Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2017
Юлия Кокошко — прозаик, поэт, автор книг «В садах» (1995), «Приближение к
ненаписанному» (2000), «Совершенные лжесвидетельства» (2003), «Шествовать.
Прихватить рог» (2008), «За мной следят дым и песок» (2014). Печаталась в
журналах «Знамя», «НЛО», «Урал», «Уральская новь» и др. Лауреат премий им.
Андрея Белого и им. Павла Бажова.
1
И тут, отряхнув изумрудные фермуары
с колосьев вереска и чертополоха,
не то с подброшенной головы Голиафа,
входят не вписанные в мои идеалы —
полупитон, полупатронташ,
распущенная, что нивы лета, глотка,
кабысдох — четверть-кабестан…
Итого: проступает собачий стан,
черная кость бурелома, босяк,
стахановец поруганья всего и вся.
2
И вдруг, раздвинув линию обороны,
притоны и подворотни,
бомбы, чекушники, шлюмки, кружки
и все свои университеты,
топча лисохвосты или репейник —
колосья, в которых спеют
царские изумруды,
восходит на редкость собачья груда,
шпигованная клыком и кастетом,
четырежды приодета
в заросшую кучей когтей митенку,
и вносит в зубах прокурорскую брань
и прочий литой гудок —
раскатом в Волгу и Волго-Дон…
Итого — шалманщица страшных судов
жадно сгружает к себе во мрак
драгоценные зерна трав.
3
И, отогнув изумрудную полость года,
вкатывается некто породы — напалм
и моет в сачке окаянного горла
гулкие парангоны,
чистит в шерсти, лязгает дверцей в пасть,
прячет в манжеты, за лиф и в гетры,
чтобы разжиться гроздьями индульгенций…
***
Ты, пьеса, ветрогонская гусыня
из челяди ручья,
который есть потомок недосыпа,
и в деле угреват и узок грудью,
шаляй-валяй наструган
из полосканья яворовых кружев,
солдатских мин и языков зверья.
Ты пробовалась в перьях и арахнах,
в маневрах и на лазаре окраин,
ты пела чище вод и окуналась
в глашатаев и душек ординарцев,
в летающих на башне звонарей,
и в штофы, что скатились на природу,
возможно, из пробоин подсознанья.
Поддернула депешу или крест
укоканным посланцу и пророку.
Сигала, обвязавшись пирогами,
в фельдъегерей и старых попугаев,
открыв свои объятия, шпагаты
и прочую приязнь
набитым говореньем толстошеим…
Но — ужас! — упустила саквояж
с заточенной рацеей…
И вскроются на шпалах и на реях
прекрасные собою части речи,
дрейфующие вдаль — к отцу и сыну,
и к кошке — или к карпу и робусте…
Тем более гусыня,
которую макнули пышной гузкой
в парашливую гущу.
Новые связи
Отставная словесница набирает номер моего сна.
— Вы на месте, дорогая?
Я не знаю своего места в развернувшейся среде,
но очевидно — меня нашли там, где ожидали.
Значит, я так и не вышла из средней школы?
— Простите мой простуженный голос, я немного гриппую.
Вы, конечно, помните Ольгу Львовну? Ну как же,
преподавала птичье пение! Величавая брюнетка —
хна с басмой, заслуженный педагог!
Или вы ее уже не застали? Так Ольга Львовна,
облачась в свое знаменитое крепдешиновое платье…
как-нибудь пошепчу вам, чем оно знаменито…
и в мантильку, тоже небезызвестную, уклонилась
в лесной пленер. Но, фланируя мимо болота,
вдруг приметила в осоках и мхах чудесное,
чистое озерцо и решила окунуться.
Боже, неужели оно было — мираж?..
Словом, Ольга Львовна мне только что звонила —
ей кажется, будто ее относит в море, да и пенсне
совершенно забрызгалось. Но к кому ей обратиться?
Дети живут в другом городе, внук — и вовсе
отрезанный на чужбину ломоть. Нет ли вблизи вас
Виталия Альбертовича? — спрашивает словесница. —
Не поедет ли он спасти Ольгу Львовну?
О счастье! В моем сне охотно обнаруживается
молодой, добросердечный Виталий Альбертович.
И, оторвавшись от компьютера, говорит:
— Разумеется! Сейчас распечатаю статью —
для журнала, рецензируемого ВАК,
и немедленно поспешу на выручку к Ольге Львовне.
— Добрейшая Ольга Львовна, — замечает на прощанье
моя собеседница, — просила передать urbi et orbi,
что все же не держит на болото зла…
***
Где ни подсвистывай отблеск или касатку,
там и январь приговоренных,
обледеневшие начерно снасти осады,
засыпанные врата, причины, соприкасанья —
и ветвь, сбегающая с вершины
с жертвенными не то звездой, не то козленком,
сбитыми с елки, и выползание из развалин —
в это оборванное, мерцающее повествованье…
Далее ходит февраль, эпигон, душитель
накормленных снегом старух,
тянувшихся к серебру,
и сотен непроходимых горизонталей, двух окрыленных,
покуда не наметали иной маршрут
хоть до какого-нибудь пуанта —
где-то в долине, где нижут слезы,
и вдруг на кипе фуникулера —
как будто ангел,
безумен и белогруд…
Сколько каменных и ледяных гостинцев
над похолодевшим зубчатым краем
разъятого яблока из бельфлеров — и воплотится
в железный шар на шлеме ограды,
сколько еще вольют лихоманки
в чье-то ухо или в серьгу,
продетую в чашу, закутавшихся в фольгу,
фонарей и следов,
с которых кого-то сдули, наста или бумаги
меж обмороженных автоматов
с мертвой водой…
Много ли, черт возьми,
выпадет птичьей возни
в заклеванных черными до —
ля — ми,
пока не выплетут из метели
самую иллюзорную тему…
***
В чужом полушарии города и
в ночном зазеркалье,
поддакивающем вполнакала,
в мешке персонификаций
и полувещественном бытии —
как бы не подложили свиньи…
В другой половине города и
в подслеповатом, подпиленном зазеркалье,
поблескивающим белками,
непреднамеренном от сарказма,
в сумятице самозванцев
со сбоем, рябью и убылью в эстакадах —
благоразумно ли ошиваться?
Спаси меня, маковка кофеин!
В альтернативной стихии города и
в полумирском его забытьи
между анонсов о распродаже
конфискованных за день товаров,
все, кому наскучило мне являться —
числятся в опоздавших, не то в кошкодавах
и вечно отводят взгляды,
кто неважнецки озарены —
и ждут не меня, а подружки весны…
Возможно, встретятся — наши сны?
Или вдруг слетятся, как братья,
кулики с наших утварей, окривевших и овдовевших,
слюбятся в тяге, идее и цвете,
в легком заносе в двери,
наконец — во прахе…
***
I
Суббота предместья, предвзята, из герцогинь,
щекочет ласками тайну и георгин,
двусмысленна, как вожатый — уличный андрогин
с сыпучим ветром в значении гребешка,
в гонимой, кренящейся экипировке
и рдяных птицыных башмаках,
молниеносен и длинношей,
то левее будущего, то строже
бегущих за гением карандашей,
и часы у него на обороте
выводят мятущееся семь,
субботнюю сень и беседы серн…
Но полное цифрой дупло на его спине
разевает семь по дюжине раз на дне,
сверяясь по пелене…
если это не номер
чьей-нибудь настуженной одиночки.
II
В асимметричных окрестностях шести,
втянутых в перистиль
бегущего за листами и за белилами леса,
едва спадут духота и дороговизна,
паводок или повязки и клейма,
осыплется облако-монастырь
горящих жуков, надравшихся не ахти,
тогда и мелькнет развилка —
неуловима, как всякий миг,
а там уже напрямик —
к субботе северной широты и вынесенных святых,
так себе хозяйке — в-десятых, предвзятых…
А может, на подступах к семи?
Шоссе темнит и все свои повороты
очиняет в двускатный профиль,
а дорога-секунда, на глаз-гагат —
в родстве с орлами, из полукровок
и всех прелестнее, невпопад
перешуршав единым и легионом,
катится в скрепы и в скорпионы.