Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2017
Идёшь один и — одновременно — вдвоём: с тенью, с небом, с забором, с деревом и птицей — со всем, что тянет и тащит за собой зрение, особенно боковое, периферийное, забирающее часть мира и, просеивая его сквозь правое полушарие, оставляющее всё-всё-всё в памяти, в воображении, в подсознании. Одиночество не бывает одиноким: даже стены, пол, потолок и намордник на окне с решёткой разодиночивают твоё одиночество, позволяя тебе продолжаться в пустоте внешней и распространяться в тесноте внутренней — в помещении сердца, разума и души, — в этой трёхкомнатной и многомерной квартирке мира твоего, богатого и слабого, качающегося, как на ветке молодой осины, — на границе бытия, инобытия и небытия.
Свобода инобытия и небытия раскрепощает бытие, позволяет ему быть вольным и выходить, вырываться из замкнутости и безысходности палиндрома твоего существования в бытии, прозябания в небытии и пребывания в инобытии… Бытие — неодиноко: у него есть инобытие и небытие, одиночество которых — неизбежно и неизбывно.
Заглядывание и зашагивание в не- и инобытие — занятие онтологически обусловленное: душа, разочаровываясь от продолжительных и кратких единений с душами иными (иных людей), приходит в себя, очнувшись от социального сна, и вспоминает своё предназначение — быть всегда и везде. (Социолюбам очень не понравится это утверждение: социолюбы — это обыватели, обожатели толпы и искатели хоровых эмоций; эмоции проявляются в различных качествах и объёмах: индивидуальные [уникальные], хоровые [типовые], которые порождают эффект моды, бренда, тренда и других всевозможных шерри-брендов-ангел-мой; метаэмоции — это глобальное [всестороннее] восприятие и представление мира, себя, жизни-смерти-любви, времени как вечности, пространства как бесконечности etc.; если мысль/мышление становится хоровым — то это уже не идея и не концепт, а идейность и идеология. И т.д. и т.п.).
Тавтологичность социальных коммуникаций приводит к распаду коммуникационных систем (формальных по определению): питаться, размножаться, развлекаться и спать — вот основа такой тавтологии, то бишь мы коммуницируем в социуме для того, чтобы есть, заниматься сексом, развлекаться и отдыхать. Ах, да, забыл о коллективном труде: такой труд есть насилие над тем, что принято называть работой сознания, мышления и души (+ сердца).
Всю жизнь я коммуницирую одновременно в нескольких сферах: в социальной (преподавание и др.), в научной, в словесности, в быту и в природе: живу в деревне — и общаюсь с землёй, с деревьями, с небом, с огнём (печь! баня! камин! костёр! костёрчик! костерок! и т.п.), с птицами, с местными мужиками, уже ставшими не социальными, а природными особями, с кошками, с собаками, с парнокопытными, с рыбами, с насекомыми и многими другими, среди которых всегда и везде есть вода и воздух…
Нынче холодная весна, она пришла вслед за холодной зимой (две машины дров спалил, уже третью дожигаю), зима, в свою очередь, сменила холодную осень. Вот такая ретроспектива холода и холодов. В апреле подлетели «летние» птицы — все: скворцы, зяблики, пеночки, соловьи и проч., — но сразу исчезли — ушли в лес, там теплее и сытнее. В деревне остались зеленушки (вьюрковые, эдакие зеленоватые снегиришки, снегирики), синицы, воробьи, десяток скворцов и овсянки. Самец белошапочной овсянки поёт в моём садике вполне по-соловьиному. Кормушка моя, нет, кормушище птичье, — всегда с семечками. Зеленушки, синицы, воробьи и овсянки пасутся на столешнице верстака (короткая верста семечек чёрных на светлой древесине). А белошапочный овсянк — поёт. Я его знаю: он (и его самочка) здесь гнездится (под кровлей бани) не первый год. И он меня помнит, знает и не боится. Поёт — и всегда перелетает поближе ко мне. То под навес банный, то к крыльцу высокому, то к грядке, где я ковыряюсь с луком, то к дровам, где я, сокрушённо вздыхая (дров-то — мало), навожу порядок. Когда я иду к соседу — через чужой заброшенный участок, — он провожает меня — и постоянно поёт. Поёт всем — и подруге своей, и саду, и ветру, и свету, и мне, и птицам иным. Поёт так, что не верится, что так можно петь. Так поют только поэты. Белошапочный мне напомнил один случай: как-то в одном «интеллектуальном клубе», куда меня пригласили обсудить что-то эдакое творческое и запредельное в культуре, — один из участников, попивая кофеёк, сказал, что Пушкин писал стишки, то бишь пел, подзывая самочек, привлекая их, так сказать, внимание, — вот такая зоо-орнитологическая интерпретация функциональной сущности поэзии… Певец поёт песню потому, что она поёт его. Песня поёт певца. И поэтому он — звучит. Певец звучащий — одинок. Это не хор, не трио, не дуэт. Это песнопение, и происходит оно только тогда, когда певец — одинок. Песня поёт певца для себя. Песня — одинока. Певец поёт для себя. Поёт песню. Белошапочный знает, что я тоже пою. Он спрашивает песней меня: где твоя песнь? Песня его спрашивает меня: где я у тебя? А я пою молча. Пою в себе. Пою — в себя.
Поэту
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Прямоговорение Александра Сергеевича Пушкина вызывает у меня оторопь, изумление и глубочайшее уважение к поэту, который никогда не обсуждал публично ни феномен поэзии, ни специфику культуры поэзии. (Сижу сейчас за столом — пишу, — бросаю взгляд в окно — и вижу: белошапочная птичка сидит на заборе, боком ко мне — значит, смотрит на меня, — между нами три метра холодного чистого воздуха; белошапочный спрашивает меня: поёшь? Говорю: нет, пишу. А-а-а, понятно — и улетел…). Пушкин не дал ни одного определения поэзии: его ум, его душа, его сердце настолько умны (и мудреют в его стихах год от года), что поэт выбирает одиночество — молчаливое одиночество сердца, ума и души. Поэт одинок. Одиночество и поэт — синонимы. Абсолютные. (Эстрадники и постмодернисты — не поэты, они — литераторы/актёры/режиссёры и вполне публичные, толпяные, хоровые люди; они есть — и это нормально; нормально, как холодные осень — зима — весна 2017 года, года войны (Сирия, Украина и др.), года смуты, года победы чиновничества и государства над гуманитариями: всё, господа-товарищи, гуманитарная сфера образования, науки и культуры расшатана, обрушена и повержена; филология и философия — враг цивилизации, государства и толпы.
Поэт возможен только в одиночестве — внутреннем и внешнем. Поэт — царь. Царь чей? Чего? Где? Когда? По Пушкину, поэт — царь и творец одновременно. Одиночество поэта — это его свобода. Это и свобода поэзии от социальной пошлости цивилизации. Поэт — это царь гармонии, мысли, музыки и красоты. Поэт — это царь, который был, есть и будет везде и всегда: хронотоп поэтического одиночества — безмерен.
Язык человеческий — одинок. Коммуникативная функция языка (онтологически, т.е. первоначально и объективно) вторична. Цивилизованная наука (ныне), впавшая в стилистический бред и поражённая культурой речи, забывает о первичных функциях языка: познание — семантизация — номинация. Больно слушать то, что и как говорят — всюду: окрест тебя, и в телевизоре, и в Интернете. Слух тоже тонок. И голос у человека один — одинокий. И любят поодиночке (я говорю не о договорных браках и сексе): любовь — подлинная и гибельная — вся в одиночестве. Один безумец, стихотворец, кумир московского андеграунда 60-х, сутенёр и искусствовед, ворователь книг и провинциальных девственниц, находясь в психушке (звали его Сергей Чудаков, он был истинным биологическим протестантом по отношению к советской власти), т.е. в одиночестве, которое одиночилось в системе огромного количества болезненных и болезных одиночеств, сочинил такое короткое стихотворение:
Из этой одиночки
Задумал я побег
Всего четыре строчки
И новогодний снег.
Здесь четыре одиночества сливаются в одно: одиночество узника, одиночество психа, одиночество поэта и одиночество снега. Четыре одиночества — на одно одиночество читателя… Такие дела.
А вот моё любимое стихотворение Виктории Волченко: в нём одиночество жизни переходит в одиночество ожидания одиночества смерти.
Под утро, перед боем, вдруг уснешь.
Так хорошо, и ничего не надо:
Ни страха, ни геройства, ни награды,
Ни жизни — все равно ты не умрешь.
Ты будешь спать минут почти что пять,
Ты будешь спать минут почти что — «Рота!
В ружье!» — и пробуждение, как рвота.
Ты видишь жизнь минут почти что пять.
И странное созданье — БОГОМОЛ
Тебя переползает осторожно.
Ты жив еще, но это невозможно.
А БОГОМОЛ так медленно-тяжел…
О, Господи! Я здесь всегда права.
И сердце в опустевшей гимнастерке
Пульсирует, как яблоко на терке —
И-раз, и-два.
Одиночество богомола — это и одиночество Бога, и того, кто молится ему (внутренняя форма сложного наименования насекомого). Насекомое одиночество изображает одиночество человеческое, не убийственное, но могущее стать убиенным… Убиенное одиночество воина.
Одиночество любви — всегда вне жизни и вне смерти: такое одиночество есть состояние промежуточного характера-состояния, жизнесмертнолюбовное. Вот пишу я всё это — и одиночусь. Дичаю. Отбиваюсь от рук толпы и хора социумов — благодать.
Одиночество — благодатное. И — убийственно-жизненное.
Накануне годовщины
4-го августа 1864
года
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землею –
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
3 августа 1865
Фёдор Иванович Тютчев доводит моё одиночество до слёз. Моё одиночество сейчас находится одновременно и в бытии, и в инобытии, и в небытии. Моё одиночество бредёт за одиночеством Тютчева — к одиночеству главному, триединому, — к одиночеству Бога.
«Одиночество гонит меня / От порога к порогу. / Есть друзья ещё у меня, / Слава Богу…» (цитирую по памяти: память моя одинока и поэтому вытворяет с моим сознанием бог весь что — и дежавю, и серийные сны, и встречи с дорогими мне покойниками во сне и наяву). Одиночество дружбы удваивает силу свою и становится всесильным после смерти одного из друзей.
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах. Как знать? Душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И, как нашёл я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
<1828>
(стихотворение Е. Боратынского)
Одиночество одной души войдёт в сношение с другой — через десятки, сотни лет. Это — одиночество провиденциальное. Значит, одиночество (любое) — бессмертно. Как пустота. Пустота есть одиночество одиночества. Вселенная наполнена одиночеством, которое структурируется вокруг ядра — Главного Одиночества.
Пошлость — неодинока. Она в толпе. Подлость — неодинока. Она в толпе. Предательство — неодиноко. Оно в толпе. Человек/поэт может стать пошлым и подлым предателем только в том случае, если он вовремя не отвернётся от толпы. От общества. От политики. От государства. От экономики любого типа, ибо всякая экономика — это обман одних другими. Такие дела.
Познание — одиноко. Знание — феномен хоровой, полезный и дорогой. Бытие непознанное мгновенно перетекает в небытие (через инобытие) и обращается в пустоту.
Опозданье — красавка солдатского серебра,
глухарь болотного серебра,
выпавшие из мелких краж
или из крупных подозрений
на блошиный, мышиный рынок,
залучивший масть серебра…
В родословной озноба — ползучее побережье,
не спешащее — ни в полет, ни к даме,
и метель почтовых открыток,
намазанных пожеланием удачи —
через век после выкликанья…
Потерявшие улицу исписанные торцы
гоняют — не мяч, но камни
или мятые оловянные тарелки,
что стекли сквозь скрещенные звон и стрелы
и посолены дюжиной цифр,
а вдали — расставившийся вратарь, трельяж,
в коем вдруг отражается — их судья,
единый в трех порченых зеркалах,
и возвышен над хрипом и писком лежбищ
рукомойников, журавлей-водолеев,
гнутых вилок мятлика и сгоревших ламп,
а в заиндевелых оправах луж
морщится и мигает глушь…
День затеян провинцией на рябой воде,
холодом и влечением к постной среде,
не успевшими к важности бытия.
Юлия Кокошко, автор этого стихотворения, как я думаю, — обладатель абсолютного, или — оптимального одиночества. Поэтому её стихи и проза — уникальны. Поэтому их мало кто понимает. Проще понимать пошлое и низкое. Прекрасное же — понимает тебя. А это страшно. Родословная озноба как раз здесь — о прекрасном одиночестве, укрепляющем тебя и подводящем поэта к важности бытия. Бытия, носящего в себе одиноких близнецов — ино— и небытие. Бытие понимает тебя, но не замечает — оно воспринимает в качестве близкородственного твоё одиночество.
Важность бытия — в уединённом, в отстранённом, в одиноком.
После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь.
Тихо живет — хорошо озорует,
Любишь — не любишь: ни с чем не сравнишь…
Любишь — не любишь, поймешь — не поймаешь.
Не потому ль, как подкидыш, молчишь,
Что пополуночи сердце пирует,
Взяв на прикус серебристую мышь?
март
1931
(стихотворение О. Мандельштама)
Избыток одиночества — ужасен и прекрасен (потому что продуктивен) одновременно. Одиночество ворует новое одиночество у тишины. Одиночество крадёт иное одиночество у любви и неминуемой гибели/казни. Одиночество обновляется, растёт, преувеличивается и через полвека после смерти носителя одиночества перестаёт быть провиденциальным и становится сущим, ощутимым и необходимым тем редким одиночествам, которые выкатываются из толпы и поднимаются над ней, возлетая к своей Великой Пустоте — матери Бытия…
Одиночество — трансгрессивно. Оно способно творить. Создавать мир из ничего, из пустоты, из сквозных проёмов Вселенной и сознания. Одиночество не знает, но чувствует важность бытия, потому что бытие, как человек, одиноко.