец проверенным способом решил устранить их: трахнул кулаком по ящику — и телевизор перестал показывать вовсе.
— Эт самое, бабке только не говори, — попросил он и заснул прямо в кресле.
Я тоже пошла спать — к бабуле Мартуле и гомункулам. Протиснулась между теплыми телами спящих сородичей. Над всеми нами раздавался протяжный бабулин храп.
На следующий день мы узнали, что сумасшедшую Шуру Мошкину снова забрали в психиатрическую больницу.
— И опять в Новый год. Рецидивистка, — вздохнула бабуля.
Рецидивистка
Бабуля Мартуля одела меня потеплее, и мы поехали с ней в автобусе, где пахло мазутом, в дальнюю поездку в Томашев Колок. Там по длинной алее мимо голых деревьев и сугробов мы шли к желтому двухэтажному дому.
В желтом доме был длинный коридор, а в конце коридора — окно. Сквозь окно в коридор проникал тусклый январский свет. Бабуля посадила меня на стул, что стоял у стены, и пошла куда-то.
Я сидела долго и все думала, зачем меня сюда привезли. Прошла по коридору толстая женщина в белом халате, увидела меня, открыла в улыбке большой рот, полный железных зубов, и стала похожа на крокодила:
— Ты чья, девочка?
Я смотрела на нее и не знала, что ответить. Скажу «бабулина» — так ведь она же не знает, кто моя бабуля. Скажу «сама по себе, своя собственная» — обидится. Поэтому я ничего не ответила. А женщина-крокодил постояла, поулыбалась и пошла дальше.
Устав сидеть, я встала и тоже пошла по коридору. Некоторые двери были заперты, а другие открыты. За ними на койках сидели молчаливые люди, они смотрели на меня тревожными глазами. За одной из дверей я увидела бабулю и зашла туда.
Бабуля Мартуля сидела на стуле. А напротив нее на койке — сумасшедшая Шура. Ее худое тело, словно шнурок, сползало спиной по стене и койке, а растопыренные ноги торчали в воздухе — казалось, сумасшедшей Шуре было лень сидеть, жить и вообще дышать. Другие сумасшедшие женщины молча лежали на своих койках и усердно отколупывали краску от стены — такая у них была задача дня.
Шура увидела меня и захныкала:
— Они меня мучают. Даже расческу прячут.
— Вот же расческа, Шура, — бабуля Мартуля взяла с тумбочки гребешок, наполовину беззубый, и протянула сумасшедшей старухе.
— Это они перед твоим приходом положили. А так — прячут.
На карниз прилетели птицы, стукнули клювами в стекло и начали издавать булькающие звуки, словно перекатывали в горле камни.
— Голубки прилетели, — оживилась сумасшедшая Шура. — Покормить бы их. Нет у тебя хлебушка?
У бабули с собой не было хлеба. Шура вздохнула и посмотрела на меня.
— Вот выйду отсюда, и мы с тобой запустим ядерную бомбу. Хочешь?
Я кивнула. А бабуля с возмущением посмотрела на меня. Взгляд ее означал: с этой старой дуры что взять, но ты-то как могла?
— В следующую среду пойду к мусорным бакам и обязательно найду бомбу. И тогда запустим, — убежденно произнесла Шура.
Бабуля взяла меня за руку и потянула в коридор, прочь от сумасшедшей старухи.
Я ждала следующей среды с замиранием сердца. Возможно, уже в среду не останется ни школы, ни «тридцатьчетверки», ни пустыря, ни далекого Ниагарского водопада, а я стану космической пылью. Если нельзя быть бессмертной, зачем ждать смерти много лет? Если нет больше ничего живого в моем измерении, зачем нужна жизнь здесь, в этом? Эти мысли показались мне прекрасными — и я положилась на сумасшедшую старуху. Но она меня подвела. В среду не случилось ничего, мир устоял на месте.
Перед концом света
Перестройка началась в разгар июльского вечера в нашем дворе на Металлурге под крики мальчишек и говор старух на скамейках у подъездов.
Старухи вот о чем говорили:
— А ты в гроб себе чулки приготовила или колготки?
— Чулки, все по-людски!
— А я колготки. Бог призовет, побежишь — чулки сползут, а колготки нет. Я уж перед богом с голыми коленками не предстану.
Я не понимала старух. Мои отношения с богом были предельно ясными: я — персонаж фильма, который он смотрит в темном кинотеатре. И, уж конечно, он не ждет, что я предстану перед ним в сандалях на шнурках. Прямо сейчас этот бог, подаренный мне татаркой Бабанькой, прячется в спичечном коробке у меня в кармане. Сейчас спичечный коробок — его кинотеатр.
В песочнице дети лепили куличи. А мы с Ленкой Сиротиной и Мишкой Кульпиным прыгали с железного жирафа. Старухи грозили нам и делали вид, что вот-вот встанут и огреют нас по спинам клюками. Но мы не боялись, потому что знали: звезды в космосе успеют сгореть дотла, пока встанет и дойдет до нас хоть одна старуха.
Ленка Сиротина пальцем промокнула сочащуюся из коленки кровь и сказала:
— Скоро конец света наступит.
Вокруг росла высокая трава, особенно сочная возле мусорных баков. Мне захотелось упасть лицом в эту траву и лежать в ней вечно, лишь бы не идти домой. Для чего конец света? Почему раньше никто не сказал? Так значит, он наступит и без ядерной бомбы сумасшедшей Шуры? Когда же? Долго ли еще? И нельзя ли сразу? Много вопросов возникло у меня.
Во дворе по-прежнему шумел клен, возле которого вечность назад мы разговаривали со старой татаркой о смерти, галдела ребятня, старухи вели свои разговоры, но что-то безвозвратно ушло, и эту пустоту ничто не могло заполнить. Каждый шорох стал предостережением. Вспомнилось, что все люди умирают, и старухи на скамейках тоже скоро умрут. Главное, чтобы жива была моя бабуля.
Раньше я не замечала, но теперь отчетливо увидела, что всюду были разбросаны знаки скорого конца. На клене появились сухие ветки. В парке навсегда разобрали новогодний комплекс с гипсовыми Дедом Морозом и Снегурочкой. Все реже завозили в магазин на Марии Авейде сахар и колбасу. Двухэтажная общественная баня, в которой когда-то мылись жители деревянных домов с улицы Второго Интернационала, теперь смотрела пустыми, разбитыми окнами. А по Зубчаниновке ходили люди с бритыми головами и с ножами.
Даже трещинок на асфальте стало больше. Я старалась не наступать на них, ведь, как гласило древнее поверье, кто на трещинку наступит — дедушку Ленина погубит. Но не наступить было невозможно — с тяжелым сердцем я думала о загубленной душе Ленина.
Да и еду продают по талонам. Правда, может, это всегда так было, но люди говорили, что не всегда.
Приходила по выходным Роза, и я слышала поздним вечером их с бабулей разговоры на кухне. А говорили они о том, что скоро наступит год, когда придет всему конец. Конец света — так и говорили. «Ох, хоть бы не дожить», — вздыхала бабуля Мартуля. «Не доживем», — с уверенностью отвечала Роза.
Плохо было все: и что правил нами некий Горбыль, меченный родимым пятном по лбу, и что в магазине одни консервы, а яблоки червивые уже на деревьях. По всем приметам выходило, что конец всему.
Я вжимала голову в подушку и тосковала от их шепота, от того, что моя бедная жизнь обречена, а мне самой еще много лет придется ждать конца.
Почему они не думают обо мне? Почему не хотят дожить до страшного года со мной? Я тоже хочу умереть вместе с ними. Неужели даже бабуля Мартуля готова бросить меня одну в пугающем, неизвестном будущем?
Страшнее всего, что убежать от всего этого мне было уже некуда. Но так ли это? — вдруг спросила я себя. А ведь там, в моем измерении, еще остался Океан. Мне страстно захотелось навестить Океан, но одна только мысль о походе в мертвые земли вызывала боль.
Боль — это сигнал. Он говорит людям: нельзя делать то, что делать больно. Но это здесь, в человеческом мире. В моем боль существовала только для того, чтобы ее преодолеть. Когда я поняла это, я закрыла глаза и отправилась в свое измерение.
Метаморфозы
Ветер здесь разносил запах гари. От бобровой плотины не осталось ничего, а река высохла. Ее русло покрыл густой слой черной пыли. У расколотого лунного камня я сидела слишком долго — за это время возникли и умерли миллиарды вселенных. А я все никак не могла решиться полететь к Океану — я боялась, что его, как и реки, больше нет. Ветер усилился, превратился в бурю. Он дул, сильный и плотный, как на Юпитере. Черная пыль поднялась в воздух — и тут только, когда ветер расчистил от пыли землю под моими ногами, я заметила, что сижу вовсе не на камнях, а на асфальте. Откуда он здесь? Ладонями я помогала ветру разгребать черную пыль с поверхности планеты. Да, под пылью была асфальтовая дорога. Этой дороге неоткуда было взяться, ведь здесь никогда не было людей. Но она все же откуда-то взялась. И тут словно чей-то голос шепнул мне на ухо: «Проверь!» Я пошла по дороге, и она привела меня к лесу. Леса тоже не должно было быть в этом месте — я знала свое измерение слишком хорошо, чтобы сомневаться. Но он вырос — за те несколько месяцев, пока меня не было. Высокие сосны темной стеной стояли до самых скал. Это были чудные и горькие открытия. Мой мир менялся.
Тогда только я наконец решилась полететь к Океану. Он был на месте. Холодный Океан лизнул мои ноги ласковой волной, как будто говоря: иди, не волнуйся, я не денусь никуда.
Ни бобров, ни рыбы, ни Жуков, ни звездолета — теперь у меня не осталось ничего, кроме Океана, и я долго не поддавалась на его уговоры, я не хотела идти дальше, я вообще ни на шаг не хотела от него отходить.
Возможно, в фильме, который смотрел бог в моем спичечном коробке, были кадры, где Жуки так же ласково, как Океан, посылали мне привет, возможно даже, Жуки, как и Океан, были убеждены, что мне нужно идти дальше. Но их привет до меня не дошел. И кадры эти, если они и существовали, были из прошлого. Я не могла их увидеть, и потому не было никакого толку от понимания, что нет прошлого, нет настоящего и будущего, что время и пространство сливаются в один континуум. Потерян звездолет — единственное средство, которое помогло бы мне совершить путешествие во времени и пространстве и увидеть такой нужный кадр из прошлого. Чуда не случилось. Так зачем же мне идти дальше?
Боль существует, чтобы ее преодолевать, — напомнил мне Океан. Я согласилась с ним и пошла дальше — перелетела скалы и отправилась на юго-восток по выжженным холмам.
Я прошла много километров, прежде чем увидела новое чудо — железную дорогу. Между шпал проросла трава, а насыпь, издали казавшаяся высоким холмом, покрылась изумрудным мхом. Железная дорога была бесконечной — в какую сторону ни гляди, она не заканчивалась. Подозрительные рельсы лежали смирно — и я отправилась вдоль них. Чем дольше я шла, тем веселее мне становилось. Нет больше белых камней, нет звездолета, черт знает, что впереди. Но я все равно стрелочник жуков — не зря же здесь пролегла эта железная дорога.
Я услышала новый, непривычно громкий для моего тихого измерения звук — протяжный гудок локомотива. Большой железный поезд пронесся мимо меня.
Что-то случилось с этим миром — после падения второго солнца он словно разложился на облако частиц, совсем как Глаз динозавра, который Жуки превращали в звездолет, и теперь из хаотичного тумана корпускул на моих глазах складывалось другое мироздание. Лепились новые атомы, пространство заполняли кванты новой энергии.
Мертвая царевна
В тот год, когда меня приняли в пионеры, в далеких землях страны Канады играли в Олимпийские игры. На улице Строителей открылось сразу три ларька, которые все называли кооперативами, — в ларьках продавалась подгнившая картошка и джинсы. У ДК Металлургов состоялся митинг, где пятеро сантехников пританцовывали на морозе под плакатом «Алкоголизм и социализм несовместимы». Тамара ушла из почтальонов и стала ездить на трамвае в институт, где ее заставляли учить математику и физику. Нам в квартиру установили телефон. А на другом континенте, в Бразилии, шли проливные дожди.
Целую неделю я учила пионерскую клятву. Гомункулы преданно заглядывали мне в лицо, когда я объясняла им:
— Вот я, Света, вступаю в ряды Всесоюзной пионерской организации имени дедушки Ленина и перед лицом своих товарищей обещаю горячо и, кроме того, торжествующе любить Империю зла… и-и… блин…
— Не блинкай! — одергивала бабуля Мартуля и продолжала вязать.
Несмотря на то, что я так и не запомнила, как именно нужно любить Империю зла, мне повязали красный галстук. Я была горда, когда нас — целый класс новоиспеченных, до скрипа вымытых мылом пионеров — повели в парк кататься на колесе обозрения. С самой верхней точки колеса я показывала красный галстук Городу на Волге. Я скручивала галстук в человечка, демонстрируя одноклассникам невероятные возможности его применения. Я вытерла им кровь из носа Мишки Кульпина, которая потекла, когда он упал с карусели. И правильно сделала — красный галстук символизировал кровь самоотверженных граждан Империи зла, почетно было добавить на него каплю и своей крови. Но так как у меня из носа кровь не шла, то сгодилась и Мишкина. Да, я знала про галстук все, ведь я прочитала множество брошюр про пионеров и их галстуки.
Бабуля не разделила моего энтузиазма. Весь вечер она ворчала, отстирывая и суша утюгом этот ставший за один день уже неновым атрибут моей принадлежности к пионерской организации.
Быть пионером мне понравилось. В солнечные дни осени нас возили на автобусе на уборку моркови. Окна в автобусе были открыты, теплый ветер летал между вспотевших спин и творил что хотел: танцевал мазурку под моей юбкой и спутывал мне волосы. В поле мы дурачились, валялись на ботве, пили чай из термосов и хрустели, как зайцы, желтовато-белой свежевыкопанной морковью. А зимними вечерами в кабинете химии мы учились с пионервожатой петь грустные песни про революцию.
— Чему тебя сегодня научили в институте? — спрашивала я Тамару и листала ее учебник.
— Высшей математике.
Тамара заплетала косу из своих бархатных черных волос, а старая Бабанька в очках смотрела телевизор, включив его на полную громкость. По телевизору показывали телемост с далекой Америкой, олицетворением добра в этом мире.
— А чему научат завтра?
— Не знаю. Наверное, квантовой механике.
— А кем ты станешь после института?
— Учителем в школе, наверное.
— Тогда ты должна учить всех правильно.
— Правильно — это как?
— Не заставляй собирать макулатуру.
Тамара ничего не ответила. А я попросила:
— Скажи мне, что значит формула E = mс2.
Она задумалась, а потом сказала:
— Что масса тела является одной из форм энергии.
Если люди уже догадались, что энергия эквивалентна материи, значит, конец света и впрямь близок. Нельзя жить по-старому, зная такую тайну. А я лишь убедилась, что стоит мне достичь скорости, равной 299 792 458 м/с — и начнутся чудеса.
— Ты хочешь попасть в другую вселенную? — поинтересовалась я.
— Я просто хочу счастья, — ответила Тамара.
Мертвая царевна могла бы стать женой хоть самого генерала де Голля, так она была прекрасна. Но де Голль жил еще в те времена, когда древний конструктор Королев строил ракету, которая так и не полетела к Марсу.
Ночами Мертвая царевна утыкалась лбом в штапельное покрывало с оленями, повешенное на стену вместо ковра. День за днем завтракала хлебом и пила чай, надевала серую юбку и свитер цвета горчицы. Каждое утро перед выходом она красила губы, но, посмотревшись в зеркало, стирала помаду. В комнате каждый день громко тикали ходики на комоде, а она сидела на диване и глядела в зеркало. Оттуда на нее в ответ смотрела худая женщина с лицом, которое покрывалось морщинками.
Каждый день Мертвая царевна сорок минут ждала на остановке трамвай. Залезала в вагон и, не придавая значения тому, что можно сесть (она не придавала значения массе вещей), стояла, держась за поручень, смотрела, как летят навстречу карнизы домов, трубы хлебозавода. Однажды на остановке «Театр Советской Армии» она увидела мужчину, который помахал ей рукой с тротуара. Мертвая царевна срочно посмотрела в другую сторону. В грудь как будто кто ударил бревном, потом еще и еще раз. Дышать стало так тяжело, что она расстегнула верхнюю пуговицу пальто. Покраснев, уперлась взглядом в грязную точку на стекле. Потом поняла, что мужчина махал не ей, а кому-то на другой стороне улицы. И тут голос, сопровождаемый тычком в бок, вырвал ее из оцепенения: «Я к вам или не к вам обращаюсь, гражданка? Вы платить за проезд собираетесь?» Мертвая царевна достала из кармана мелочь и отдала кондукторше.
Поскорее бы исполнилось шестьдесят, тогда бы она точно окончательно смирилась со своим безбрачием, и ни один мужской взгляд не заставил бы ее краснеть. Глупая, смешная, — корила Мертвая царевна свою плоть за непроходящее беспокойство и шла по заваленному снегом проспекту — работать в школе учителем.
А по пятницам старая Бабанька готовила в духовке курицу с чесноком. Вот только пахла эта курица почему-то селедкой. Бабанька готовила курицу, пахнущую селедкой, год за годом, пока не отправилась туда же, куда генерал де Голль, древний конструктор Королев и динозавры. Рыжая собачка перестала появляться под нашими окнами.
Напасти
Каждый справлялся с маетой по-своему: сантехник Свищенко читал газеты, ища между строк лекарство от закравшейся в душу тревоги, а находил лишь матерные слова: хозрасчет, плюрализм, гласность; гомункулы отрывали руки моей старой кукле, той самой, с чернильными оспинами на лице, а потом вставляли на место; бабуля Мартуля каждую минуту куда-то спешила, что-то покупала по дешевке, кому-нибудь шила, готовила какую-то еду, что-то мыла, на кого-то ворчала; отец добывал «андроповку», которая в магазинах стала стоить 9 рублей 10 копеек, — говорили, что виноват во всем этом был меченный родимым пятном по лбу Горбыль.
Тот год был богат напастями. Беда не приходит одна. На нас — меня, бабулю и гомункулов — напали вши. Не одолели они только отца — все ему, беззаботному, было нипочем, ни одна беда не липла к нему.
Вши — это примета горя, говорила бабуля и выводила насекомых дихлофосом. Опрыскав нас из баллончика, она закупоривала наши головы платками и заставляла ходить в этих чалмах весь день и даже спать ночью. Под чалмами жутко чесалось и болело — вши совершали судорожные забеги, задыхаясь в ядовитых испарениях, а дихлофос разъедал царапины на коже. Царапали себя мы сами, ногтями гоняясь за жителями наших голов. Мы канючили, рыдали, умоляли снять с нас чалмы. Но бабуля была непреклонна. «Света, — взывала она к моей совести, — через неделю закончатся каникулы. Как ты пойдешь в школу вся завшивленная?» Только утром она освободила наши мертвые волосы, свалявшиеся, как гнилое сено. Волосы пахли бытовой химией, а мы с гомункулами думали, что это воняют издохшие вши. После этого бабуля мыла наши настрадавшиеся головы и вычесывала мертвых насекомых.
После вшей разбилось зеркало в трельяже. Оно не само разбилось, трельяж передвигал отец и уронил. В Большой комнате весь пол был усыпан осколками, в которых отражались фрагменты мебели и люстры, до того неузнаваемые, словно из Страны чудес. Как будто злоумышленник несанкционированно проник в Зазеркалье и взорвал там все к чертовой бабушке.
— Ты живой, Лень? — прибежала на грохот с кухни бабуля Мартуля. А убедившись, что на отце ни царапины, напустилась на него: — Ты какого кляпа его трогал? Водку искал, зенки твои бесстыжие? Я за ним с семьдесят второго года в очереди стояла!
На оглушительный шум прибежала одна из соседок, и вместе с бабулей они стали кричать отцу, что его нужно прибить. Бабуля убедительно размахивала кухонным полотенцем, на плите у нее подгорали блины. Отец испуганно пятился к двери, давя подошвами зеркальное крошево. Разбитый трельяж выставили в коридор, и он стоял там еще долгие годы, даже после конца света он там все еще стоял.
Убрав осколки зеркала, бабуля Мартуля села на диван и заплакала.
— Ты чего? — испугалась я.
Она ответила, что зеркало разбилось оттого, что в нем отражалось слишком много покойников. Я помнила, что трельяж во все дни, когда покойники лежали в своих гробах в Большой комнате, был занавешен простыней, но спорить с ней не стала.
Зимний проспект
Три потрясения было у меня в ту осень. Первое — Мишка Кульпин во дворе запустил кирпичом в голубя и убил его. Второе — в моем измерении, навеки, как думала я, ветреном и бесснежном, наступила зима. А третье — в школе мне рассказали, что мы своего царя сами убили — застрелили в голову в старом городе на реке Исети на восточном склоне Уральских гор. До того дня, когда мне рассказали правду, я жила с уверенностью, что царь сам отрекся и ушел в тайгу — жить в избе и сажать огород. Ну а революции и войны случились сами собой, потому что царь ушел: нечем было заполнить отчаянную пустоту без него — вот и придумали Империю зла.
Голубь, подбитый Мишкой, не сразу умер. Несколько дней он лежал на подстилке из травы под крыльцом подъезда, а я носила ему воду и хлебные крошки. Ленка Сиротина, заметив, что я каждый вечер сижу на корточках рядом с крыльцом, тоже под него заглянула и сказала мне: «Давай это будет наша общая тайна» — и вместе со мной начала таскать воду и хлеб для разучившейся летать птицы. Но голубь недолго был нашей тайной, к исходу среды он умер, и Ленка с торжественным и скорбным лицом похоронила его под рябиной, даже крест поставила — из двух палочек, связанных веревкой.
После школы, бросив портфель в высокой траве у мусорных баков, я сидела на остывающей сентябрьской земле и все думала, не уйти ли мне отсюда навсегда? В моем измерении снег накрыл черную пыль на холмах, а в небе стояло далекое ясное солнце. Там ничто не мешало мне думать о мертвом царе и убитом голубе.
Снег скрипел под ногами, когда я шла вдоль железной дороги на юго-восток. Но холодно мне не было. Здесь никто не заставлял меня носить пальто мышиного цвета, давно ставшее мне коротким, и питаться картошкой из кооператива на улице Строителей. Поезд — заметила я — всегда проносился мимо в один и тот же час: он жил по своему собственному расписанию. А однажды случилась чудесная вещь. Издали я услышала протяжный гудок и взмахнула рукой, приветствуя поезд. Тут локомотив замедлил ход и остановился. Я влезла на подножку и вошла в пустой вагон. Поезд тронулся, набрал скорость — и несся по бескрайним холмам долгие дни и ночи. В окошко по ночам била льдинками метель, по утрам светило солнце, а поезд все несся и несся, пока не остановился глухой ночью в неизвестном месте.
Я нерешительно спросила у поезда: «Сходить, что ли?» В ответ он издал задорный гудок, что означало: «Ну а как же!» Я вышла из вагона — и поезд понесся дальше без меня.
Передо мной была станция и фонарный столб. Толку от фонаря не было — он не горел. Но мне и не надо было, я и так все прекрасно видела — так же хорошо умел смотреть в темноту Тасик. Может быть, он и сейчас смотрел в темноту — где-то в другом, неведомом мне мире.
На станции было тихо и тепло. Мирно стояли пустые ряды деревянных скамеек в зале ожидания. Часы на стене не отсчитывали время, стрелки на них остановились без четверти третьего — наверное, навсегда. Я прилегла на пол у батареи центрального отопления и заснула. Проснулась я в утренних сумерках. За окнами в тишине падал пушистый снег. Я вышла из здания станции и оказалась на пустынном проспекте. Здесь стояло несколько двухэтажных домов — но не таких, как на улице Второго Интернационала, а кирпичных. Высоко в небе парила птица, а под ногами у меня была асфальтовая дорога, припорошенная снегом. Проспекту не было конца — как числовой луч с точкой отсчета у станции, он тянулся в бесконечность. На моем пути изредка возникали серые дома, на углу каждого висела табличка с номером. В этом ряду чисел слишком многих недоставало: был дом под номером два, но не было домов под номерами четыре, шесть и шестнадцать. Возможно, их забыли сюда поместить, а возможно, им просто было здесь не место. И тут я увидела еще одно чудо — большое дерево, запорошенное инеем, а под ним человека. На человеке была вязаная шапка, свитер, оранжевая жилетка и пузырящееся на коленях трико — такое в зимние месяцы носил под штанами мой отец. Человек чистил пустынный проспект от снега совковой лопатой и смотрел на мир раскосыми, как у китайца, глазами.
Я подошла к нему, дернула за трико и спросила:
— Ты китаец?
Человек испуганно оглянулся, подтянул трико и сильно задумался, а потом продолжил расчищать совковой лопатой проспект. Он не видит меня — поняла я и за его спиной принялась лепить снежную бабу.
Гроб в золотистых
нарциссах
К мусорным бакам через двор направлялась бабуля Мартуля. Первым делом она отругала меня за то, что мой портфель валялся в траве, а вторым сообщила:
— Умерла наша Шурка. Вчера в Томашевом Колке. Отмучилась.
С сантехником Свищенко на заводском «Зиле» бабуля поехала в похоронное бюро и с болью в сердце истратила припрятанную на черный день денежную заначку — купила для Шуры зеленый, в золотистых нарциссах гроб. Другого в похоронном бюро не было.
Ночью мертвая сумасшедшая Шура лежала в морге, а гроб стоял в цехе, на длинном высоком верстаке.
Гомункулы спят в Маленькой комнате на тахте. Отец пьет водку на кухне. А я — с бабулей на дежурстве. Хожу по пустому ночному цеху и стараюсь не смотреть на гроб. Я не забываю о нем ни на минуту — на весь цех гроб пахнет сосновой смолой. Через высокие — от пола до пятиметрового потолка — окна в цех проникает лунный свет. Под потолком — кресты железных балок и темнота. Где-то там, на самом верху, по железным балкам ходит кошка. И я хожу вместе с ней: она сверху, а я внизу.
Хоронили Шуру в погожий день. Делегация в составе меня, бабули Мартули, сантехника Свищенко и троих слесарей с завода прибыла на старом «пазике» на кладбище Рубежное. Свищенко и трое слесарей подхватили гроб, поставили его у ямы на две специально привезенные для этого табуретки. Пришел молодой поп в рясе. Закатывая глаза, отпел и ушел. Гроб заколотили гвоздями и на веревках спустили в яму. Бабуля, а потом я кинули на крышку гроба по горсти пыли — и яму закидали землей.
— Плохая здесь, у церкви, земля, песчаная: сгниет Шурка быстро, — сказала бабуля Мартуля, когда мы уходили с кладбища. — У озера, где наши лежат, лучше. Там глина.
А я все вспоминала мертвую Шуру в гробу с нарциссами. Такой длинной при жизни она никогда не была. Такого белого, в горошек, платка никогда не носила. Лицо было обтянуто желтой кожей. Острый нос возвышался над впалыми щеками, как Эверест. Но что мне не суждено было забыть никогда, так это белки глаз и мутные зрачки мертвой Шуры — ей вовремя не положили пятаков на веки, объяснила бабуля, и глаза так и остались неплотно закрытыми.
О похоронах я рассказал Ленке Сиротиной.
— И ты не боишься теперь? — спросила она меня. — Ведь покойники являются тем, кто их видел.
После Ленкиных слов я несколько долгих месяцев не могла отогнать это видение. Оно являлось, когда я ложилась на перину в Большой комнате, а бабуля выключала свет. Тогда-то и вставал передо мной острый и долгий, как Эверест, нос и мутные зрачки — две грязные капли на белках глаз под неплотно закрытыми веками. Это видение мучило меня — и я крестилась, как участковый учил. Почему она являлась мне каждую ночь? Наверное, чувствовала вину за то, что так и не запустила со мной ядерную бомбу.
Однажды ночью я набралась смелости и спросила призрак Шуры, снова ко мне явившийся, зачем перестройка. Шура ответила неопределенно:
— Нам хоть ссы в глаза — все божья роса.
Я проснулась и в страхе оглядела комнату. Нет, мертвой не было. Тогда я уселась на подоконник, уставилась на пустырь и отправилась в свое измерение — гулять по заснеженному проспекту.
Печатная машинка
Всю осень по выходным — неделю за неделей — мы с бабулей ездили в Овраг подпольщиков разгребать завалы в комнате сумасшедшей Шуры. Коробки, узлы, тюки, чемоданы в ее комнате и тот мусор с помойки, что Шура не успела рассовать по коробкам, узлам, тюкам и чемоданам, — все досталось нам как ее единственным родственникам, а сама комната — государству. Соседке, похожей на мамонта, бабуля Мартуля отдала большого размера коричневые сапоги, найденные на антресолях, — еще добротные, семьдесят шестого года выпуска. А патефон и коробку старых пластинок забрала домой. Узлы с тряпьем и кипы журналов с пожелтевшими, склеившимися листами бабуля перетаскала обратно на помойку. Койку Шуры разобрали и тоже отнесли к мусорным бакам — вместе с матрасом, простыней и всей одеждой из шкафа. «Беда будет, если оставить, нельзя за покойниками донашивать», — объясняла бабуля. Четырехсотлетний торт-безе, как только был обнаружен, отправился вслед за вещами-собратьями на помойку.
Я тоже копалась в пыльном шкафу — перебирала вещи. Порой меня бросали на несколько часов одну в гнезде безумной старухи, давая поручение разобрать левый угол комнаты или правый. Разбирала я плохо — не могла отличить нужной вещи от ненужной, и бабуля за мной часто пересматривала вещи заново. «Это на помойку, это соседке, это можно оставить», — быстро и деловито сортировала она.
Одна коробка была тяжелее других. Я с трудом стащила ее на пол и открыла. Там была банка с гвоздями, мешок с лампами от старого черно-белого телевизора и печатная машинка, которую давным-давно Шура выкрала из детского сада — прямо из кабинета заведующей.
Я выбросила гвозди и перегоревшие лампы в мусорное ведро. Вернулась бабуля, вручила мне купленную в магазине булку, а гвозди и лампы вытащила из ведра и положила в свою хозяйственную сумку.
В окно, немытое со времен сотворения мира, светило солнце. Птица прилетела, села на карниз и любопытным глазом, черным, маленьким, как бусинка, заглянула в комнату. Я отломила кусок от булки и через открытую форточку насыпала на карниз хлебных крошек.
Печатную машинку я решила оставить себе — мне понравился ее приветливый вид и металлические стрелы с литерами, полукругом выстроившиеся у каретки.
Рубеж
Всю зиму учитель математики ставил мне двойки, а весной вместе с историком ушел в запой. Математику, как и историю, отменили на месяц — но мне было все равно, я продолжала рисовать в учебниках Марс и учителя математики, пожирающего младенцев. Когда в одном из учебников я написала странные слова, меня вызвали к директору. Слова были такие: «Природа, обернувшаяся адом, свои дела вершила без затей. Жук ел траву, жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы».
Директор поставила меня в углу своего кабинета и пошла на обед в столовую. А после обеда, увидев меня, по-прежнему стоявшую в углу, спросила: «А откуда ты знаешь эти стихи?» Я посмотрела на нее исподлобья и не открыла своей тайны. Тогда директор, пригрозив оштрафовать бабулю Мартулю, если я и дальше буду портить учебники, отпустила меня. Была гласность — и знать всякие стишки не воспрещалось.
Дело в том, что в моем измерении все чаще стали попадаться люди. Они шли по заснеженному проспекту в сторону железнодорожной станции и молчали. А один, похожий на длинноногого кузнечика, стоял в сквере у ограды. У этого было презрительное лицо — как у мальчишки, которого исключили из пионеров за хулиганство. Наверное, он специально надевал очки, чтобы смотреть на проспект из-за ограды сквера еще презрительней и чтобы никто не догадался (ведь под стеклами очков не видно), как страшно ему быть исключенным из пионеров. Мне понравилось его пальто — такого же мышиного цвета, как мое. Правда, рукава моего давно уже были на четверть короче моих рук — но бабуля Мартуля не имела лишних денег, чтобы это заметить. Я носила мышиное пальто слишком долго — и только благодаря моей тщедушной конституции оно все еще на мне застегивалось.
Длинноногий Кузнечик вытащил из кармана пальто носовой платок и протер стекла очков. Чистые стекла придавали больше презрительного блеска глазам. Вместе с носовым платком из кармана выпала мятая бумажка. Я подобрала ее и тут же в страхе отступила на несколько шагов: длинноногий уставился прямо на меня. Он меня видит? Но нет, он просто наблюдал, как в воздухе, похожая на белую бабочку, трепыхалась улетавшая от него мятая бумажка — ему казалось, ее уносит ветер.
Странные слова я прочитала именно на той бумажке.
В апреле улица Второго Интернационала превратилась в бурную реку — река неслась вдоль двухэтажных домов и тополей и впадала в море на Сталинабадской. Реки и моря пересохли, когда сошел весь снег, а выпало его много прошедшей зимой. А в начале лета на пустырь под нашими окнами приехал экскаватор и стал рыть котлован. Здесь, на Путейской улице, должен был вырасти новый дом. Глубокий котлован — еще один знак близкого конца света — долго еще зиял посреди пустыря под звездами.
Весь июнь я с одноклассниками собирала граблями мусор на территории школы и ремонтировала с помощью клея и папиросной бумаги книги в школьной библиотеке — отрабатывала практику, так это называлось. А когда школьная барщина закончилась, я стала ездить на трамвае в Овраг подпольщиков. Там я спускалась к Волге, садилась на песок и смотрела на реку, которая блестела на солнце. Мальчики в шортах до колен прыгали с валуна в воду и вопили от счастья. Я закрывала глаза и забывала, что у моего тела есть форма. Мое худое, маленькое тело становилось сгустком энергии — жаль, что это не могло длиться вечно.
В конце августа три дня по телевизору показывали балет «Лебединое озеро», в далекой столице было объявлено чрезвычайное положение, а сантехник Свищенко, пьяный и взволнованный, ходил во дворе и всем рассказывал не то присказку, не то анекдот: «Забил заряд я в тушку Пуго…» — и при этом как-то странно хихикал. Но никто, кроме него, не смеялся почему-то.
Старухи на лавках у подъезда вздыхали: «Зажились мы на этом свете, к богу пора». Безмозглый дед, живший в квартире Ленки Сиротиной, копался в мусорных баках. А двор облетела новость, что в магазин на улице Марии Авейде завезли сосиски.
Это была важная новость. Ее обсуждали даже дети. «Мамка в очереди сто двадцатая!» — сказал Мишка Кульпин. «А моя восьмидесятая! — заметила Ленка Сиротина. — Тебе сосисок не достанется!» Моя бабуля в очереди за сосисками была шестьдесят второй. Я сказала им об этом. Перед концом света все встало с ног на голову — и Ленка с Мишкой, с которыми мы всегда вместе играли в казаков-разбойников, начали кидать в меня песок и траву: так изголодались они по сосискам.
Тут из-за гаражей показалась бабуля Мартуля. Она шла быстро, хозяйственная сумка билась о ногу. Бабуля сообщила, что очередь за сосисками придется достоять мне, так как в другой магазин — на улице Строителей — завезли водку и надо обязательно занять очередь. Водка была важнее сосисок и даже важнее сахара. Понятное дело, хорошо, когда появляются сосиски, но без них мы давно уже привыкли жить. Сахар — вещь интересная, из него можно гнать самогон. Но водка — продукт особый. Ее надо держать на черный день в шкафу, завернутой в шубу из каракуля, чтоб спрятать от отца. Без водки никто не починит кран в ванной и не заменит трубу в туалете.
Мне не хотелось стоять в очереди за сосисками. Однако бабуля взяла меня за руку и отвела в магазин на улице Марии Авейде, посадила на подоконник рядом с какой-то женщиной, сообщив той, что вот она, Света. А мне сказала: «Держись за тетей», сунула талоны на колбасные изделия и деньги: «Не потеряй!» Сама же побежала на улицу Строителей занимать очередь за водкой.
Я сидела на широком подоконнике. Вокруг толпился народ. Счастливчики стояли у прилавка, те, что были в самом конце очереди, курили на пороге. Спиной я упиралась в нагретое солнцем окно. Люди говорили о суверенитете и танках, ругались матерным словом «путч», а потом продавщица вдруг выкрикнула: «Обед!» Толпа завозмущалась, мужик в белой кепке заметил: «Передо мной два человека осталось. Какой еще обед!» — «Такой», — не церемонясь, сообщила продавщица и, когда люди нехотя вышли на улицу, захлопнула и закрыла на засов дверь магазина.
Я не слезла с подоконника и не вышла на улицу, потому что знала: потом меня ни за что не пустят на мое место в очереди. Такое уже случалось, и не раз: бабки с авоськами выталкивали меня из очередей и сердито кричали: «Нахалка, еще и врет, что тут стояла!» Я начала подозревать, что порой становлюсь невидимкой. Вот и на этот раз меня никто не заметил. Продавщица ушла в подсобку и стала там жевать мощными челюстями колбасные изделия. А я закрыла глаза и вспомнила свое измерение — каким оно было раньше, до падения второго солнца, — его трещинки на белых камнях и бурление воды под небом.
От жары и духоты захотелось спать. Засыпая, я вспомнила еще и кладбище Рубежное (Рыбешка — так его все называли). Кладбище находилось в десяти километрах от города. Там росли высокие деревья, в августе их яростно трепал ветер, выворачивал наизнанку листья.
У ворот с надписью «Рубежное кладбище» стояла каменная церковь — в ней отпевали мертвецов. А позади церкви из земли торчала водозаборная колонка. Неподалеку был домик сторожа, гладкий и белый, как украинская мазанка. Шоссе, неожиданно выныривающее из-за полоски леса и убегающее разбитой асфальтовой змейкой за горизонт, было почти всегда пустынно. Только на Пасху сюда организовывалось паломничество автотранспорта. Колоннами подъезжали автобусы с людьми, по весеннему половодью толпы мужчин и женщин, заправив за отвороты резиновых сапог штаны и подоткнув между коленок юбки, шли с разукрашенными яйцами, пряниками и конфетами навестить могилки своих покойников.
Но я попала на Рыбешку не в Пасхальный день. Кругом безлюдно, ветрено и пыльно. Почва на кладбище у церкви была песчаная, а у озера — суглинок. Прямоугольные памятники, деревянные кресты, свежие насыпи, заваленные венками, — все это, насколько хватало глаз, раскинулось среди высоких берез и молодых черемух.
Рыбешка — это гладкие камушки, шелестящие под ногами при подходе к озеру (из озера в ведрах носили воду, чтоб помыть памятники своим мертвецам); это шуршание ветра в траве и деревьях, уж, юрко снующий по песку; это рыбка с диковинным желтым глазком, которая умерла и которую прибило к берегу, — я видела, как ею игрались волны озера, ударяя ее о камушки на берегу. Рыбешка — это рубеж, только сейчас поняла я. Но мне был неведом страх перед рубежом, опредéлившим границы живого мира и призрачно намекавшим, что скрывается за его концом. Мне не нужны были намеки, чтобы догадаться, что там, скорее всего, — еще одно измерение, где дожди пахнут нефтью или глиной.
Я шла по Рыбешке к памятнику за белой оградкой. Под этим памятником были зарыты кости моей матери — там была она сама, ее ребра и ключицы, кусочки платья, в котором ее закопали здесь много лет назад, остатки ее волос цвета солнца. Мать слилась с пыльным рыжеватым суглинком под моими ногами. Я стала забывать ее запах. Но стоило открыть шкаф в Большой комнате и втянуть ноздрями воздух, забившийся в складки ее шубы, — и он прорывался сквозь время, в голове расширялся взрыв, рождалась и росла новая вселенная, и реликтовое излучение изливалось на вещи, застрявшие в нашей квартире. Эти вещи, эта мебель, эти беленькие обои в полоску вместе со мной заражались воспоминанием о матери — точнее, о ее запахе.
Возле памятника я присела и сказала, что очень соскучилась по ней. Памятник, кажется, все понимал. Он сочувствовал мне, но не мог вернуть ее домой — под ним был лишь прах, смешавшийся с суглинком.
Я проснулась от тоски. Обеденный перерыв закончился. Вокруг меня были стены продуктового магазина и множество людей.
Часа через два небо затянули темные тучи. Кто-то открыл окно — и наконец-то в душное, полное потных тел пространство магазина хлынул с улицы свежий, холодный ветер.
Даже когда я закрывала глаза, мне мерещилось, как продавщица растягивает гирлянду из сосисок, отмеривает, отрезает ножом и бросает на весы. Сосиски уже вызывали отвращение.
Бабуля Мартуля появилась, когда мне стало казаться, что моя спина срослась с оконной рамой и превратилась в дерево. Она забрала у меня талоны и деньги. И деньги, и талоны были скручены фунтиком. Не одобряя такое отношение к дензнакам и талонам на продукты, бабуля расправила измятые мною бумажки и успокоила меня, сказав, что скоро мы пойдем домой. Но стояли мы еще долго. Только когда наступили сумерки и хлынул ливень, подошла наша очередь.
Одеревеневшие ноги вынесли меня на улицу. Ветер рвал в клочья листву, по асфальту хлестал чудный холодный дождь. На углу здания бело-голубая, как банка со сгущенкой, вывеска «Молочные продукты» вызвала в животе острый приступ грусти: как же мне хотелось сгущенки. Но сгущенка исчезла из этого мира с наступлением перестройки.
В нашем дворе по ложбинкам у бордюров бурлили потоки горных рек. Бабуля пошла домой, а я осталась, чтобы еще немного постоять под козырьком подъезда. Рассвирепевший ветер, качающиеся деревья и потоки воды давали надежду, что конца этому миру все-таки не будет. Уйти с улицы, шагнуть в еще не остывший от дневной жары подъезд значило погубить эту зыбкую надежду.
— Мы, когда молодыми были, дождя не боялись, — вдруг сказала за моей спиной какая-то старуха. Ливень согнал ее с лавочки, и теперь она тоже пряталась под козырьком подъезда. — Бывало, дождь идет, а мы под ним бегаем, смеемся.
Я задумалась. Уточнила у нее, не ругали ли их за это взрослые. Старуха махнула рукой — это означало, что она не помнит. И тогда я выбежала из-под козырька и принялась прыгать по лужам, купаться в водопадах, тонуть в охваченных штормом озерах. Через четверть часа на мне сухого места не осталось, мои шлепанцы отяжелели, расклеились и уплыли по бурной реке, наверное, в Каспийское море. С совершенно счастливым лицом, облитым дождем, как слезами, я босиком направилась к подъезду, в котором жила Ленка Сиротина. Теперь я была готова услышать то, что она сообщит мне о конце света.
Дверь открыла сама Ленка. В тот же миг на меня налетел трехногий уродливый пес. Задняя нога у него была подбита кирпичом — этой усохшей культей животное не пользовалось, поджимало к животу. Но, несмотря на инвалидность, пес стремительно носился на трех ногах, как крыса. Стучали по полу его коготки.
— Чего тебе? — спросила Ленка.
— Ты пойдешь гулять?
— Ты что, дурочка? Там же дождь.
— Кто пришел? — донесся с кухни голос Ленкиной мамы.
— Это Светка, — отозвалась Ленка Сиротина.
В квартире у них пахло псиной, лекарством, нафталином и особенно сильно — безмозглым стариком. Так всегда пахнет в квартирах, где живут собаки и старики. Дед настороженно выглянул из-за дверного косяка и снова спрятался в комнате. А я спросила Ленку:
— А правда, что будет конец света?
— Ну да, будет.
— А кто тебе сказал?
— Все говорят.
— Мы все умрем?
Ленка подумала, потом сказала:
— Вначале будет война. Очень долгая.
— Когда она кончится, мы будем стариками?
— Нет, нам будет лет сорок.
— А это разве не старость?
— Это как моя мама.
Ленкина мать была женщиной с морщинами, которые пролегали от носа к уголкам рта. По моим представлениям, «как Ленкина мама» звучало синонимом безнадежно глубокой старости.
— А что потом?
— Этого никто не знает.
Пока я разглядывала фарфоровые изделия и хрустальную вазу за стеклом серванта — все то, что было принято в те времена выставлять напоказ, — Ленка вдохновенным шепотом сообщала мне детали грядущего конца. Будут страшные наводнения и ураганы, солнце упадет на землю, землетрясения разрушат города, случится нашествие мертвецов, которые заразят оставшихся живых людей смертельными болезнями.
Ничего такого не случилось. Были где-то и наводнения, и ураганы, но на жизни района Металлург это не сказалось. Через год Ленка Сиротина вдруг резко повзрослела — такое случается с девочками в отрочестве. Она стала краситься яркой помадой, сделала себе модную стрижку и добыла туфли на шпильках. Само собой, перестала даже замечать меня. А еще через год она забеременела и стала молодой матерью-одиночкой. Через несколько лет Мишку Кульпина забрали в армию. А еще через полгода его привезли домой в цинковом гробу.
Зимы стали бесснежными. Клен в нашем дворе высох, и его срубили. Песочница сгнила, а жираф покосился — и их убрали со двора. Да и играть в нашем дворе было уже некому — дети перестали рождаться. Даже старух все меньше сидело на лавочках у подъездов. Осталась только высокая трава у мусорных баков. А люди жили так, будто все было по-прежнему. Никто не заметил, что он уже наступил.
Длинноногий Кузнечик
Гомункулы учили школьные уроки, согнув спины в три погибели под настольной лампой, а выучив, начинали играть в «трусильник». Играть в «трусильник» нужно было так: доставались из шкафа бабулины рейтузы, и того, кто решался эти рейтузы надеть, выталкивали на лестничную клетку. Вытолкнутый гомункул смущенно стоял в бабулиных рейтузах за пределами квартиры и просился обратно, стуча в дверь, целую вечность — две минуты.
Но главным при игре в «трусильник» была не сила и даже не умение стойко сносить стыд. Главным было сделать все, чтобы бабуля Мартуля не заподозрила о существовании этой игры. Гомункулам нужно отдать должное — бабуля так никогда и не заподозрила.
Утром нас больше не будил по радио торжественный гимн, под который когда-то мать натягивала на меня колготки, чтобы вести в утренних сумерках в детский сад. Исчезало все: гимн, сгущенка, турбина инопланетного корабля с пустыря, даже пионеры вымерли, как динозавры. Люди теперь покупали одежду на рынке, где нужно было разуться и встать на картонку, чтобы померить джинсы. А в Зубчаниновке по ночам каждую неделю бритоголовые убивали какого-нибудь прохожего.
Отец пил вторую неделю. Бабуля Мартуля штопала гамаши гомункулов. Строительный кран под нашими окнами поднимал бетонные плиты. А в школе, в классе биологии, повесили портрет нового президента. Президент был почти как сантехник Свищенко — с синими, как сливы, щеками. Жизнерадостный президент любил пошутить — и люди специально включали телевизор, чтобы подивиться тому, как он мычит, изображая корову, танцует в луже или дирижирует уличным оркестром, беспросветно пьяный и беззаботный. Моим одноклассникам нравился веселый президент, за это они и пририсовали ему член вместо носа — пока учителя не видели.
В Овраге подпольщиков я следила за широкой рекой, по которой ходили баржи. Ветер поднимал на ней волны, а осеннее солнце гоняло по волнам солнечных зайчиков. Чтобы добраться до реки, нужно было ехать на трамвае. В трамваях кондукторы из-за моего вытянувшегося тела принимали меня за кого-то другого — за существо, у которого есть деньги на проезд в общественном транспорте. По опыту кондукторы знали, что деньги у людей водятся в карманах. Тогда я выворачивала карманы — мне на ботинки сыпались хлебные крошки и фантики от конфет: в моих карманах водились только они. Меня высаживали — и в Овраг подпольщиков я шла пешком.
Из всех кондукторов только одна не трогала меня, позволяя проехать зайцем. Все из-за поношенной ветровки, которую отдала нам одна из соседок, и отцовской кепки на моей голове. Только эта кондукторша и видела, что я безответственный отрок, лишь в длину напоминающий человека.
Тихая осень стояла в Овраге подпольщиков. Пустынный пляж с холодным песком тянулся в обе стороны узкой лентой. Здесь никто мне не мешал. Я садилась на песок и улетала к Океану.
В моем измерении Океан был скован льдом. В холмах лежал снег. Вершины скал были покрыты ледяными шапками. На крыше поезда, несущегося вокруг планеты, наросла многолетняя наледь. Я еще не потеряла надежду отыскать следы колонии Жуков с надкрыльями цвета речного ила — чем дольше длились мои поиски, чем безнадежней они были, тем крепче становилась моя иррациональная надежда. Когда-нибудь я найду Жуков. Возможно, это произойдет, когда кончится бесконечная зима. Но она все не кончалась.
Я навещала город у железнодорожной станции, где по заснеженному проспекту шли молчаливые люди. Разбитая асфальтовая дорога вела мимо низеньких кирпичных зданьиц, которых становилось все больше. В сквере появился бронзовый памятник человеку, который читал книгу. Одну ногу он занес вперед, чтобы шагнуть на проспект, а другая вросла в постамент — так он и застыл, силясь сделать шаг. За пределами города до горизонта простиралась степь, разрезанная железной дорогой на две части. И все это много лет освещал болотистый свет зимнего солнца.
Я заглядывала в окна низеньких кирпичных домов и изучала жизнь молчаливых людей. Старые женщины спали под теплыми одеялами; ребенок играл в алкоголика — наливал воду в стаканчик из-под карандашей и чокался со шкафом; пес уселся на подоконник, посмотрел мне в глаза и вильнул хвостом; двое людей ожесточенно махали руками и ругались, они раскрывали рты, как рыбы, не нарушая тишины моего измерения ни единым звуком. Мне становилось смешно: эти двое и не подозревали, что их не слышно.
Интересней всего было наблюдать за длинноногим Кузнечиком. Он часами стоял у ограды сквера, протирая стекла очков, и смотрел на снег. Глаза его — один черный, другой карий — презрительно блестели. А потом шел по проспекту, сворачивал во дворы, где росли высокие деревья, а тропинки были занесены снегом, заходил в подъезд одного из серых кирпичных домов. Там, на лестничной клетке, он доставал из почтового ящика газету и с ней поднимался по ступенькам, входил в квартиру, выше которой был только чердак. Там длинноногий делал из газеты бумажный самолетик и запускал его с балкона. Самолетик парил над деревьями и опускался на сугроб.
Ранним утром, когда в мире было особенно тихо, он сидел на кухне перед монитором. Через провода к монитору был подключен белый параллелепипед и клавиатура. Длинноногий нажимал на клавиши клавиатуры — и на экране монитора возникали буквы. Как? С помощью невидимых литер? Железный параллелепипед был теплым, как свежая булка. Только потом я поняла, что он создан для того, чтобы превращать в двоичный код кванты информации. Только люди узнавали символы этого мира по их очертаниям, параллелепипед же распознавал символы по их коду.
Порой я тоже пробовала нажимать на клавиши — устраивала какофонию на клавиатуре. Длинноногий хмурил лоб и тер щетину на подбородке. Все остальное время я купалась в кружке остывшего чая, который Кузнечик забывал пить, и читала его буквы. Так я многое о нем узнала. Он все больше нравился мне.
Иногда он садился на пол, скрестив длинные ноги, и переписывал из книги на листочки стихи про животных. Я стояла у него за спиной и читала: «Мотылек, мотылек. От смерти себя сберег, забравшись на сеновал. Выжил, зазимовал». Может быть, длинноногому нравилось водить карандашом по бумаге, а может, ему просто нужно было знать, где прячутся зимой мотыльки, чтобы использовать их в качестве наживки при ловле хариуса. Листочки со стихами он скручивал трубочкой и бросал, целясь в батарею.
А иногда он вставал на середину комнаты и начинал танцевать, выкидывая ноги вперед. Когда он танцевал, я смеялась. Ноги у него всегда оставались согнутыми в коленках — Кузнечик словно играл в клопа-водомерку, носящегося по комнате. Однажды он надел пальто мышиного цвета, выбежал из дома и станцевал этот танец на улице. Молчаливые люди сначала испуганно отходили на безопасное расстояние, а потом беззвучно хихикали. Длинноногий не обращал на них внимания. Закончив танцевать, он протер стекла очков, презрительно посмотрел на прохожих и отправился в сквер — стоять у ограды и пялиться на заснеженный проспект.
Вечерами он ложился на диван и смотрел в потолок. А я раскачивалась на шнуре, который свисал с потолка и заканчивался электрической лампочкой. Мне все казалось, что в другой комнате этой квартиры, за запертой дверью, в которую длинноногий никогда не входил, кто-то вздыхает. Я проникала сквозь стену. Но в комнате не было никого. Там стояла только раскладушка, а на полу рядом с ней лежал на газете обглоданный селедочный хвостик, весь в крошках хлеба.
Как-то я заметила, что из-под очков сползает по щеке длинноногого Кузнечика капля воды, соленая, как Океан. Именно тогда мне захотелось взять его с собой. Лететь со скоростью света в одиночку — прекрасное, но опасное занятие. Я подозревала, что длинноногий тоже пришел из какого-то другого, неведомого измерения. Там — если верить буквам, которые он писал на мониторе — десять месяцев в году мела метель и под тусклым солнцем лежала до горизонта тундра.
Каждый вечер перед сном длинноногий подходил к монитору и удалял все буквы, что написал утром. Он всегда оставлял только одну строчку. И следующим утром с этой строчки начинал писать новые буквы. Так проходил день за днем.
Поздно вечером я возвращалась из Оврага подпольщиков, вставляла в печатную машинку сумасшедшей Шуры Мошкиной чистый лист и тоже начинала наносить на него буквы. Я поверила, что в этом есть какой-то смысл, раз этим занимается длинноногий, — правда, пока мне недоступный смысл. Черт возьми, это было нелегко — подбирать нужные буквы. Стоило бы придумать учебное заведение для развития этого навыка и разместить его где-то во вселенной.
Жажда
Отец увидел домового в ту ночь, когда впервые заночевал в другой квартире, которую мы получили от государства как многодетная семья, состоящая из сирот, старой женщины и алкоголика. Квартира находилась в третьем подъезде нашего дома — в том самом подъезде, где жил безмозглый старик.
Отец пришел в эту квартиру вечером с сумкой. В сумке была плисовая рубашка деда Николая, бутылка «рояля» и папиросы. В квартире от прежних хозяев остался диван — диван оставили, потому что из него вылезла пружина и порвала обивку. «Мой лежак», — определил отец и сел на диван. На этом лежаке — и он прекрасно знал это — ему предстояло спать ночами до самой смерти.
Под раковиной он нашел стеклянную банку. «Моя пепельница», — определил отец и покурил в нее. Да, и пепельница тоже — хоть он об этом и не догадывался.
Он достал плисовую рубашку. Еще добротная — можно загнать за два «рояля», если ремень прибавить. Пощупал свои бока — да, ремень был на месте. Порой отец забывал, пропил он очередной ремень или еще не успел. Ремни у него долго не держались.
«Ох, беда, беда…» — решил он и вытащил из сумки свой стратегический запас — бутылку «рояля», заграничного спирта для мытья унитазов. В душе отец колебался: ведь накануне он дал себе зарок не пить пять дней. Но беда, видно, была серьезной — и он отвинтил крышку.
Ложась спать, отец пробормотал, что голландцы, американцы и даже шумеры — суки. Он точно не знал, кто именно из этих народов делал такой дрянной спирт «рояль», и на всякий случай перечислил всех, кого помнил.
Тут он услышал шорох в углу. Посмотрев туда, увидел согнутую в локте руку. Отец зажмурился. А открыв глаза, увидел домового всего целиком — тот сидел голый, обхватив коленки руками. Тело у домового было дряблое, старое. И смотрел он в окно, прямо на луну.
Отец лежал молча. Несколько часов они так и провели: отец смотрел на домового в углу, а домовой — на луну. Тревога улеглась, ситуация стала привычной. И тогда отец решил перевернуться на другой бок. Но как только он шевельнулся, домовой повернул голову и посмотрел прямо на отца.
Отец вскочил с дивана, нащупал штаны и, сунув в них ноги, убежал из квартиры — как был, босиком.
У нас на кухне отец сидел, пока небо не посерело перед рассветом.
— Чайку бы… — попросил он.
— Эх ты, — бабуля Мартуля швырнула полотенце на стол. — Пьянствовать вчера нашел где, а чаек пришел к детям пить.
Но все-таки поставила на плиту кастрюлю: «попить чайку» у отца всегда означало «поесть борща».
Он поел и осторожно поинтересовался:
— А эт самое… опохмелиться ничего нет?
Бабуля промолчала. Отец виновато усмехнулся и спросил:
— А можно я еще посижу?
— За каким лядом? Нет у меня водки, и не надейся.
— Да я, эт самое, домового увидел. Он мне локоть показал.
Бабуля Мартуля покачала головой и вздохнула.
На вторую ночь домовой снова сел в углу. Отец следил за ним, следил, а потом сказал:
— Ты бы оделся, что ли. Вон, в сумке у меня барахло всякое.
На третью ночь домовой появился в плисовой рубашке деда Николая и в отцовых штанах с заплаткой — отец в них на стройку ходил, пока его не выгнали. Только отец не знал, что его выгнали, — он после получки на стройке не появлялся.
Теперь отцу ночами не спалось. Он лежал на диване, смотрел, как за окном ветер, словно полоумный, трясет верхушку липы. Выходил на балкон, курил там, смотрел вниз, на тоненькую полоску асфальта. Ветер все шумел, люди в соседних квартирах спали, а домовой сидел в углу и молчал. Был он вообще не озорной, сидел и смотрел из своего угла грустно, с укором. Старый уже, — понимал отец.
Увидев отца во дворе, соседки высовывались из окон и кричали:
— Ленька, не съел тебя еще домовой?
Отец сплевывал и отвечал:
— Аппетита у него нет.
Я любила приходить к отцу вечерами. Особенно если он бывал трезв. Пьяным он лежал как бревно на диване, пока я сидела на кухне. Трезвым он тоже лежал. Но с газетой и в очках, оправа которых была перемотана изолентой. Очки он взял у бабули Мартули и был похож в них на филина. Я радовалась, когда он лежал в очках и с газетой, гордилась за него: мой папка читает!
На кухне, в темноте, я следила за жизнью чужих людей из дома напротив, что возвели на бывшем марсианском пустыре: люди смотрели телевизор, ужинали, крутили ручки радиоприемников, искали что-то в сервантах, целовались, и изредка кто-то, такой же, как я, пялился в окно, прижав нос к холодному стеклу. Чужая жизнь текла обыденно и была ничем не лучше моей. На душе становилось беспокойно и грустно. Но и легко становилось — так легко, что думалось: а что, если прыгнуть с пятого этажа и насладиться восемью секундами полета?
Летом мы по-прежнему ездили в Алексеевку. Бабуля надевала на головы гомункулов кружевные косынки, специально сшитые для радостных поездок на дачу. На даче мы жили несколько дней. Отец вскапывал землю там, где бабуля указывала, а потом доставал с чердака бамбуковую удочку, добывал червей, складывал их в консервную банку и звал меня на рыбалку.
Мы шли по пыльной проселочной дороге. На головах у нас были пилотки, сложенные отцом из газет. Воздух плавился от зноя, а в ушах раздавался безудержный стрекот кузнечиков. Мы проходили мимо дач, заросших высокой травой, мимо бахчей, где на земле лежали неспелые арбузы. Отец оглядывался и складным ножом срезал мелкий арбуз, прятал за пазуху. «С солью будет вкусно», — объяснял он.
На озере мы сидели в зарослях рогоза. Отец тягал из воды мелкую рыбешку, а однажды поймал рака. Держа его за голову, засмеялся: «Смотри, на таракана похож!» И вдруг закашлялся — с того лета он и начал кашлять и бить себя в грудь, чтобы отошла мокрота. «Давай отпустим», — попросила я. Он подумал и отпустил. А я стала смотреть в небо. Там тоже шла жизнь: высоко над землей клубились облака, сверкали мечи, бежали кони, сражались титаны, полубоги и громовержец. Потом отец будил меня и совал мне бутерброд с маргарином. Я ела и думала про отца и его домового. Водомерки подкрадывались к поплавкам и стремительно уносились прочь, оставляя едва заметную рябь у самой поверхности воды — так, смятение молекул. Мне хотелось, чтобы отец навсегда остался таким. Но я знала: все изменится, как только мы вернемся в город.
Отец ложился на спину и закрывал глаза. Жаркий ветер дул в лицо. И отец забывал, что ему уже немало лет, что щеки стали впалыми, а лоб изрезали мелкие морщинки. Мир был таким, как и прежде — когда ему было двенадцать.
Подросток с загорелой спиной. Худой, беззаботный. Как тростник на ветру. Мать Наталья лупила его за то, что привязывал кошке к хвосту ржавые консервные банки, за то, что остриг волосы сестре Валентине, когда та спала. Мать только и делала, что лупила. А ему хоть бы что. Улыбается — вместо рытвин на щеках ямочки, зеленые глаза беспокойно блестят. «Пустышка ты, Леонид, ничего из тебя путевого не выйдет», — говорила мать. Он и впрямь был пустой, как губка, — губке не важно, что впитывать. Поехал учиться в техникум и думал: захочу — стану поэтом, захочу — председателем колхоза, а захочу — пропойцей. В Городе на Волге, где жил в студенческом общежитии, он увидел настоящую жизнь, свободную. Был он легкий и красивый, как праздник, — Ленька Кузнецов. Но это давным-давно было. В те времена сестра еще не увезла мать в далекий Киев, а жила с ней в деревне под Оренбургом.
— Проснись, папка! — трясла я его. Поплавок прыгал в воде, как блоха, — поклевка была знатная. Отец вскочил, потянул удочку — и вытащил леща.
В городе отец промышлял мелким ремонтом. За работу ему давали водку или вещи, которые он выменивал на водку.
В жаркий день отец выходил во двор, усаживался на скамейку рядом с безмозглым стариком, который и зимой и летом был в пальто, и начинал разговор издалека:
— Обижают тебя, дед?
Старик лукаво смотрел вдаль маленькими глазками и улыбался своим личным мыслям.
— Эт самое, дед, а тебе твое пальто нужно? — в лоб интересовался отец. Пальто можно было загнать за три «рояля». Было оно все равно без пуговиц и не могло скрыть тот факт, что дед забывал носить под ним одежду. А раз так, то зачем оно старику?
Старик все молчал. Отец вздыхал, прощаясь с идеей выручить три «рояля» за пальто, и шел к мужикам, что играли во дворе в домино.
— Мужики, скооперируемся? — спрашивал он.
Иногда они кооперировались, а иногда нет. И тогда отец отправлялся искать сантехника Свищенко. Вместе они шли к продовольственному магазину на Марии Авейде, стояли у входа и интересовались у прохожих: «Третьим будешь?»
Когда отцу требовалось выпить, он становился чертовски изобретателен. Отправлялся в парк и рассказывал людям про себя жалостливые легенды. Находились те, кто верил и угощал его выпивкой. На жертв своего мошенничества отец порой натыкался на улице.
— Толик! — кричал ему кто-нибудь через дорогу.
Отец, сжав мою руку, ускорял шаг.
— Почему ты Толик? — спрашивала я.
— Да так… — уклончиво объяснял он и шел еще быстрее.
Пьяный отец часто включал в Большой комнате бобинный магнитофон «Соната-303», слушал Высоцкого и плакал навзрыд.
— Мы с ним, эт самое… — отец махал рукой в неопределенном направлении, из носа на грудь свисала густая сопля. — Прихожу я в чебуречную, а он там. Хлопает меня по плечу и говорит: «Ленька, давай выпьем!» Я ему: «Давай, Володька!»
Но однажды он все-таки пропил и магнитофон. А пропив, забыл об этом. Через месяц отец искал «Сонату-303» по всей квартире.
— Куда дела? — спрашивал он бабулю Мартулю взволнованно.
Бабуля презрительно смотрела на него. Он не мог поверить, что пропил магнитофон, горячился, махал руками. Но лицо у бабули было такое невозмутимое, что он наконец осознал всю меру своей преступности и ушел из квартиры, глядя в пол.
Ночами отец говорил с углом:
— Устал я. Жить так больше не могу. Беда ведь, понимаешь? Эх, беда, беда…
Домовой внимательно слушал и молчал.
— Да что ты все молчишь? Довел ты меня уже! — отец со всей силы швырнул в угол стакан. Соседи застучали по батарее. Наутро на обоях остался коричневый след и осколки на полу.
Бабуля Мартуля на все шкафы повесила замки. Отец все тащил — плохо ли лежало, хорошо ли.
— Я ведь, знаешь, — жаловался отец по ночам домовому, — патефон пропил и пластинки к нему. Магнитофон был — тоже того… Самовар у бабки, медный, старый, — и его пропил. Деньги у нее из серванта брал четыре раза, а может, больше. Удочки с дачи увез и керосинку. Куртки детские тоже хотел пропить, но тошно стало. И ненавижу эту водку, а не могу. Жажда у меня, понимаешь?
Тут впервые домовой ему ответил:
— Зачем же ты мои удочки пропил?
Отец негромко спросил:
— Дед Николай, ты это?
Домовой вздохнул и попросил:
— Ты узнай, как там Свищенко.
— Помер он неделю назад, трамваем его переехало. Пьяный был, эт самое. Вот и получилось — пополам.
Домовой повернулся к окну и стал смотреть на луну, а отец поинтересовался:
— Ну как там оно, на том свете?
— Да так, — пожал плечами домовой и снова вздохнул.
После той ночи домовой больше не появлялся. А отец ушел в запой на месяц. В конце месяца приехала «скорая» откачивать его: кричал он и за сердце хватался.
Годы шли. Отец все ходил в отдел спиртных напитков в магазин на улице Марии Авейде, а если заводились в кармане деньги — в рюмочную. Приставал к людям, плакал, выходил поздней ночью на улицу и, говорят, выл на луну. А потом начал кашлять кровью, и врачи забрали его в больницу.
Лежал он в хирургическом отделении, в палате, которую медперсонал между собой окрестил «умиральной ямой». Здесь сидели на койках туберкулезники — алкоголики и бездомные. Не стесняясь медсестер, они пили водку, а по ночам курили в форточку. Каждый день кто-нибудь в тесно заставленной койками палате вдруг заливался пьяными слезами или хватался за ремень, чтоб повеситься.
Месяц отец провел в этой палате, среди немытых человеческих тел. В нашем дворе бабки ему сочувствовали: дрянь человек, но и такого жаль. Однако отцу такая жизнь была не в тягость, даже нравилась. «Даже толще стал на больничных харчах!» — радовался он, трогая жирок на животе.
А через месяц врачи сделали отцу операцию, наказали раз в полгода делать флюорографию и отпустили на все четыре стороны. Отец всем хвастался: «Излечился я!» — а флюорографию так ни разу и не сделал.
Неверной походкой бродил отец по Металлургу еще целую вечность. Кашлял, селил к себе квартирантов, пил с ними и ругался, хватался за нож. Пока однажды ночью в январе не замерз на крыльце подъезда. Отца положили в гроб — и его зеленые глаза наконец перестали беспокойно блестеть.
Когда со смерти отца прошла вечность и я забыла путь в тихий район Металлург, мне попалась чудесная весть про священника Гаврилова. Это было задолго до того, как в Европе свирепые маклауды стали резать светлокожих младенцев, а наводнения стирать с планеты города.
Вы видели фотографию священника Гаврилова? Какие ясные, полные светлой печали у него были глаза. А между тем на фотографии запечатлен был очень пьяный человек (у него в крови обнаружили 1,5 промилле алкоголя, когда задержали). Священник Гаврилов, настоятель храма Сергия Радонежского, был сфотографирован вскоре после того, как на внедорожнике врезался в фуру. Говорят, когда открыли дверь его автомобиля, священник был без сознания, а придя в себя, объявил, что в машине у него «три лиона» денег. Были ли деньги или нет — доподлинно не известно, а вот бутылки из-под водки в салоне имелись, и было их довольно много — почти, так сказать, «три лиона».
Прихожане его церкви, узнав, что натворил батюшка, не могли поверить. «Да что вы, он хороший, он бедным всегда помогал!» — божилась маленькая старушка. «Батюшка, что же с тобой случилось?» — сочувственно вздыхала другая пожилая прихожанка. «Да мало ли какие проблемы у человека были… — оправдывал его коллега-священник. — У него семья, дети, всякое могло произойти».
Лично я верю, что священник Гаврилов был прекрасным человеком. В это нетрудно поверить, если знаешь граждан Империи зла как облупленных. Вот только никто не знает их как облупленных, и даже сами они в большинстве своем мало что понимают о себе. Мир видит только наши поступки, а не наши ясные, полные светлой печали глаза.
Некровные узы
О том, что бабуля Мартуля и дед Николай не родные мне по крови, я узнала, когда было мне на это уже наплевать. Тогда-то я и поняла, о чем думала мать, когда вечность назад апатично смотрела на пустырь и пила ячменный кофе. Мать не знала, где ее истинное место в мире: нельзя быть на своем месте, не зная, кто твои настоящие сородичи. Бабуля Мартуля не передала ей свою стать сильной, породистой кобылицы, но неизвестные сородичи подарили матери волосы цвета солнца и скулы потомков Чингисхана — дикую кровь, смешанную из неведомых ингредиентов, из солончака азиатских степей и золотистой смолы поморских сосен. Где мои настоящие сородичи? — теперь моя очередь была задаваться этим вопросом. Мое родство с миром людей приобрело странные свойства. Родство могло вдруг проступить в каждом из встреченных мною людей, вон тот прохожий мог оказаться моим двоюродным братом, а тот старик — моим прадедом. Кровную связь можно было почувствовать с любым человеком, мой геном проступал то в одном монгольском лице, то в другом славянском — как элементарная частица, совершающая квантовые скачки. Они были повсюду и нигде — мои настоящие сородичи, по неизвестной причине бросившие меня одну в этом мире.
Чужая по крови старая женщина рассказывала мне сказку про говорящую сосну, кормила борщом и не дала пропасть.
Давным-давно семнадцатилетней Мартуле сказали: «Теперь ты военнообязанная» — и послали трудиться стрелочницей на железнодорожной станции. Она ходила на станцию босиком на рассвете. С востока летела оранжевая звездная пыль на планету — это вставало солнце, в степи оно казалось гигантским и заливало степь заревом.
По ночам громыхали орудия — фронт был совсем близко. Ульяна Прокопьевна, моя неродная прабабка, стонала — снилось ей нехорошее под шум войны. А Марта засыпала молодым беспечным сном до самого утра. Утром — снова на станцию.
Приезжал на станцию Сашка Горшков. Был он улыбчивый, на баб заглядывался и служил по продовольственной части — заведовал разгрузкой продсостава, что раз в неделю привозил еду, керосин и спички. Марта шла по шпалам, а Сашка стоял на насыпи и курил — ее ждал. Она подходила — и он совал ей банку сгущенки: «Ешь, тощая какая». Хотел целовать, но она не давалась. «Я же не просто так, я женюсь!» — обещал Сашка и обещание сдержал. Окончилась война — и он увез ее в далекий Город на Волге, в дом, где жила его мать.
Марта с мужем устроилась под окном, на мешках с барахлом. Когда засыпал Сашка, она смотрела, как за оконными стеклами медленно падает снег, слушала храп свекрови и чувствовала тяжесть на сердце, словно ей обручем больно стискивали грудную клетку. Она тосковала по теплым зимам Донбасса.
Марта устроилась в трамвайное депо. Деревянные двухэтажные дома льнули друг к другу, когда она шла мимо них ранним утром на смену.
Через два года Сашкина мать сказала: «Видать, не родит уже жена твоя», — грязно хмыкнула и пошла в театр работать поломойкой.
С тех пор Сашка задумываться начал и водку пить. Стал неделями пропадать: то у одной женщины поживет, то у другой, то у третьей. Соседка-старушка как-то подозвала Марту и шепотом сказала:
— Милая деточка, съезжай отсюда, он уже твое пальто собирается пропивать.
Марта завернула в узел свое пальто, перешитое из немецкой шинели, и ушла куда глаза глядят.
Стала она снимать комнату у хозяйки. Ночью на продавленной койке в углу она плакала и все думала, не вернуться ли на Донбасс. Но годы шли — тоска притупилась, на смену ей пришла привычка.
У трамвайного депо через улицу за забором стояло двухэтажное здание. Порой, выходя из депо, Марта останавливалась возле него и наблюдала, как возятся за забором дети, выведенные на прогулку, — в серых одинаковых шубейках, как зэки. Один раз купила булку и через забор сунула детям. Худые, они с жадностью набросились на хлеб и вмиг все сожрали, как воробьи. К забору подошла надзирательница и сделала Марте суровое замечание:
— Не носите им хлеб, гражданочка. Здесь вам не зоопарк.
Марта давно заметила за забором девочку лет трех. Девочка сидела на куче прелых листьев. Однажды Марта достала из кармана карамельку, поманила девочку и сунула ей в рот. На следующий день девочка узнала Марту. Подбежав к забору, она закричала: «Мама, это мама моя!» Марта испугалась, спрятала лицо в ладонях и поскорее пошла прочь.
Через месяц она через главные ворота зашла на территорию детского дома, чтоб удочерить девочку.
Жизнь потекла. Дежурства в трамвайном депо сменились дежурствами на Авиационном заводе, а съемная комната у хозяйки — коммуналкой на Театралке. Зимой семидесятого Марта купила в мебельном магазине на площади Кирова тахту и на санках с соседкой привезла домой, а летом семьдесят второго — полированный трельяж. В семьдесят третьем Сашка Горшков упал с балкона в квартире чужой женщины и разбился насмерть, а слесарь шестого разряда Николай Мошкин стал носить ей баранки и леденцы в кульках. На даче Марта год за годом поливала высаженную в землю по весне рассаду.
И вот она уже глубокая старуха, опирается на костыль. Ветер шумит в макушке липы. Ласковое солнце целует ее морщинистое лицо. Умрет она тихо. «В глазах что-то потемнело», — скажет Марта и отойдет. Глаза у нее останутся широко раскрытыми: в последнюю секунду она будет искать свет, который вдруг потеряется. Это случится через много лет — и в эту последнюю для нее секунду меня уже не будет рядом.
Руины
Месяцами я летала над Океаном, прижималась ладонями к замерзшей воде, здоровалась с поездом, несущимся по кругу к неведомой цели, отправлялась в город у железнодорожной станции — в комнату длинноного Кузнечика. Там я наблюдала, как он складывает из газеты самолетики и запускает в свободное падение с балкона. Годы зимы я провела с ним, я знала этого Кузнечика уже вечность. Правда, одно мне так и не удалось узнать.
— Как твое имя? — спрашивала я и заглядывала в его презрительные глаза.
Он гордо молчал, смотрел с балкона на сугробы и думал о мотыльках. Я дергала его за рукав и проявляла настойчивость:
— Паспорт у тебя есть?
Он стряхивал пылинки с рукава, а вместе с ними и мою руку.
— Ты знаешь, что глухой? — сердилась я, но мои слова для него были все равно что шум ветра.
В Город на Волге я возвращалась все реже. Учитель математики грозил мне поставить двойку в школьный аттестат, гомункулы шептались по ночам, обсуждая разные важные вопросы — почему, например, растут у людей волосы под мышками. На Волге открылся сезон навигации — и речные суда переговаривались друг с другом протяжными корабельными гудками. А я нашла в шкафу свою коричневую — медвежью — шубу, ту самую, в которой был бездонный карман. В кармане все еще лежали сокровища — трехрогая веточка, фантик от конфеты и спичечный коробок с богом внутри. Бога я вытащила и сжала в ладони.
Ночью, лежа на жаркой перине в Большой комнате и сжимая в ладони Глаз динозавра, я смотрела на потолок — там качались в лунном свете причудливые тени деревьев. Мое тело покоилось относительно вещей в комнате, как тело мертвеца. Я забывала о вечном движении галактик, казалось, вселенная еще не родилась, и тот плотный сгусток энергии, из которого она возникнет, еще пребывал в состоянии абсолютного покоя. Но потом начинала пульсировать венка на правой руке — я ощущала это как легкое подергивание. Движение крови — мерными толчками по артериям, венам и капиллярам, по замкнутому кругу, — говорило мне, что я еще жива. Жизнь — движение, разрушающее порядок. И это тело, которое я считаю своим, — как гора, под которой зреет тектонический сдвиг. Еще пара секунд — гора разрушится, элементарные частицы утратят связь друг с другом, космос рассеется и исчезнет. А вдруг меня обманывают, вдруг жизнь другая, вдруг настоящую жизнь от меня загородили большим занавесом, на котором нарисовано все, что сейчас вокруг меня? Комната и пыльные вещи в ней, уснувшая «тридцатьчетверка» и шкаф, где висит шуба матери, до сих пор изливающая реликтовое излучение памяти на предметы этого мира; город с его широкими проспектами и дворами, в которые проваливаешься, как в колодцы; на дне их старики играют в домино, а мальчишки с палками носятся за голубями; трамваи с горбатыми спинами; шум воды в трубах; щербатый край чашки, из которой я пью молоко, — все это бутафорские штучки, которыми от меня заслоняют настоящую жизнь. Возможно, обманывают меня уже очень давно — с детства, нет, с самого рождения. С этой мыслью, страшной и прекрасной одновременно, я засыпала. Может быть, думала я, завтра все изменится.
Мне снилось, что я ухожу в прошлое — туда, где не нужно было ничего менять, в Империю, где даже фасон босоножек был архаичен, как Тора.
Каждое утро Империя зла просыпалась под торжественный гимн и шла работать на заводы. Дымили трубы, тонны воды падали с плотин гидроэлектростанций, мигали далекие спутники, посылая привет землянам из космоса, рассеивался над полями густой туман, на юге мяли виноград в давильнях, а на севере чукчи-оленеводы пили сырую кровь олешек. Пыльное лето дети проводили в пионерских лагерях, где вместо часов был горн; «копейки» с круглыми фарами, гордость Волжского автомобильного завода, мужики ремонтировали в собственных гаражах под бутылку водки; задушевно стучали пластинками домино старики во дворах; несуны со всеми мерами предосторожности тащили через проходные столовых и заводов колбасу и гвозди; по телевизору показывали балет, съезд народных депутатов и документальный фильм про героев Соцтруда. Но, закрыв веки, можно было третьим глазом увидеть истинную жизнь Империи: это была степь без конца и края, с высокой травой и стрекотом кузнечиков. Идешь по степи — и вдруг разбитая бетонка, сельпо, ступеньки которого плавятся от зноя. На полу магазина — мозаика с угловатыми фигурами комбайнера и пионера с горном у губ. Скучает продавщица, опираясь на прилавок большими, как астраханские арбузы, грудями, разгадывает кроссворд и постукивает шлепанцем об пол — и это единственный звук, который слышишь во всей вселенной. Нет, еще жужжание мухи. Стоишь в сельпо посреди степи. Казалось бы, зашел сюда на минутку, но выйти уже не можешь, словно забыл, где выход, словно пересек горизонт событий, за которым секунда длится вечность.
Этот мир абсолютного покоя породил древнего титана Гагарина и мечту о полетах на Марс. Но нашим отцам и матерям стал неинтересен Гагарин и Марс — кому все это нужно: мифическое, вымершее, как динозавры, существо и пустая мечта о холмах красной планеты? Они хотели катушечные магнитофоны, кроссовки, джинсы и картофельные чипсы с другого континента. Они радовались слову «перестройка» и не понимали, что стоит только встать на установленный путь — и будущее, вполне предопределенное, непременно догонит. Они не думали обо мне, они и заподозрить не могли, что мне не нужны джинсы с другого континента, — мне как воздух нужны Гагарин и Марс. Они опомнились только тогда, когда увидели, что стоят на руинах Империи. Все, что они смогли оставить мне в наследство, — эти руины.
Но кто-то — возможно, бог из моего спичечного коробка, тот самый, в которого никто не верил, — еще продолжал — все тише и тише — говорить с нами. Вы, говорил он… Мир. Этот. Забыть. Никогда. Сможете. Не.
Мне не жалко следа от ладошки, который я оставила на замерзшем окне в кухне, наблюдая за матерью, уходящей по снегу с авоськой в булочную. Она уходила, прикрывая варежкой нос. Мне не жалко кораблик из грецкого ореха и мачтой из спички, который в апреле убегал по стремнине ручья все дальше со двора, на улицу Второго Интернационала. Я воображала тогда то трансатлантический лайнер, то быстроходную «Британию» капитана Гранта… Мне не жалко шапку-петушок, которая слетела с моей головы на пересечении Второго Интернационала и Республиканской. Она была сорвана ветром, упала на проезжую часть, и водитель мусоровоза прикончил ее протектором. Покойся с миром, шапка, мне влетело за твою погубленную душу из шерсти и вискозы. От всего этого остались одни руины — не жалко. Мне жалко только одного — что несуществующий бог перестал говорить с нами в несуществующий громкоговоритель.
Я закрыла глаза и ушла в комнату длинноногого Кузнечика. Была ночь. За окном лежал мир, где много лет не кончалась зима. Кузнечик скрежетал зубами, а потом вдруг закричал и проснулся. Ему снилось, что он тонул в холодной апрельской реке. Тогда я легла рядом, поцеловала его липкую от пота ключицу и сказала:
— Не плачь. Я помогу тебе перезимовать.
Я укрылась его одеялом и заснула. Я решила остаться с ним навсегда.
(Окончание следует)