Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2017
Марина Кудимова — поэт,
писатель, переводчик и публицист. Автор нескольких книг и многих публикаций.
Лауреат ряда литературных премий. Живёт и работает в Москве.
Любимой игрой Ляли стало умирание Алюси. После настоятельных просьб Алюся покорно, хотя и расчетливо падала на кровать, закатывала глаза и производила на вдохе горловой звук, который с известной натяжкой можно было передать как «юк». Собственно, игра так и называлась: «Сделай “юк”». «Смерть» или «умри» Ляля суеверно избегала. Она воспринимала этот звук умирания как нечто среднее между икотой и усеченным «каюк», часто применяемым при игре в войну. Ее несколько раз допускали к этой сугубо мужской мистерии в качестве статиста, когда не хватало желающих быть фрицами, а один раз даже доверили роль санитарки, и она, кряхтя, влекла на себе с поля боя довольно-таки весомого Сережку Потапова. С легкой руки Ляли периода ее раннего детства его все звали Потапиным. Икота же преследовала Лялю часто, и Алюся заставляла ее пить воду мелкими глотками, в промежутках повторяя: «Икота, икота, иди в болото».
Когда Алюся окончательно оцепеневала, Ляля хладнокровно брала свой медицинский набор, в котором присутствовали не только игрушечные принадлежности, но и настоящий градусник и — бери выше — фонендоскоп, вставляемый в уши, подаренный настоящим врачом Галиной Николаевной, соседкой, от непонятных щедрот, потому что Ляля не единожды дралась в общем коридоре с ее внуком Володькой. Квартира Галины Николаевны, куда Ляля иной раз проникала, отличалась от всего коммунального скопища в лучшую сторону — была светлой, богато обставленной старинной мебелью и большим количеством ухоженных комнатных растений. Среди мебели выделялось пианино, на котором Володьку учила играть Розалия Марковна, но он не поддавался. На кухне поговаривали, что когда-то весь дом принадлежал родителям Галины Николаевны, а потом их «уплотнили». Как это — «уплотнили», Ляля за недосугом все забывала выяснить.
Алюсе Ляля тоже приходилась внучкой и прекрасно это знала. И в то же время, когда за Потаповым закрепилось прозвище Потапин, к Алюсе, которую вообще-то звали совершенно иначе, прилипло это имя, пришедшее из Лялиных косноязычных уст, и в семье звали Алюсю именно так. Ляля с младенчества была мастерица давать меткие прозвища, что там говорить!
Игра в «юк», однако же, достигала апогея. Доктор Ляля, поняв, что приборы бессильны, приступала к искусственному дыханию и непрямому массажу сердца. Она давила обеими руками на Алюсину грудную клетку и дула ей в рот. Обычно Алюся от такого интенсивного воздействия оживала и говорила что-нибудь сакраментальное, типа: «Ах, как долго я спала!» Ляля рекомендовала ей постельный режим, но Алюся противилась, потому что пора было готовить обед. На это Ляля не возражала — воскрешение, составлявшее главный смысл игры, состоялось, а за дальнейшее поведение пациента доктор не отвечал. Да и обед — дело хорошее, съедобное. Тем более Ляле разрешалось присутствовать на кухне при его приготовлении, тогда как в промежутках это запрещалось.
Ей нравилось смотреть, как Алюся запускает примус, предварительно прочистив жиклер специальной толстой иглой и накачав металлическим насосом воздух, потом прогревает горелку, налив в нее немного керосина. Когда наконец ровное индиговое пламя вкруговую охватывало конфорку, прибор начинал приятно шуметь и распространять сладковатый предобеденный запах. Правда, когда примусы разводили все соседи сразу, шум достигал заводских децибел, перекрывая даже пронзительный голос соседки Нюры. Но зато тогда можно было беспрепятственно орать дурным голосом, и это не пресекалось. Предметом всеобщей зависти не так давно стал керогаз, который приобрели, по замечанию Нюры, неизвестно на какие деньги Иван Иваныч и Розалия Марковна. Они никогда не расставались, прямо как Ляля с Алюсей, и пищу готовили всегда вдвоем. Насчет денег Ляля с Нюрой была солидарна. Она тоже не постигала, откуда они берутся. Разъяснения по поводу работы и зарплаты ее не убеждали.
Сказать честно, обед готовился долго, и полного цикла Ляля не выдерживала. В хорошую погоду отпрашивалась гулять — с тех пор, как ей исполнилось шесть лет, ее, взяв клятвы о неприкосновенности дворовых границ, отпускали одну. Клятвы Ляля, конечно, нарушала, отлучаясь ненадолго в смежный двор, где находилась интереснейшая организация «За год зерно». Ляля перелезала туда через забор много раз, но, как ни старалась, не могла обнаружить признаков зерна ни за год, ни за полгода. Когда она поделилась своими наблюдениями с Алюсей, та сначала выбежала из комнаты — наверное, чайник кипел, а когда вернулась, долго объясняла, что там не «за год», а «загот» — это означает «заготовка». Но Ляля мнения не изменила.
Еще напротив дома был музей, куда пускали бесплатно и ни о чем не спрашивая, — тетенька на входе всегда вязала на спицах что-то нескончаемое, в залах сидели на стульчиках другие тетеньки и хулиганства пресекали, а посетителей в утренние часы практически не мелькало. Да Ляля и не собиралась преступать музейные правила! Она заходила с единственной целью — присмотреться еще раз к посмертной маске Пушкина, хотя Пушкин, по словам Алюси, умер довольно далеко от музея напротив дома. В этом случае Лялю ничто не останавливало называть вещи своими именами, поскольку «посмертный» — это умерший давно, а не только что на твоих глазах и при твоем содействии. Ее завораживали покой на гипсовом лице, тяжелые пельменные веки и острый, как примусная игла, нос великого поэта. Как эта маска здесь оказалась, Ляля на всякий случай не выведывала. Кто знает! Вдруг музейщики снимут Пушкина со стены и уволокут в запасники (Алюся говорила, что самое интересное находится в этих запасниках), и туда уже точно никогда не попадешь, тем более бесплатно.
Многое изменилось с тех пор, как мама забеременела. Тайну деторождения Ляля уяснила не так давно от Потапина, и сам факт не был для нее чем-то сверхъестественным. Потапин авторитетно уверял, что по ночам взрослые целуются и ложатся друг на друга, и от этого в организме одного из партнеров, а именно жены, происходят необратимые изменения: растет живот, откуда в положенный срок и появляются дети. Это казалось не лишенным логики: если они друг на друга ложились, то и срок был положенным. Сама Ляля никогда ничего такого не видела, потому что родители спали в другой комнате, и дверь туда на ночь закрывалась, а чтобы ее открыть, каким-то образом надо было предотвратить жуткий скрип, который эта дверь неисправимо исторгала, несмотря на регулярные смазывания маслом для швейной машинки. Да и спала Ляля, надо сказать, беспробудно.
Взрослые, как обычно о важном, вслух о случившемся не говорили, но шушукались. Далеко не всегда удавалось разобрать, что они имеют в виду. Но слово «аборт», произносимое даже не шепотом, а одними губами, Ляля прекрасно различала. Дело в том, что таким же губным способом она сама секретничала с Нонкой, от которой непроизносимое слово и узнала. Алюся, чуть прибавив громкости, добавляла к непроизносимому еще слово «криминальный», которое только предстояло осмыслить, но суть от этого не менялась. Нонка врать не станет! Аборт — это когда ребенка вынимают из живота какие-то старухи раньше положенного срока. Как они его оттуда выманивают, ой, то есть вынимают, другой вопрос. Но спросить об этом даже Алюсю она не решалась. Хватит и того случая, когда она имела глупость поинтересоваться у родителей, что такое три пер и чем он отличается от два пера, и ее за нездоровое любопытство на три (уж хоть бы на два!) дня лишили прогулки.
Алюся была менее скрытной, чем мама, и повышала громкость нередко.
— Это грех! — говорила Алюся.
Слово было знакомо по «Сказке о золотом петушке», где обозначало смеяние некстати со стороны Шамаханской царицы: «Хи-хи-хи! да ха-ха-ха! Не боится, знать, греха». Ляле это было внятно, поскольку поговорка «смех без причины — признак дурачины» широко применялась в дворовом общении. Но Алюся, по всей видимости, толковала понятие расширительно.
— Грех! Как ты можешь даже думать об этом? Убийство и тюрьма!
Лялю перспектива тюрьмы ужасала куда больше убийства: убивают на войне, а в тюрьме сидят грабители. Мама молчала и теребила клеенку в осенних листьях, покрывавшую обеденный стол.
— Мне доучиться надо, — сказала она наконец. — Диплом написать.
— При чем тут диплом? — недоумевала Алюся, и Ляля с ней внутренне соглашалась хотя бы потому, что понятия не имела, о чем речь.
— Я один раз уже бросала институт. Сколько можно? — спросила мама, точно речь шла о куске торта на седьмое ноября.
— Тогда была война. Ты чуть не умерла от плеврита, — уговаривала Алюся.
Значит, кроме дифтерита можно умереть еще и от загадочного плеврита? Вот новости!
— Это будет мой ребенок! — не унималась Алюся. — Наш с Лялей!
— Но ты же знаешь…— на этом месте голос мамы понижался до неуловимых тонов.
— Знаю, но не хочу знать! — противоречиво отрезала Алюся.
— Ты не хочешь, а он… — мама мотала головой куда-то вправо, где никого не было — только стена и коврик с собачкой на ней.
— С ним ты сама разбирайся! — безжалостно говорила Алюся. — А ребенка оставь!
Смутные подозрения начали терзать Лялю, когда Потапин возле помойки сообщил ей с поганенькой ухмылкой:
— Мать твоя еврея родит!
У мамы тогда уже нескрываемо вырос живот, но при чем здесь евреи, Ляля так до конца и не уразумела. Еврейкой соседи называли Розалию Марковну, но неизменно добавляли к этому с особым выражением слово «порядочная». Что это означало — то ли то что все евреи были особенно порядочными по сравнению с другими людьми, то ли, напротив, Розалия Марковна представляла собой исключительно редкий экземпляр, — в это Ляля не вдавалась. Ей было достаточно того, что Розалия Марковна кормила ее конфетами «Мишка на Севере» и показывала фото своей дочери, плача оттого, что эта довольно-таки красивая дочь умерла от болезни «дифтерит». И где мама могла лечь, а тем более целоваться с неизвестным евреем, если она никуда не ходила, кроме института, в котором терпеливо и не однажды училась?
Как-то Ляля проснулась от нестерпимой жажды, потому что накануне объелась соленых огурцов, которыми ее угощала Нюра, и невольно услышала разговор отца с Алюсей. Обычно Алюся ставила воду в кружке на табуретку возле ее кровати, но теперь кружка была пуста. Либо Ляля уже незаметно просыпалась и выпила содержимое, либо, чего быть не могло по определению, Алюся забыла ее наполнить. Но разговор их с отцом сам по себе означал нечто выдающееся, ибо они находились в отношениях более чем странных: постоянно улыбались один другому так, словно их кто-то тянул за щеки с обеих сторон, но практически не разговаривали. Только за еду отец всякий раз Алюсю преувеличенно благодарил и звал ее по имени-отчеству. А тут они сидели в темноте, и отец тоже теребил осенние листья — это Ляля поняла по слабому шуршанию.
— Вы же знаете, где я работаю, и должны понимать, что развестись я не могу, — говорил он тихо и горько.
— Я вас прошу взглянуть на вещи философски, — увещевала его Алюся.
Очевидно, это означало сверхсильное терпение. Так Алюся заявила и ей, когда во время похода на рынок Ляля захотела в туалет, но зайти в кривое деревянное строение на задах, над которым роились могучие зеленые мухи, Алюся ей не разрешила и вдобавок призвала отвлечься от ненужных мыслей на этот самый философский взгляд. Проблему решили пыльные кусты акации, росшие у домика неподалеку. Ляля подумала, что напрасно никогда не спрашивала, где работает отец. Зато что такое «развестись», она знала. Это когда отец уходит из дома насовсем. Так произошло у Нонки, и о таком можно было только мечтать.
— Какая уж философия, — сказал отец и, кажется, при этом усмехнулся.
Он учуял присутствие Ляли и спросил погромче:
— Что такое? Ты почему не спишь?
— Я пить хочу, — пролепетала Ляля, уже ничего не хотя, кроме как исчезнуть с глаз его долой.
Отца она боялась. Он никогда не лупил ее, в отличие от родителя Потапина, никогда не повышал на нее голоса. Но этой магической, приправленной тишиной интонации Ляля как раз и не выносила.
— Ты должна это съесть! — заклинательно повторял отец, наблюдая, как Ляля давится яйцом «в мешочек». Как-то раз ее вывернуло прямо на протянутую ко рту руку с ложкой, и отец, брезгливо отряхнувшись, дочиста вытер тряпкой вывернутое, тщательно вымыл руку и так же тихо и бесстрастно продолжил пытку, пока Ляле не удалось проскользнуть под столом и добежать до кухни, где обреталась Алюся. Та посадила Лялю на табуретку под наблюдением Нюры и твердой походкой пошла в квартиру.
— Не дрейфь! — бодро сказала Нюра Ляле. — Щас она ему даст… — И после некоторой заминки добавила: — Прочихаться. Алюся твоя — боец!
Нюра схватила Лялю под мышки и на цыпочках приблизила вместе с собой к их двери. Дверь была закрыта неплотно, и Ляля не только слышала, но и частично видела, что там происходит.
— Вы садист! — выдавала Алюся. — Я вам не позволю издеваться над ребенком.
— А я вам не позволю вмешиваться в мою семейную жизнь! — парировал отец. — И в очередной раз предлагаю вам заняться своей.
— Я полагала, что мы одна семья, — голосом, который, кажется, называется упавшим, отозвалась Алюся.
— Я высоко ценю и бесконечно уважаю вашего мужа и моего командира, — голос отца был как по радио, — но окончания его срока жду с не меньшим нетерпением, чем вы.
На это Алюся неожиданно не разразилась гневной тирадой, а беспомощно всхлипнула и бросилась к двери, так что Нюра с Лялей на весу едва успели отпрянуть.
— Страшный человек… — бормотала Алюся по пути на кухню. — Страшный…
— Ничего, Романна, — Нюра звала ее манным отчеством без имени. — Все ништяк! Мой вон кобель тоже сидит. Выйдут, куда денутся! Еще набедуемся с ними.
Значит, «садист» — это тот, от которого все по неизвестной причине садятся, мотала на ус Ляля, или который сам живет в основном сидя, как сапожник Ашот в хлипкой будке, куда они не раз сдавали в ремонт обувь. Алюся называла Ашота холодным, хотя руки у него при передаче стоптанных башмаков были теплые, только очень грязные. Но кто разберет этих взрослых, если отец с Алюсей говорили стоя? Что такое «кобель», она, положим, в курсе, но кто под ним подразумевается? Открытия, что у Алюси был, а тем более есть муж, который, час от часу не легче, одновременно еще и командовал отцом, Ляля уразуметь в полной мере не могла и потому скоренько эту информацию из мозга выкинула. Истязания яйцом «в мешочек» продолжались, но Алюся больше в процесс не вмешивалась, и Ляля откуда-то ведала, что это не предательство.
Были в отце и положительные стороны, и не одна. Он умел, в частности, лепить из папье-маше. Из-за этого пристрастия газеты, которые приносила почтальонша Валя, никогда не выбрасывались, но складывались в углу. Впрочем, их не выбрасывал никто из соседей, а Потапин, как-то наделавший из газет самолетиков и пускавший их с крыши во двор «За год зерна», получил хорошую взбучку.
Где-то перед Новым годом, в воскресенье, отец, заперев дверь и не позволяя никому покинуть помещение, начинал рвать газеты на довольно мелкие клочья. Вечером нарванное складывалось в большой таз. Затем отец вынимал из лилипутских размеров пачки два безопасных лезвия, которыми брился (по опыту Ляля знала, что они очень даже небезопасные!), вставлял между ними спички, подводил концы двух проводов и опускал их в ведро с водой, а два противоположных конца втыкал в розетку. На глазах оторопевшей Ляли вода вскоре закипала.
— Электролиз! — гордо говорил отец.
— Пробки выбьет! — мрачно предвещала Алюся, на короткое время появляясь из кухни, но отец на это пророчество не реагировал. Пробки выбивало куда чаще, чем устраивался электролиз, и непосредственно отцу доверялось колдовать у щитка, вывинчивать белые держатели и соединять проводки. Ивану Иванычу, например, поручали только стоять рядом со свечкой. Зато Ляля с Володькой во время темноты могли бегать и визжать, потому что страшно в большой компании не было.
За ночь бумага размокала и пахла довольно скверно. Остальное происходило в рабочие дни, вернее, ночи, поскольку возвращался отец, когда Ляля уже укладывалась. Но, по рассказам, она знала, что высушенная бумага перемешивается с мелом со стройки и клейстером из крахмала, который недовольно варила Алюся. Из этого смешения получалась несъедобная сметана и заливалась в картонную форму, которую отец мастерил отдельно. Сметана застывала, как гипс на маске Пушкина, и из формы извлекались болванки, белые с черными вкраплениями наподобие березки. Ляле никогда не удавалось угадать, что из них получится на выходе. Отец вынимал деревянный короб с красками — прикасаться к ним тоже было нельзя, как и почти ни к чему из ему принадлежащего — ни к готовальне на пружинке, ни к ножу в кожаном футляре со свинчивающимся лезвием, — и начинал болванки раскрашивать. Смотреть на это было можно, но не более того.
Завершающую часть волшебства Ляля обычно просыпала, но утром на столе — не обеденном, а другом, покрытом стеклом, под которым были веером разложены фотографии каких-то военных, — стояли Дед Мороз и Снегурочка, или прекрасный корабль с парусами из старого полотенца, или Красная Шапочка с настоящей маленькой корзинкой и папье-машёвыми пирожками и горшочком в ней. И тогда Ляля прощала отцу все, включая яйца «в мешочек». Правда, играть в изделия из рваных газет позволялось только под строгим отцовским присмотром, но что это была за игра! Изделия были красивы и непрочны, как все красивое, в чем Ляля уже успела за свою лихую жизнь убедиться многажды.
Чем ближе подходил положенный срок, тем живот у мамы становился больше и уже не круглее, а продолговатее, и тем чаще она и Алюся ходили заплаканными, а отец отсутствовал.
— Он в командировке, — универсально твердила Алюся.
И Ляля все яснее осознавала, насколько она не хочет этого. Так, а не иначе и думала про себя: не эта и не этот, а это. Зыбкий порядок семьи — с размолвками, запретами, яйцами «в мешочек», но как-то налаженный и терпимый — рушился, и мысли о том, как будет после появления этого, оптимизма не внушали.
— Скоро ты пойдешь в школу… — пугающе говорила теперь Алюся при любой двусмысленности.
— Ну и что? — брюзгливо откликалась Ляля, хотя еще недавно грезила о портфеле, как у Нонки, которая была на год старше, и о белом фартуке с отутюженными складками на плечах.
В положенный срок у Ляли выпал зуб. Сначала это ей приснилось — как будто у нее выпал зуб и она не знает, куда его деть, и ходит как неприкаянная. Алюся предупреждала, что зуб во сне можно проглотить и что он потом выйдет естественным порядком. Однако Ляля проснулась не от своего вещего сна, а от приглушенных криков мамы, включенного света и нервной обстановки. Алюся и мама были абсолютно одеты и даже обуты — мама в изящные ботики, привезенные отцом из очередной командировки, Алюся — в свои неизменные «прощаймолодость». Ляля сразу же поняла, что происходит, но дырка во рту была много важнее положенного срока. Она уселась на горшок, как всегда поставленный Алюсей под стул с ее одеждой, надеясь, что естественный порядок возобладает.
— Ляля! — строго сказала Алюся, не обращая внимания на ее позицию. — Я отведу маму в больницу и скоро вернусь. Ты, пожалуйста, спи.
Перспектива остаться ночью одной в пустой квартире прогнала последние остатки сна.
— У меня зуб выпал. Он должен выкакаться, — попробовала Ляля воззвать к разуму.
— Уже во́ды отошли, — озабоченно сказала Алюся.
Кажется, никто из присутствующих совершенно не обратил внимания ни на само эпохальное событие, ни на сопутствующие ему обстоятельства. Какие еще во́ды, когда есть серьезный риск, что зуб растворится в животе и его нельзя будет продемонстрировать ни Нонке, ни Потапину!
— Я с вами! — сдалась Ляля, оценив, насколько им не до нее, поднялась с горшка, так ничего и не добившись, и принялась торопливо напяливать уложенные на стуле вещи.
— Хочешь, я разбужу тетю Нюру? — предложила Алюся.
— Она в ночную смену, — сказала Ляля, хотя наверняка этого не знала. — А где папа?
Вопрос был провокационным, и ответ на него напрашивался сам собой.
— Он в командировке, — в унисон сказали Алюся и мама, со стенаниями держащаяся за поясницу.
Ничего нового придумать они были не в состоянии, но и Ляля тоже. Она просто скуксила лицо и залезла кулаками в глаза.
— Собирайся быстро и без капризов! — наконец сказала Алюся то, чего от нее так ждали, теряя надежду. — Надевай рейтузы, там холод собачий.
Не далее как вчера Алюся уверяла ее, что скоро весна. Вот и поди пойми! Алюся не стала заплетать ей косы и нахлобучила шапку прямо на сбившиеся во сне волосы. Это уже было нечто совсем из ряда вон выходящее, но Ляле показалось, что скандалить бесполезно. Алюся повернулась к стене с ковриком и сказала тихо и празднично: «Господи, спаси и сохрани!» Такое она говорила, только когда Ляля болела ветрянкой, под пятнами зеленки у нее ужасно чесались самые стыдные места, и в жару от топота нескончаемого стада фиолетово-синих коров под ней проваливался мост.
Они выползли в кромешной тьме во двор, из-под ног метнулся с лаем Цыган, и Ляля подумала, что под кобелем Нюра имела в виду не кого иного, как его. Собачий холод Цыгану, как видно, был нипочем. Или, как обычно, это выражение ничего общего с реальностью не имело. Правда, холодно после нагретой телом постели было очень. На пустой улице Ляля немедленно поскользнулась и как пить дать грохнулась бы, если б Алюся не держала ее за руку. Мама держалась только за свой драгоценный живот и участия в спасении не принимала. Руку, впрочем, Алюся тотчас вручила маме, и, пока добрались до угла, Ляля еще пару раз приложилась, причем один из разов — нарочно, чтобы они видели, каково ей дается это глупое ночное путешествие.
Больница располагалась в двух кварталах, которыми Алюся измеряла почти все на свете расстояния. Они зашли в коридор чулком, который Алюся назвала приемным покоем. Ничего себе покой! Вопли десятка пузатых теток и девушек — одна была совсем как девочка, с косичками, их мотания из стороны в сторону по тесному чулку — в общем, настоящий ад. Кроме беременных были и больные, судя по всему, другими болезнями, но те вели себя поскромнее. В комнате с открытой на два пальца дверью кто-то строгим голосом выспрашивал у кого-то, словно у несмышленого, как зовут и сколько лет. Ляля, по-видимому, от ужаса немного задремала, потому что пропустила момент, когда выспрашивали маму, и очнулась оттого, что Алюся трогала ее за плечо.
— Увели! — сказала Алюся тревожно. — Пойдем в окно посмотрим. Не сидеть же в этом зверинце.
Они вышли наружу, обогнули здание больницы и очутились перед рядом подвальных окон, в которых попеременно отражались их ноги. Алюся присаживалась перед каждым, что-то высматривая. Везде горел свет, который никто не экономил, как к тому непрерывно призывала Алюся дома. На улице начинало помаленьку развидняться. Они дошли до окна, полосато и неровно, точно наспех, закрашенного белой краской.
— Здесь родильная, — сказала Алюся. — Наверное, сразу на стол взяли.
Лялю, спросонок мало что соображавшую, постепенно охватывал страх вперемежку с протестом. Почему маму увели в этот подвал, а она не пошла самостоятельно? По мнению завсегдатаев двора, жить ниже других означало быть хуже других. В подвале их дома действительно жили не самые достойные представители — Феня, которую называли неприличным словом, и Мурыгины, семейство многочисленное, беспокойное и пьяное, с которым никто даже особенно не здоровался. На какой еще стол маму взяли? Не хотят ли ее там разделать и съесть, как курицу? Встав лицом к лицу перед дилеммой — вести себя как взрослая, то есть делать вид, что все в порядке, или как маленькая, Ляля по размышлении предпочла второй вариант и завыла, подняв голову.
— Прекрати! — строго сказала Алюся. — Ты уже большая. Тебе шесть лет, скоро старшей сестрой станешь. Держи себя в руках.
Это предложение Лялю всегда ставило в тупик. Она представляла себя в виде куклы у себя же на руках, и это походило на сказку братьев Гримм.
— Не хочу сестро-о-ой! — нудила она, впрочем, уже с паузами.
— Пойдем домой, — сказала Алюся. — Мороз, а внутри все стулья заняты. После обеда придем. Раньше не разродится — ребенок большой.
— Откуда ты знаешь? — поинтересовалась Ляля, прекратив рулады.
— От верблюда, — сказала Алюся.
Это было ее обычное объяснение непостижимого.
Потом Ляля долго, блаженно спала. Ей снился верблюд, стоящий посреди двора, с младенцем, уложенным между горбами и норовящим оттуда вывалиться. Ляля подтыкала его на безопасное место шваброй, которой Алюся мыла полы.
Потом она встала — в довольно-таки дурном настроении — и вышла на кухню. Там царила Нюра, действительно вернувшаяся с ночной смены. Работала Нюра на шарикоподшипниковом заводе, откуда редко, но приносила шарикоподшипники. Их отец Потапина привинтил к доске, встояк приделал проволокой вторую доску, к ней приколотил ручку — и получился отличный самокат, на котором Ляле в редкие минуты удачи удавалось прокатиться до «За год зерна». Дальше Потапин-младший не разрешал — за нарушение договоренностей можно было и схлопотать.
— Проснулась, королевна? — весело спросила Нюра.
Отвечать на и так очевидное было необязательно.
— А у тебя сестренка родилась!
— Фу на нее, — сказала ворчливо Ляля, осознав, что Алюся отсутствует не только на кухне.
— Фукай не фукай — деваться некуда, обратно не залезет, — весело заметила Нюра. — Еще как полюбишь, нянчить будешь.
— Да прямо! — продолжала выкобениваться Ляля, с отторжением понимая, что в чем-то соседка, может, и права.
Нюра наложила ей полную тарелку картофельного пюре, которое у нее неизменно получалось воздушным, как сладкая вата, летом продававшаяся в горсаду. При Нюре можно было есть на кухне, что при Алюсе не попускалось, и Ляля оценила все преимущества своего положения, пусть и кратковременного.
— А у тебя почему детей нет? — спросила она Нюру.
— По кочану и по кочерыжке. — Нюра тоже любила отвечать загадками, но, в отличие от Алюси, хоть как-то их истолковывала. — Потому что делала то, что Алюся твоей маме запретила.
— Аборт? — уточнила сообразительная Ляля.
— Тихо, тихо, — зажала ей рот, полный пюре, Нюра. — Болтушка!
В кухне никого не было, и Нюрины меры предосторожности были излишними и немного обидными. Руки у нее пахли керосином, в котором мыли шарикоподшипники, гораздо сильнее, чем у Алюси после зарядки примуса.
— Иди поиграй. Не ходи из дому. А я спать ляжу, — некоторые слова Нюра произносила не так, как мама и Алюся, но Ляля привыкла и не поправляла ее.
Играть ей скоро надоело, во дворе на взгляд из окна никто не болтался. День прошел тоскливо. Алюся пришла вечером, безучастно поклевала хлеба, запила чаем, пошепталась с проснувшейся к тому времени Нюрой. Ляля демонстративно ни о чем не выспрашивала. Они немного поиграли в магазин и легли спать, причем Ляле удалось пристроиться на Алюсином сундуке, откуда Ляля однажды сползла на пол, но не ушиблась, потому что во сне человек мягок. Сундук стоял с незапамятных времен Лялиного рождения в крохотной прихожей, и Алюся спала на нем, чтобы никому не мешать: вставала она раньше всех.
Наутро Алюся снова отсутствовала, а Нюра была выходная.
— Пойдем твоих проведаем, — сказала Нюра. — Бабуля раным-рано убежала. На сестру поглядишь.
Ляля сделала вид, что не заметила неприемлемую «бабулю». Нюра причесала ее — неправильно, но и это Ляля спустила на тормозах. Она вдруг ощутила в полной мере, что жизнь ее в корне меняется. Это было ей, с одной стороны, тяжело и в то же время странно занимательно.
Алюсю они застали сидящей на корточках у подвального окна. Ляле по ее росту такую позу принимать не пришлось, и она сразу увидела внутри маму — в длинной рубахе и со свертком, прижатым к груди и похожим на замотанное полено. Нюра нагнулась и крикнула:
— Как ты, красавица? Сильно досталось?
— Разорвала до горла, — ответила за маму Алюся. — Четыре с половиной килограмма, как ты думаешь!
— Ничего себе! — пришла Нюра в восхищение.
Мама знаками спросила, обращаясь явно к Ляле, не хочет ли она посмотреть на полено. Ляля в ужасе замотала головой: судя по тому, что мама находилась не в своей одежде, потери были нешуточные, и, хотя она уходила из дома в специальном некрасивом балахоне, чтобы туда помещался живот, Ляле и его стало жалко. Разорвали! Она прекрасно была осведомлена, что маленькие рвут все на своем ползучем пути, и уже представляла собственные грядущие убытки. Но мама все равно развернула сверток сверху, и сквозь оконные блики — день выдался солнечный — показался нос, похожий на резиновую пищалку, из которой Потапин поливался водой, и рот, пугающе красный даже через стекло. Глаз не было, во всяком случае, их разглядеть не удалось.
— Чисто кукла! — оценила показ Нюра.
Ляля с такой оценкой глубоко не согласилась. Самая большая из ее кукол — Бася — была не в пример красивее этого и, по крайней мере, ничего не рвала.
В комнате, откуда мама демонстрировала свое приобретение, стояло несколько кроватей — десять или больше, и на одну из них мама снова показала знаками и прижала свободную руку к щеке.
— Ей прилечь пора, — расшифровала Алюся. — Намаялась, бедная. И детей сейчас заберут, кормление кончилось.
У Ляли блеснула слабая надежда, что, раз этих слепышей куда-то забирают, то, может, оттуда и не возвращают, и все останется по-прежнему.
Они пошли домой.
— Она сказала, что одна женщина мертвого родила, — сообщила Алюся Нюре. От усталости голос она не понижала.
Ляля снова обнадежилась, что, может, и с этим произойдет нечто похожее, но тщетно.
— Ваша вон какая здоровенная, — сказала Нюра. — Выживет и всем даст прочихаться.
Нюра полагала, что все экстраординарные события связаны с чиханием, по всей вероятности, потому, что на шарикоподшипниковом заводе от обилия керосина работники то и дело чихали.
Пока мама пребывала в больнице, дни были и тревожными от частых Алюсиных отлучек, и самыми счастливыми за последнее время. Ляля с Володькой, вообще-то довольно антипатичным типом, катались на его трехколесном велосипеде — недостижимой мечте — по общему коридору, и никто их не шугал, доколе они не сбили случайно со стены Нюрино корыто. Алюся беспрекословно по первому требованию делала «юк». Рисовала одну за другой леди — так Алюся называла дам в длинных платьях и капорах, похожих на болванки для папье-маше. Они читали братьев Гримм с отцовской полки, к которой прежде традиционно нельзя было прикасаться, и Ляля думала, как сильно братья не любили детей, сплавляя их в непроходимый лес и отдавая на съеденье людоедам, и тем оправдывала свое отношение к этому.
Они купили два одеяла — потоньше и потолще. Одеяла были Ляле впритык — еле ноги прикрыть, и то подогнутые. Они ходили в хозмаг за ванной с высокими бортами, которую Ляля надела на голову к зависти Потапина и Нонки.
— Оцинкованная! — радовалась Алюся, как будто главному счастью своей жизни. Но Ляля даже не спрашивала, что это значит, настолько разумела, что она к главному счастью отношения не имеет. Ее душило чувство своей внезапной второсортности.
Они ходили к Розалии Марковне в аптеку и получили там целую упаковку марли в двойном слое приятной коричневой бумаги. Они ходили в «Ткани», где Алюся, показав какую-то справку, урвала, по ее выражению, два рулона — белый, простыночный, и розовый, фланелевый, мягкий на ощупь и слегка пушистый. Ляля вообще в связи с этим узнала много новых слов. Алюся доставала из деревянного, похожего на автобус без окон футляра Зингер — швейную машинку, которую она так любила, что даже чуточку целовала, и, если этот Зингер засбоит, разговаривала с ним так ласково, как с Лялей — только когда надо было пить лекарство. Алюся садилась шить пеленки из ткани и подгузники из марли, и тогда они разговаривали. Зингер достался Алюсе в приданое от ее мамы — Лялиной прабабушки, которую Ляля никогда не видела, потому что она умерла раньше. Приданое было понятно. Это то, что прибавляют невесте к уже данному заранее. А подгузник по звуку было похоже на содержимое гусиной попы, что Лялю смешило.
— У тебя разве есть муж? — спрашивала Ляля затаенное и заветное.
— Есть, — спокойно отвечала Алюся. В доме вообще в эти дни господствовали тишь да гладь.
— А где он? Почему не с нами живет?
— Он в командировке, — привычно отнекивалась Алюся, но вдруг спохватывалась и добавляла: — Понимаешь, он сейчас не может приехать. Но скоро мы поедем к нему — с тобой и с маленькой.
Это было уже что-то, хотя перспектива поездки втроем Лялю прельщала не слишком.
— А что он там делает? — продолжала выпытывать Ляля.
— Не «он», а дедушка, — назидательно замечала Алюся, уклоняясь от ответа.
Она перематывала нитки с катушки на шпульку через шпулемоталку (Ляля была уверена, что сама придумала это слово), позволяя при этом вертеть ручку. Шпулька вставлялась в челнок, напоминавший пулю (хотя, по созвучию, напоминать ее должна была именно шпулька), нитка вводилась в специальную прорезь, ловко огибая угол, проходила через этакую пружинку и выводилась поверху пули наружу. Сколько Ляля ни пыталась повторить эту операцию, на которую у Алюси уходили считанные минуты, у нее ничего не получалось, и дело всякий раз кончалось слезами и опусканием рук.
— Как — дедушка? — спросила Ляля, не подумавши.
— Ну, как? Если я — твоя бабушка, а он — мой муж, значит, тебе он дедушка, а твоей маме — отец, — терпеливо втолковывала Алюся.
Действительно! Ляле было обидно, что сама не догадалась.
— А когда у него кончится командировка? — подыграла она.
Алюся вздохнула.
— Понимаешь, у него такие строгие начальники, что сразу его не отпустят. Работа у дедушки очень ответственная. Поэтому мы к нему поедем, как только позовет.
— А куда? — спросила Ляля.
— На Урал, — произнесла Алюся, как будто Ляле что-нибудь говорило это похожее на Первомай слово.
— Далеко? Сколько кварталов?
— Довольно далеко, — сказала Алюся протяжно. — Можно сказать, на краю света. Несколько тысяч километров.
Эта мера длины Ляле тоже мало о чем говорила, но она уже вообразила себя Гердой.
— На оленях?
— Нет, на поезде. Потом на машине. Потом на телеге, — перечисляла Алюся.
Становилось все интереснее. На телеге возил свою зловонную бочку говночист Семен, которого взрослые требовали называть культурно — либо золотарем, либо ассенизатором. Галина Николаевна утверждала, что это переводится с французского языка как «оздоровление». Ей виднее. Но главное, что телега была неразрывно связана с лошадью, а бочка тут предмет вторичный.
— Может, мы вдвоем туда съездим? — понадеялась Ляля.
Алюся усмехнулась. Она почти всегда понимала Лялины ухищрения.
— Тебе шесть лет. Скоро в школу, — завела она старую пластинку, как будто Ляля сама об этом не помнила. — Ты побудешь с нами лето, если Бог даст (что-то часто она стала поминать Бога). А потом я тебя домой отвезу.
— А там, что ли, нельзя в школу?
— Папа твой хочет, чтобы ты здесь училась. Он будет тебе помогать.
«Представляю себе!» — с оскоминой подумала Ляля, но возражать не стала. Она понимала, что некоторые ситуации лучше вымолчать и вернуться к обсуждению позже.
Стопка пеленок и подгузников на столе все росла, росла, и от цокота Зингера глаза у Ляли слипались, слипались, совсем склеились и разлепились уже утром. Да, а самое главное, что из Ляли вышел зуб! Естественным порядком. Только она не успела предупредить Алюсю, и та вылила начинку горшка в помойное ведро и успела, пока Ляля прохлаждалась, добежать до помойки. Ляля поплакала, но чрезмерно не огорчилась, хотя намеревалась зуб сначала предъявить маме, потом товарищам, а потом положить в коробку с Алюсиной брошью и другими ценностями. Алюся успокоила ее тем, что зубам предстоит падать всем по очереди, и в следующий раз она будет осмотрительнее.
Наутро маму должны были выписывать. Ляля полежала немного и попредставляла, как происходит выписывание. Приходят доктора, достают такие толстые книги и вычеркивают фамилии, предварительно туда вписанные. Когда очередь доходит до мамы, она встает с кровати, берет это и движется туда, откуда они с Алюсей опустили ее в подвал. А вдруг она забудет это взять и вернется домой как ни в чем не бывало? Ляля затаила дыхание, проверила себя и сверх ожиданий ощутила, что такой поворот ей не совсем приятен.
Из кухни зажигательно пахло жареной рыбой. Это значит, что Алюся уже сбегала на рынок, отстояла очередь и урвала рыбы и масла, на котором теперь ее жарила. Ляля спрыгнула с кровати и выбежала в ночной сорочке, держа путь прямо к тарелке, где лежали сухарно шероховатые кусочки. Схватила первый попавшийся и сунула в рот. Рыба во рту таяла, как обычно Алюся говорила о вкуснятине, при этом Алюся не читала нотаций — торопилась завершить жарку.
В это время в кухне показалась Галина Николаевна, которая позволяла себе такую роскошь нечасто. Еду им носили в судках из больницы, где Галина Николаевна работала хирургом, то есть разрезала кому ни попадя животы и смотрела, что внутри. Ляля тоже очень бы хотела хоть одним глазком глянуть, как там располагается и переваривается съеденное. Володька иногда давал ей отпить нечеловечески вкусного больничного какао, которое, наверно, пила теперь и мама, чтобы Ляля проверила, нет ли там пенки. Соседка прислонилась к косяку. Лицо ее было залито слезами, как белое белье водой.
— Умер товарищ Сталин! — негромко и с сильным разделением слов сказала она. — Еду в больницу на траурный митинг.
Она двинулась к входной двери, которая как раз находилась на территории кухни, и уже с порога попросила:
— Присмотрите за Володей. Он спит еще.
Володькиных родителей почему-то почти никогда не бывало дома, и за ним вечно кто-нибудь присматривал. Ляля почувствовала, что у нее округлилось все, не исключая ушей. Сталин был единственным, с кем смерть не соотносилась. Даже Пушкин умер от пули в кишках, но Сталин — Сталин был бессмертен, и если бы Ляля не опасалась уколов совести, то — мысленно, конечно, — сравнила бы его с Кощеем. Но про Сталина и думать такое было категорически непозволительно. Алюся застыла с ножом, которым ворочала рыбу с боку на бок, и только сказала опять: «Господи!» Но «спаси и сохрани» не добавила.
Ляля хотела было узнать, что такое митинг, к тому же траурный, неосторожно вдохнула, и заранее округлившиеся глаза полезли у нее на лоб в самом буквальном смысле. В горле что-то встало поперек, режа его так, будто Ляля проглотила все Алюсины иголки сразу плюс нож для переворачивания рыбы, она попыталась закашлять, но лишь засипела, как Цыган, которого Потапин душил веревкой.
— Что?! — только и спросила Алюся, но ответить Ляля не могла, как ни старалась, тем более она и сама не понимала что.
На кухню выбежали обычно медлительные Иван Иваныч и Розалия Марковна.
— Слышали? — воскликнули они хором.
— Выбрал время, — буркнула Алюся и добавила разъясняющее: — У нас тарелка сломалась, газет сегодняшних еще нет, а Ляля костью подавилась, — об этом грандиозном происшествии сообщалось напоследок и так, будто Ляля и впрямь превратилась в Цыгана.
Круглая тарелка на стене, передававшая передачу про знаменитых капитанов, которую обожала Алюся, действительно замолкла раз и навсегда, после того как Ляля втихаря налила туда немного супа, чтобы в рабочий полдень все насытились. Нюра ведь говорила, что под эту передачу они на шарикоподшипниковом заводе обедают. А суп ведь едят из тарелки, так? Лишения радио было жаль, но театр у микрофона приглашали к себе слушать Иван Иваныч с Розалией Марковной по ламповому приемнику, и они слитным хором подпевали, когда начиналась песня про голубка́ и горлицу из постановки, в которой Ляля больше почти что ничего не понимала, словно на иностранном языке. Ламповый приемник, как и керогаз, тоже вызывал у Нюры стойкое недовольство.
— Быстро корку хлеба, — быстро произнесла Розалия Марковна.
Иван Иваныч как по волшебству откуда-то вынул корку и сунул Ляле в рот. Ляля сделала глотательное движение, и корка тоже встала поперек, так что дышать стало вообще нечем. Слезы посыпались градом, кровь прилила к лицу, точно она всю ночь провисела вверх ногами.
Алюся высунулась в форточку и заверещала:
— Галина! Галина! Ляля подавилась…
Со двора раздался взрев мотора, Цыган забрехал с удвоенной силой.
— Уехала. За ней машину прислали, — растерянно сказала Алюся.
Брех быстро удалялся с сопутствующим шарканьем, словно дворник Рашид действовал метлой. Но это значило просто, что Цыган помчался за автомобилем, скользя лапами по наледи. Рашид иногда наведывался по вечерам к Нюре, но за глаза она над ним потешалась и дразнила его: «Рашид — неладно скроен, да крепко сшит».
— Быстро в поликлинику, — скомандовала Розалия Марковна.
Алюся схватила задыхающуюся Лялю на руки, на нее набросили шубу, Иван Иваныч натянул ей на ноги валенки, а на голову шапку, но Ляля не удивилась бы, если бы он сделал наоборот.
Они вылетели на улицу и понеслись быстрее Цыгана к детской поликлинике, где Ляле делали прививки. Алюся всегда подчеркивала, что живут они в самом центре. Все необходимые учреждения рядом, подчеркивала она. Что верно, то верно — музей с маской Пушкина и горсад с каруселями и мороженым в стаканчике были рукой подать.
Если выписке предшествовала вписка, то за вылетом неизбежно следовал влет. Влетев в поликлинику, Алюся спустила Лялю с рук. Сделала она это, должно быть, от изумления, потому что поликлиника была заполнена так, будто в мгновение ока по команде заболели все дети города. Ляля испытала некоторое облегчение и попробовала доложить об этом Алюсе, но та, не слушая, понесла ее к какой-то двери с золотой табличкой, плюхнула на чудом освободившийся стул и почти злобно сказала:
— Жди здесь!
Вышла она из позолоченного кабинета моментально и, пробормотав: «Пошли!», поволокла Лялю по коридору.
Отринув от двери дамочку с закутанным в пуховый платок мальцом, Алюся ворвалась в совершенно другой кабинет и выпалила:
— Мы от Галины Николаевны!
Немолодая докторша неторопливо повернулась в их сторону. Передние зубы у нее были большие и висящие, как у бобра.
— Слышали, какая всенародная трагедия случилась? — в темпе предутреннего сна поинтересовалась бобриха и, как бы вспомнив этикет, хватилась. — На что жалуетесь?
— Кость, — Алюся показала на свое горло, потом ткнула пальцем в Лялю.
— Садись, деточка, — сипловатый голос плыл по комнате, как дым отцовской папиросы.
Алюся крепко, как на грядку, присадила Лялю в кресло, так что голова у той стукнулась о спинку.
— Деточка, открой ротик, — пропела бобриха.
Ляля сжала оставшиеся зубы изо всех оставшихся после пробега сил и замотала головой. Она сама не знала, почему так реагирует на эти сладкие песнопения.
— Я только посмотрю, — бессовестно врала бобриха. — Я ничего не буду делать.
Ляля отрицательно замычала.
Алюся, знавшая ее повадки несравнимо лучше лживой докторши, без церемоний сцапала Лялю за шкирку, немного подбросила, чтобы удобнее было держать, и выскочила из кабинета, как шарик из подшипника.
Они промчались в обратную сторону очереди, откуда слышались в их адрес нелестные замечания, вырвались на улицу и полетели к той больнице, где держали в подвале маму.
— У меня все прошло, — прохрипела Ляля. — Корка проглотилась.
Не слушая ее, Алюся просвистела в противоположную от подвала сторону, снова миновав беспросветную очередь. Кажется, взрослые тоже занедужили сегодня в полном составе. Они впрыгнули в первое попавшееся помещение, где, очевидно оплакивая вождя, заливался слезами сразу целый консилиум, и Алюся, не спуская Лялю, рухнула перед ним на колени.
— Спасите ребенка! — заверещала она так, что некоторые из докторов перестали рыдать.
— Что случилось? — спросила самая большая и толстая врачиха, вытирая лицо салфеткой как раз по его размеру.
— Кость! Задыхается! У меня дочь в родильном, — отрапортовала Алюся, сказав явно больше, чем было необходимо.
Докторша выхватила у нее Лялю, плюхнула на твердый, как ледяная глыба, стул и леденящим же, благим, то есть хорошим, матом заорала:
— А-а-ткрыла роооооот!!!
Ляля от страха надсадно заголосила, рот ее непрошено растворился настежь, и докторша неуловимым движением сунула в него огромную, как тюленья ласта, руку и тут же торжествующе вытянула ее обратно. В пальцах еле брезжила белая обоюдоострая косточка.
— Спасибо вам, великое спасибо, — Алюся кланялась до пола, сгребая Лялю в охапку и на полусогнутых пятясь к дверям.
— Не за что, — равнодушно сказала толстуха. — В стране горе, а вы рыбу жрете!
— Простите, простите, — бормотала Алюся, задом открывая проклятую дверь и выдавливаясь вовне.
— А во что мы это будем заворачивать? — голос к Ляле вернулся еще не до конца, и она говорила, как Потапин-старший с похмелья.
Глаза у Алюси закатились, точно она решила на этом самом месте сделать прощальный «юк».
— Придется еще раз домой сбегать. Комплект для выписки на сундуке лежит, — обессиленно сказала Алюся.
Они вылезли на безмолвную улицу. К углу больничного здания рабочий в черном халате, стоя на лестнице, крепил флаг с черной лентой. Навстречу им мимо подвальных окон приближалась живописная группа соседей. Иван Иваныч, оказывается, довольно броско приволакивал ногу, чего на кухне Ляля не замечала. Розалия Марковна красовалась в шляпке со стеклянной рябиновой кистью. Нюра была как обычно, только под мышкой держала приличный такой узел. За ними влекся явно ничего не понимающий Володька с сонным взором.
— Мои дорогие! Дорогие мои! — внезапно сдавленно запричитала Алюся.
— А мне из горла кость достали! — объявила Ляля во весь прорезавшийся обратно голос, и рабочий с лестницы не без интереса на нее покосился.
— Держи, Романна, справу, — сказала Нюра, передавая Алюсе узел. — Дверь-то не заперла, я и сунулась. Иди встречай, мы тут подождем. Нечего толпиться — не митинг, небось.
Ляля, отметив связь митинга со скоплением народа, с удовольствием осталась, и они с Володькой, сняв варежки, тут же затеяли «камень, ножницы, бумагу», и Володька, по обыкновению, принялся мухлевать, такой уж он был человек. Рабочий довесил флаг и ушел, один конец лестницы приладив на плечо, а другой оглушительно тяня по оттаявшему тротуару.
— А ты почему не на митинге? — спросила Ляля Нюру.
— Как жить-то будем? — задумчиво просила Нюра Ивана Иваныча, игнорируя Лялю.
— Да как и жили, — сказал молчаливый Иван Иваныч, владелец керогаза.
Розалия Марковна прихорашивала шляпку с отсутствующим видом.
— О! Идут! — воскликнула Нюра.
Ляля обернулась, не расслабив сложенную в «ножницы» руку, и увидела маму. Сверток значительно разросся, а сама она, утратив живот, наоборот, стала прежней. Балахон ей вернули, он был по-прежнему длиннее пальто. Платок, который Алюся называла оренбургским, тоже сидел на месте. Что же, интересно, тогда разорвали? Алюся незаметно шла следом. Ляля инстинктивно переместилась навстречу родным и почувствовала, что в горле у нее завязалась щекотка. Наверное, это были последствия застревания там рыбьей кости. Ляля уткнулась маме в то место, где так долго прятался нынешний сверток, и заревела.
— Детка, — растроганно сказала Алюся. — Не плачь. У тебя теперь сестренка есть. Наша девочка! — как будто наличие сестренки заведомо осушало слезные потоки, а сама Ляля была, например, мальчиком.
Торжественным маршем они в который раз вернулись домой. С козырька подъезда прямо на нос Ляле упала капля. «Наверное, весна», — подумала Ляля.
Соседи разошлись по жилищам. Иван Иваныч включил ламповый приемник, и оттуда потекла душераздирающая музыка.
— Выключи! — приказала замешкавшаяся на кухне Розалия Марковна.
Иван Иваныч послушался.
— Выпьем вечерком, фронтовик? За новорожденную, за Родину, за Сталина, — громко предложила Нюра.
— Обязательно! — крикнул из комнаты Иван Иваныч. — И закусим!
— У тебя язва! — напомнила Розалия Марковна про еще одну болезнь.
Иван Иваныч промолчал, но и на расстоянии остро чувствовалось, что ответ у него наготове.
Одеяло с этого сняли, положили на кровать, и, пока мама с Алюсей перебирали заготовленные подгузники, Ляля, приблизившись, услышала кисловатый, но не противный запах и увидела настоящие, только очень уменьшенные человеческие руки и ноги, круглую голову в вороном оперении и залепленный белым прямоугольником живот с проступающей зеленкой.
— Тоже ветрянкой болела? — сделала предположение Ляля.
Она внезапно, вопреки себе, испытала приступ такой невыносимой жалости к этому созданию, что лишь многократное предупреждение Алюси удержало ее от того, чтобы схватить сестринское существо, прижать к себе и никогда не отпускать, отбиваясь от посягающих ногами.
— Ты от еврея? — зачем-то спросила Ляля, хотя и понимала, что ответа не дождется, да и, по сути, он не имеет значения.
Создание неожиданно открыло сразу глаза и рот, и Ляля отметила, что глаза очень темные, а рот совершенно пустой — там ничего нет, кроме немого языка. Ляля засмеялась, не усматривая в том ни малейшего признака дурачины.
Ей стали вдруг безразличны и ложащиеся друг на друга взрослые, и трехколесный велосипед, и горсад, и «За год зерно», и посмертная маска Пушкина, и даже «юк». О товарище Сталине думать почему-то вообще ничего в голову не приходило… Вся Ляля сосредоточилась на тельце, распростертом на белой пеленке, живом и беспомощном.
— Я никогда не буду кормить тебя яйцами «в мешочек», — решительно пообещала она. — Только ты не уезжай от меня на Урал.