Александр Кушнер в Екатеринбурге
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2017
Деревенская весна. Неподвижный зимний мир — зашевелился. Точнее —
шевельнулся: сначала — свет. Свет стал другим — теплее. Свет теплеет и
увеличивается. Давит на заснеженные крыши, на сугробы, на заборы, которые,
молодея, сразу же старятся, чернеют, обугливаются первой влагой, текущей из-под
богатых снежных шапок и папах, образовавшихся на столбиках, на остриях заборной
доски, на прожилинах-поперечинах. Сад шевельнулся. Снегу в этом году очень
много. Слишком много: тропы к бане, к уборной, к навесам с дровами похожи на
окопы (в полупрофиль — половинные, из них можно работать по противнику только
сидя); вдоль семи крыш высятся снежные насыпи до самых крыш, откуда их сбросили
мы — я и солнце; семь голых крыш открыли и показали баню, крыльцо, три стороны
двух навесов и два фундамента дома (со стенами и окнами) — вот моя деревня, вот
мой дом какой. Сад зашевелился. Снег зашуршал, запришёпётывал.
Весна — шипящая. Артикуляция почти польская, с примесью русских жы, шы, щя,
ша, чя, жу,
шу, щю, — и постоянно как бы слышится: «щщщяссс!», «щщщяссс!» Скоро,
сейчас начнётся… Но — до таянья сплошного, до половодья ещё далеко… Сижу у
костра — и слушаю щщщекотку и чисссотку
снега, воздуха, деревьев и кустов, дров, заборов и дома — всего — деревянного.
У ранней весны — всё чешется. Сначала чешется — а потом, когда чесотка
становится невыносимой, — движется. Всё тронется с места — и поползёт с горы, с
земли исчесавшейся — вниз. Вниз — в две реки, в
озеро, в ручьи, в потоки вдоль дорог и через них — вниз, в бездну, на краю которой
живём.
В детстве, когда я видел глину, пластилин и всё, что мнётся-лепится и
липнет, — у меня начинала чесаться кровь — в пальцах, в кистях рук, в
предплечьях и в плечах, и — глубже — в лёгких, в сердце и в том месте, рядом с
сердцем, где постоянно живёт холод, в том месте, где душа…
Я лепил тогда (мне 6–10 лет) всегда, везде, всё и из всего: из хлебного
мякиша, из снега, из песка влажного, из земли, из грязи, из глины, из
пластилина, из воска, из стеарина, из творога, из пельменного теста (пельмени стряпали
раз в неделю по субботам — с мясом, с капустой, с грибами, с картошкой и ещё
бог знает с чем — даже с редькой, — образцы вонючести необыкновенной!), из
мокрой бумаги (папье-маше), из чёрной смолы (строительной), из янтарной
сосновой смолы, из каши (любой, но подсохшей, несъедобной, загустевшей), из
картофельного пюре и т.д. и т.п. Ох, как меня ругали, отгоняли от такого
ремесла-занятия!
Перед самой школой, первым моим классом (о, как я школу не любил! как
ненавидел сборы, линейки, собрания, игры в «Зарницу» с мордобоем, пионерские
лагеря!), — поздним летом мы притащили с человеком, которого я до сих пор не
хочу называть отцом (это биологического-то и легитимного, да-а-а), с
помойки-свалки (где было много старой мебели), — внесли в дом по частям огромный
дубовый трёхтумбовый, со столешницей 3х1 м —
письменный стол с обилием ящиков и ящичков, — ну, прямо гоголевский, мёртводушный, из 19 века — стол. Установили его во второй,
«пенальной», комнате хрущёвки, поперёк — но вдоль окна. Мужик этот, то пьяный,
то злой, то добросердечно вялый, — веселил меня, немтыря,
историями из своего деревенского детства и армейской юности/молодости. А я —
молчал. Пыхтел. Хмыкал. И — получал подзатыльники за бестолковость и безрукость
(в мои 7 лет), за молчаливость (сильное, до обмороков заикание), за
задумчивость и рассеянность (позже — в молодости и в зрелости — я построю
своими руками два дома: во втором, в Каменке, я теперь и живу — пишу всё это и
улыбаюсь сквозь слёзы). Этот огромный стол будет спасать мою мать и нас, двух пацанёнков, от папы и мужа, который во хмелю любил рубить
дверь в детскую топором, — хлипкую дверь мы укрепляли как раз столом, выдвигая
его от окна к дверным косякам (правда, это уже другая история — с мордобоем, с
воплями, с диким, животным ужасом и тазиками с кровавой водой, которой
умывалась мама).
И вот я, мальчишка, как увижу глину или пластилин, — сразу чувствую, как
в сердце образуется дырочка и сквозь неё проходит холодок… Я лепил всё, всех и
вся: птичек, собак, мотоциклы, деревья, глиняные яблоки, но особенно любил я
лепить головы с лицами тех, кто был рядом со мной и со мной. Если бы не
деревня, где жили мои дед с бабушкой, я бы давно утёк из дома, как тот холодок
сквозь дырку в сердце. М.б., это душа выдыхалась сквозь сердце? И кровь чесалась
во мне, внутри меня, долго и сладко… Однажды тот, кого я до сих пор (а он давно
уже умер) не могу называть отцом, взял да и поломал все мои скульптурки,
вышвырнул в окно пятого хрущёвского этажа, и попадали они в уралмашевский
палисадник — в траву, под кустики и цветочки. Так и лежат там до сих пор — уже
55 лет. Так мужик этот, пьяный и родной, убил во мне скульптора и сделал меня
сочинителем. Дырка в сердце моём стала больше. До сих пор растёт она — и туда
всё крепче веет и дует нездешний холодок.
Я сижу у костра. Сад вздрагивает и почёсывается — снегом, уже почти
стеклянным: укрупнённые зёрна снега, как небесная икра, трутся о стволы
деревьев, о заборы, о землю, о воздух, о мои норвежские рыбацкие полусапоги, прорезиненные, тёплые, ярко- и густо-зелёные. Птицы,
онемевшие на зиму, вдруг обрели голоса: синицы не попискивают, а поют; снегири
не посвистывают, а тенькают, как двуручная пила, выдернутая из полураспиленного бревна; воробьи не почихивают,
а чирикают — звонко, громко и слаженно — хором, всей стайкой. Только сойки да
поползни молчат. И я молчу. Вспоминаю.
Вспоминаю, как я затирал на глине и пластилине отпечатки своих пальцев:
глина на глиняном чьём-то лице (бабушкином, мамином, Серёгином
и т.д.) должна быть гладкой — как собакой облизанной. Или — Богом, — у Леонардо
или Коли Предеина. Коля вылепил мою башку — большую.
Это моя голова. Истукан. Но — и не моя: Коля, гениальный лепщик, позволил глине
показать из меня и во мне Чингизхана, моего деда
Ивана Ивановича и ещё кого-то, никак не пойму, кого-то — родного, пьяного, но
всё-таки доброго. Истукан дико похож на меня; даже Майя, увидев его, сказала: —
Это Юра Казарин.
Вспоминаю всех, кого потерял: живых и мёртвых, родных и друзей. Похороны.
Разлуки. Разводы. Разрывы. Раздраи. Разбеги. Расходы. Разлёты. — И думаю: рок
не фрайер и судьба не индейка — жизнь сводила меня с
замечательными людьми. Неожиданными. Нежданными. Невероятными…
Хорошо быть сочинителем. Хорошо и больно. Но — хорошо. Сочинитель
свободен от общества: ему от него ничего не нужно. Даже стол не нужен. 10 лет я
писал в Каменке, сидя на диване, — на табурете 1955 года рождения, как и я.
Стопочка бумаги на табурете. И я — согбенный. Спина болит. Но вот года
три-четыре назад изладил я себе стол. Из огрызков. Удобно? — Хорошо и не совсем
удобно. Но — хорошо. Сочинителю вообще кроме холодка, проходящего сердце
насквозь, нужен ещё кусок хлеба (можно два и с солью) и стакан воды. Ещё —
бумага и карандаш, шариковая ручка. Вот все условия и инструменты. Но: главное
— холодок и дырка в сердце. Душа струится сладко и больно. С холодком.
Отстранённый от ваяния, я впал в состояние книгоглотания
и сочинительства. И то и другое было тайной для всех. Внешнее оцепенение
подростка — результат глубинной работы (или — высокой) его души, воображения,
фантазии, — мечты, наконец. Я был объят двойным сочинительством: писал и
воображал. Вербальное и воображаемое порождали странный, объёмный и, как я
теперь понимаю, грандиозный текст. Это не креолизованный
текст, а текст — метатекст, вырастающий одновременно
из сердца, из разума, из души, из мечты, из архетекста
бытия и Вселенной и — из самой жизни, не поражённой и не больной смертью, но
обогащённой ей. Я родился через 10 лет после Великой войны — и видел,
чувствовал, переживал со всеми, кто был способен переживать, работу смерти —
смерти затяжной и нестрашной: сотни, тысячи инвалидов войны и сталинских
лагерей обитали на Уралмаше и в дедушкиной деревне… Я сочинял свой странный
текст непрерывно. Заика, почти немой, я молчал — внешне, но говорил и говорил
бесконечно — в себя, в землю, в небо, в дождь, в деревья, опять в небо, в небо,
в небо…
После завода (фрезеровщик — о, я полюбил это дело) и армии, т.е. лет
через пять, я оказался на филфаке одного из лучших университетов страны,
которого сегодня уже нет — распилили вместе с денежками господа чиновники.
Заставь чиновника президенту молиться, он и президента украдёт и распилит…
После флота я, хромой, дорвался до книг, которых на Кольском полуострове не
было. Книги Александра Кушнера «Письмо», «Прямая речь» и «Голос» (1974—1978)
стали для меня в те поры главными, потому что эти книги были написаны всегда —
не вчера, не сегодня, — а всегда, значит — завтра. Годы 1974-й и 1978-й для
меня знаменательные: в 1974-м я уцелел, выжил, а в 1978-м я подружился с Майей
Никулиной, подарившей мне всё.
***
Кто-то плачет всю ночь.
Кто-то плачет у нас за стеною.
Я и рад бы помочь –
Не пошлёт тот, кто плачет, за мною.
Вот затих. Вот опять.
«Спи, — ты мне говоришь, —
показалось».
Надо спать, надо спать.
Если б сердце во тьме не сжималось!
Разве плачут в наш век?
Где ты слышал, чтоб кто-нибудь
плакал?
Суше не было век.
Под бесслёзным мы выросли флагом.
Только дети — и те,
Услыхав: «Как не стыдно?» — смолкают.
Так лежим в темноте.
Лишь часы на столе подтекают.
Кто-то плачет вблизи.
«Спи, — ты мне говоришь, — я не
слышу».
У кого ни спроси –
Это дождь задевает за крышу.
Вот затих. Вот опять.
Словно глубже беду свою прячет.
А начну засыпать –
«Подожди, — говоришь, — кто-то
плачет!»
Стихотворение А. Кушнера из книги «Письмо». Я помню, как книги Кушнера —
даже внешне — отличались от остальных: строгое оформление, небольшой формат,
оптимальный объём, а главное — свет, доброта и нежность, источаемые (я и сейчас
так думаю и знаю) стихами. Но главное потрясение (а поэзия всегда потрясение),
самое сильное, происходило от того, что в них была свобода и воля (русская
поэтическая воля). Питерский (ленинградский, потом петербургский) поэт
Александр Кушнер защитил, сохранил и продолжил традицию русской
музыкально-концептуальной, физико-метафизической, образно безукоризненной,
свободной лирики Боратынского, Тютчева, Фета, Анненского и Мандельштама —
поэтов драгоценных.
А. Кушнер — создал и создаёт поэзию интерфизической
природы: поэзию связи всего со всем и со всеми. Поэтическая гармония Кушнера —
драгоценна, уникальна и неизбежна: такая гармония — поливалентна, она соединяет
в одно целое все единицы, структуры и аспекты стихотворения, которое —
«молчаливо», т.к. говорит и поэтом, и поэзией, и всеми мирами — одновременно,
но совокупно, хором. Поэзия вообще — одноголосый хор. Кто-то плачет всю ночь,
кто-то мыслит и страдает, кто-то поёт, кто-то шепчет, и кто-то молчит и плачет
в себя.
Слепые силы так сцепились,
В какой-то миг сложились так,
Что в зренье наше обратились
И разглядели вечный мрак…
А. Кушнер — поводырь молодых поэтов, мой поводырь в семидесятых, нет,
больше, чем поводырь, — он был и остаётся для меня — открывателем меня во мне.
Он был и остаётся моим этико-эстетическим ориентиром (питерским, русским,
золотым [в прямо значении] поэтом). И слепые силы невыразимого, главного
преувеличиваются поэзией Боратынского, Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама
и Кушнера. Преувеличиваются и помогают разглядеть изнанку мрака и его
сердцевину — СВЕТ.
А. Кушнер двадцать первого века — это поэт и прежний, и новый одновременно.
Прежнее — это стабильное: высокая гармония; сила традиции; синтез физического, интерфизического и метафизического; музыка стиха, смыслов,
языка образов и открытий; невероятной мощи энергия поэтического познания. Новое
— это уникальное (хотя и «прежнее» — уникально, такая двойная уникальность —
признак не роста и не взлёта, а показатель, знак неисчерпаемости силы таланта,
— таланта поэтического прежде всего), новое — это абсолютно трансгрессивное
состояние творца, способного из воздуха создавать вещество гармонии и красоты.
Стихи А. Кушнера — выносливы (стихи вообще выносливы и терпеливы: сколько им
приходится пережить — и «смерть автора», и смерть времени). Новые стихи и книги
А. Кушнера — вне времени; они — в жизни и в вечности. (Древние греки, Платон и
наш современник А.Ф. Лосев утверждали, что времени нет — есть только вечность и
жизнь.)
***
Мы в постели лежим, а в Чегеме шумит
водопад.
Мы на кухне сидим, а в Чегеме шумит
водопад,
Мы на службу идем, а в Чегеме шумит
водопад,
Мы гуляем вдвоем, а в Чегеме шумит
водопад.
Распиваем вино, а в Чегеме шумит
водопад.
Открываем окно, а в Чегеме шумит
водопад.
Мы читаем стихи, а в Чегеме шумит
водопад.
Мы заходим в архив, а в Чегеме шумит
водопад.
Нас, понурых, с колен, а в Чегеме
шумит водопад,
Поднимает Шопен, а в Чегеме шумит
водопад.
Жизнь с собой не забрать, и чему я
особенно рад, —
Буду я умирать, а в Чегеме шумит
водопад!
«В Чегеме шумит водопад», по Кушнеру, значит: «В Вечности звучит Жизнь».
Времени нет — есть только музыка, вечность и жизнь.
Я познакомился с Александром Семёновичем Кушнером 42 года назад, когда
прочёл его первые — для меня — стихи. Мы познакомились с А.С. Кушнером около
семи лет назад, когда поэт прочитал мою рецензию на его книгу «Мелом и углём»
(книгу выдающуюся, огромную в своём художественном и философском значении) — и
написал мне письмо… С тех пор мы дружим — заочно: я пишу о поэзии Кушнера,
поэта уникального, живого классика, который стал автором журнала «Урал»,
автором долгожданным и бесценным. Мы переписываемся. Культура, литература и
поэзия — всесильны: и мы подружились, и не заочно — а прямее прямого — прямо в
культуре, в культуре поэзии. Честно говоря, я не чаял увидеться с поэтом
где-либо и когда-нибудь. Но! — вдруг получаю письмо от Александра Семёновича:
поэт приезжает в Екатеринбург на пару дней с небольшим выступлением в публичном
интервью.
Но — чудо свершилось. И мы встретились. Жизнь, поэзия, красота — чудо.
***
С. Лурье
Представляешь, там пишут стихи и прозу.
Представляешь, там дарят весной мимозу
Тем, кого они любят, — сухой пучок
С золотистыми шариками, раскосый,
С губ стирая пыльцу его и со щек.
Представляешь, там с крыльями нас рисуют,
Хоровод нам бесполый организуют
Так, как будто мы пляшем в лучах, поем,
Ручку вскинув и ножку задрав босую,
На плафоне резвимся — не устаем.
Представляешь, там топчутся на балконе
Ночью, радуясь звездам на небосклоне, —
И все это на фоне земных обид
И смертей, —
с удивленьем потусторонним
Ангел ангелу где-нибудь говорит.
И всё на фоне разлук и невстреч. На фоне
вечности и пустоты — встреча.
Мы поехали к Кушнеру в отель «Хилтон» вдвоём со Славой, молодым поэтом,
филологом и моим другом (Слава приготовил книгу Кушнера для автографа — всю в
закладках, — красиво, и Александру Семёновичу будет приятно). Слава живёт
поэзией.
***
Когда б не смерть, то умерли б стихи,
На кладбище бы мы их проводили,
Холодный прах, подобие трухи,
Словесный сор, скопленье лишней пыли,
В них не было б печали никакой,
Сплошная болтовня и мельтешенье.
Без них бы обошлись мы, боже мой:
Нет смерти — и не надо утешенья.
Когда б не смерть — искусство ни к
чему.
В раю его и нет, я полагаю.
Искусство заговаривает тьму,
Идет над самой пропастью, по краю,
И кто бы стал мгновеньем дорожить,
Не веря в предстоящую разлуку,
Твердить строку, листочек теребить,
Сжимать в руке протянутую руку?
Поэзия заговаривает тьму и — раздвигает её, как отражение пустоты на
воде, чтобы из бездны блеснул и замерцал свет. Новый свет.
Александр Семёнович и его жена, поэт и литературовед Елена Всеволодовна Невзглядова, спустились к нам в фойе, мы все переглянулись
— и поняли, что мы — свои. Все — свои. Родней и ближе не бывает.
Елена Всеволодовна — красива, умна, сдержанна и очень мила. Александр
Семёнович — молод, порывист и очень красив, когда говорит о важном, о главном.
(Я подумал: «Вот истинные, абсолютные интеллигенты, питерские, русские,
вечные…»)
***
Не было б места ни страху, ни злобе,
Все б нам простились грехи,
Если бы там, за границей, в Европе,
Русские знали стихи.
Если б прочесть их по-русски сумели,
То говорили бы так:
Лермонтов снился в походной шинели
Мне, а потом — Пастернак!
Знаете, танки, подводные лодки,
Авианосцы не в счёт.
Фет мимо рощи проехал в пролетке,
Блок постоял у ворот.
Май в самом деле бывает жестоким,
Гибельной белая ночь.
Разумом не остудить эти строки,
Временем не превозмочь.
Временем жизнь не превозмочь. Александр Кушнер, человек и поэт, обладает
редчайшим даром прямоговорения. Точнее — прямопения и прямонапевания
стихов. Уже на вечере, когда Кушнер читал (или пел?) свои стихи, я понял, что
поэт ощущал главное, самое важное и, к счастью людей, непознаваемое, — не
называет его — Главное, — а прямо — сквозь бездну и бездны — поёт и выражает метасмыслы, метаэмоцию целого и
бесконечного бытия. Метаэмоцию Бога. Поэзия — метаэмоция Бога. Поэзия как таковая — в языке и без языка.
Писать, сочинять — значит петь. Все произнесённые поэтом Александром Кушнером
стихи — пелись. Здесь была не только мелодика, но и мелодия, тоновые звукоряды
— такие явные и отчётливые, что мне показалось, что графически стихи Кушнера
записываются одновременно кириллицей и нотными знаками! Мистика? Волшебство?
Чудо? — Да, Чудо… Права Марина Ивановна Цветаева, сказавшая, что великий поэт —
это великий человек, пишущий стихи. Кушнер — великий поэт.
А.С. Кушнер — человек и поэт — мужествен, смел и мудр. Поэт бесстрашно зашагивает туда, в то место мироздания, которого боятся и
бегут обыватели, стихотворцы — игроки и необязательные, безответственные
говоруны. У поэзии нет языка. Одного языка. Это у языка и у языков есть поэзия.
Это мы есть у поэзии — все: и живые, и уже вечные.
***
Наша тень любознательней нас
И зайти норовит за ограду,
Где клубятся кустарник и вяз,
И взобраться наверх по фасаду,
И припасть к обнаженным ногам
Застоявшейся кариатиды,
И к чугунным прильнуть завиткам,
И прилечь на гранитные плиты.
Рисковала собой столько раз!
Что ей ров, что зубцы, что бойницы?
Наша тень безрассуднее нас
И храбрей, ничего не боится.
Любопытной, не терпится ей,
Наши беды презрев и заботы,
Оторваться от нас поскорей
В предвкушенье грядущей свободы.
Кого благодарить за предвкушение грядущей свободы? Бога? Или поэта? Поэта
— переводчика Бытия. Переводчика Бога… Для того чтобы отбросить, оторвать от
предмета тень — нужен свет. Поэзия Александра Кушнера светоносна.
Сижу у костра. Угли пошевеливаются, сжимаясь и бледнея. Сад
пошевеливается. Снег вздыхает и рассыпается. По оживающему снегу (смертью своей
оживает!) скользит тень. Смотрю в небо — ворон летит. Огромный, могучий и
вечный. Сначала тень — потом птица. Я так и не вылепил птицу и её тень. Но зато
я могу с ними поговорить: сначала с тенью, потом с птицей и, наконец, с небом.