Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2017
Алексей Коровашко
(1970) — родился в городе Горьком. Окончил филологический факультет
Нижегородского госуниверситета им. Н.И. Лобачевского, где в настоящее время
работает заведующим кафедрой русской литературы. Доктор филологических наук.
Автор многих научных, публицистических и литературно-критических работ.
Печатался в журналах «Вопросы литературы», «Новый мир», «Сибирские огни»,
«Урал».
Исторический роман
как прибежище «будетлян»
Александр Потебня, суровое ветхозаветное божество выпускников филфака, настаивал, что существует «параллель между словом и сложным словесным произведением». С его точки зрения, «отдельно взятое слово во всех отношениях можно рассматривать как поэтическое произведение». В пропагандируемой им системе уподоблений и тождеств, безусловно, будет иметь силу и обратное утверждение, согласно которому любое поэтическое произведение эквивалентно самостоятельной лексической единице. Упрощенно говоря, хрестоматийное стихотворение Лермонтова «Парус» представляет собой всего лишь слово «одиночество», но только увеличившееся в своем образном объеме под влиянием высокой температуры творческого вдохновения.
Развивая указанную аналогию, выскажем предположение, что большие эпические произведения допустимо сравнить с констелляцией нескольких опорных или ключевых слов, образующих становой хребет всего прозаического текста. Каждое из них снабжено чем-то вроде клапана, открывая и закрывая которые писатель заставляет звучать флейту-позвоночник собственной конструкции.
В новом романе Алексея Иванова «Тобол» есть несколько фрагментов, в которых довольно четко обозначено, какие именно словесные ноты организуют ту или иную лейтмотивную партию текста, предопределяют звучание его голосов.
Центральное место среди них занимает сцена, где Семен Ремезов обсуждает с сыновьями содержание заказанных ему князем Гагариным «конклюзий» — своеобразных настенных «комиксов» на тему сибирской истории («Про всех воевод, про крестителей, про города. Словом, про всё, что здесь случалось важного с Ермаковых времён»).
Излагая свои планы на этот счет, Ремезов заявляет, что как минимум «одну холстину надо посвятить основанию Тоболеска» (Тобольска). Однако его отпрыскам данное предложение кажется слишком умеренным: «Одного Тобольска мало, — задумчиво сказал Семен (второй по старшинству сын Ремезова, носящий то же имя, что и отец. — А.К.). — Надо и прочие древние города помянуть: Пелым, Тюмень, Тару, Сургут, Нарым… Тяжелые, кряжистые, свилеватые имена сибирских городов звучали так, словно у земли их вырвали под пыткой».
Если бы эти слова в том же порядке произнесли, например, перед Велимиром Хлебниковым или Алексеем Крученых, то они наверняка пришли бы от них в восторг: первый бы их назвал самовитыми, а второй — тугими.
В лучших традициях русского футуризма звуковое одерживает победу над смысловым и в эпизоде, где Ремезов-отец показывает пленному шведскому офицеру Табберту «холстины с чертежами», на которых изображен путь из Сибири в Китай: «Трепетные огни лучин в мастерской качались от тонких сквозняков, и тёплый свет перебегал по кожаным переплётам книг на полках и поставцах, играл на медных боках чернильниц и на расчерченных полотнищах карт. Тени людей ломались на бревенчатых стенах и на досках потолка. За окнами ночной буран со свистом заметал улицы Тобольска, вздымал на перекрёстках крутящиеся столбы снега. Никуда не уйти из города — занесёт. Но в горнице звучали удивительные слова, будто слетевшие со струн сказочных гуслей, то рокочущих, то звенящих: Ангара, Селенга, Аргунь, Амур, Сунгари… Семён Ульянович слушал эти звуки, и ему казалось, что ангелы раскрывают ему все двери мира, и он опять молод, и он всё увидит и везде успеет побывать».
Топонимическая поэзия земных карт, неоднократно упоминаемых в «Тоболе», находит соответствие в ономастике звездного неба. Последняя не только производит впечатление глоссолалии, рожденной все тем же ангельским языком, но и безмерно расширяет пространство произведения, даруя ему космические масштабы. Ответственным за эту «экспансию» Иванов назначил бухарца Касыма, метонимически связанного с Улугбеком, знаменитым астрономом-властителем эпохи Тимуридов (Бухара входила в состав Трансоксании, которой Улугбек правил в первой половине XV века). Именно присутствие в романе Касыма делает возможными такие, например, пассажи астрального характера: «Чёрная, лаковая плоскость огромной реки отблёскивала под нефритовым серпом месяца. Над Тобольском раскинулись созвездия — весь неизмеримый гурганский зидж Улугбека, сонм высших вечнозримых сущностей Аллаха, в безупречном числе которого были и Дракон, и Заяц, и Заклинатель Змей, и Жертвенник, и бездонная Чаша Нищих. Их торжественные имена, явленные суфиям в равноденствие, были аятами мироздания: Садальмелек, Аль-Таир, Фумм аль-Гут, Цельбальрай, Алгул, Денебола, Дубхе, Аль-Фаррас…»
Удержаться на небе, как известно, трудно, поэтому звуки арабской речи неудержимо притягиваются к земле, где, скрещиваясь с диалектами сибирских туземных народностей, превращаются в заумь, напоминающую искалеченный сектантами санскрит в романе Мельникова-Печерского «На горах» («…Савишраи само, / Капиласта гандря / Дараната шантра / Сункара пуруша / Моя дева Луша»). Подобного рода превращение демонстрируется, в частности, при описании принятия остяками ислама. «Вслед за шейхом они, — читаем мы в романе, — нестройно произнесли шахаду, нелепо коверкая непонятные слова: — Ашхаду алля иляха илля Ллаху ва ашхаду анна Мухаммадан расулю Ллах!»
Надо сказать, что в «Тоболе» западноевропейские вокабулы отличаются большей устойчивостью к деформирующему влиянию зауральской языковой среды, чем коранические суры и аяты. Регулярные упражнения Табберта в искусстве фехтования, которым он предается на подворье мельника с речки Абрамовки, сопровождаются выкрикиванием названий фигур защиты: «Парад! Кварта! Секунд! <…> Ангаже! <…> Вольт! Туше! Попробуйте сейчас перевести мой батман через аппель во фланконаду, я буду уязвим. <…> Мне тяжело дается мулинет <…> Позже отработаем мулинеты в схватке ассо». Тем не менее никто из наблюдающих за происходящим даже не пытается заняться передразниванием или переиначиванием услышанного на свой лад: «Яркий звон клинков и названия фехтовальных фигур очень странно звучали здесь, на сибирском подворье с его поленницами, стойлами, подклетами и сеновалом», но странность эта не столько резала слух тобольских обывателей, сколько постепенно приучала к тому, что скоро едва ли не все вокруг зазвучит по-новому, по-петровски.
Может, кстати, показаться, что в приведенном выше отрывке «коверканьем» и варваризацией речевых структур занимается сам Иванов, так как фраза «яркий звон» с пуристической точки зрения выглядит языковой несообразностью. Но в действительности перед нами довольно эффектный синестетический образ, сила воздействия которого определяется и смелостью писателя в подборе эпитетов, и давней легитимацией именно этого словоупотребления в русской поэзии (еще в стихотворении Петра Вяземского «Тройка», датируемом 1834 годом, «голосисто раздается яркий звон»).
All inclusive, или
Всё включено
Россыпи топонимических драгоценностей, фонетическим блеском которых Иванов так любит «ослеплять» читателя, несомненно, являются частным случаем более общего приема, поддерживающего несущие конструкции всего романа. Мы имеем в виду пристрастие создателя «Тобола» к бухгалтерски дотошным инвентарным перечням вещей, людей и событий. Вот лишь некоторые примеры этой писательской стратегии (полное перечисление всех ее конкретных реализаций приблизилось бы по своему объему к внушительному многостраничному документу): «Пётр пил из кубка и смотрел на просторную мрачную Неву: галеры, шлюпки, карбасы, плашкоуты с грудами мешков, вельботы, караваны барок, идущие с Ладоги, голландские шнявы, два новых фрегата с вьющимися на ветру флагами, длинные вереницы плотов с домиками плотогонов…»; «А князь Гагарин с борта дощаника смотрел на шумную толпу тоболяков вокруг пристани: служилые, промышленные, торговцы, ямщики, бондари, сапожники, оружейники, плотники, печники, монахи, мошенники, нищие, добрые, злые, умные, глупые, богатые, бедные, пьяницы, молитвенники, бабы ихние, дети, старики, старухи, татары, инородцы, раскольники, пленные шведы, ссыльные хохлы, бухарцы, калмыки… Народ»; «Оставив за спиной терем Черкасского, они шли по Воеводскому двору, как попало застроенному после пожара десятилетней давности. Бревенчатые лабазы, почерневшие кузни, угол заплота драгунского подворья, конюшни, изба пехотского приказа, пушечный амбар, ветхая Воскресенская церковка с покосившейся главкой. Крылечки, поленницы, крытые ворота, брошенные бочки, телеги, хлам. Земля была вытоптана вечно снующим людом, лишь под стенами росла дикая трава. За гребнями крыш торчали шатры крепостных башен с крестами. Всюду был народ: служилые выводили лошадей, мужики ждали решений суда, дьяки бегали по делам, поп шёл причащать колодников в тюрьме, баба искала козу»; «Прилавки, палатки, лотки, телеги с мешками, пар от дыхания, связки калачей, поленья мороженой рыбы, горшки, бочки, покрасневшие руки торговцев, зазывающие улыбки продавцов, тулупы, возбуждённые голоса, собаки, сдвинутые на затылок шапки, быстрые косые взгляды проходящих мимо парней…»; «Изъял и в казённые амбары сложил подбрусников и подзатыльников на две рубли, меди сырой дельной и не дельной на пять рублей, всякой мелочи москательной на шесть рублей, воску на пять рублей с четвертью, дюжину поставов холста хряща, сорок аршин камок немецких, двадцать локтей крашенины, четыре дюжины тарелей оловянных, свинца три пуда, и ещё лисиц в пушную казну чёрно-бурых, красно-бурых и седых скопом сто тридцать штук, из них восемь сиводушчатых, и лисьих труб шесть штук…»
Пеплум империй
Можно было бы и дальше испытывать терпение читателя аналогичными списками, но большой нужды в этом нет, поскольку принципы наращения текста, используемые Ивановым, уже предстали во всей своей очевидности. Если же задаться вопросом, откуда растут «ноги» у этого пристрастия пермского писателя к чисто плюшкинскому собиранию чего бы то ни было в одном месте (указанное пристрастие вполне заслуживает титула «художественное скопидомство»), то ответить на него проще всего будет через обращение к жанровому определению «Тобола», данному самим автором. Свое произведение он возвел, напомним, в ранг «романа-пеплума», подчеркнув тем самым его кинематографическую природу. Не вдаваясь в подробные экскурсы, касающиеся развития зрелищных искусств после знаменитого изобретения братьев Люмьер, укажем лишь на то, что классические пеплумы («Спартак» Стэнли Кубрика, «Ясон и аргонавты» Дона Чеффи, «Клеопатра» Джозефа Манкевича, «Падение Римской империи» Энтони Мэнна) немыслимы без таких признаков, как локализация действия в античную эпоху, большая продолжительность экранного времени, обилие масштабных батальных сцен и красочных общих планов. Если говорить об объеме повествования, то в применении к «Тоболу» термина «пеплум» нет никакого авторского своеволия: семисотстраничное произведение вполне изоморфно трехчасовому кинополотну. Несколько сложнее обстоит дело с уровнем «антикизации» «Тобола». Все-таки нельзя не считаться с тем, что практически все пеплумы, бытующие в массовом сознании, не пересекают границ раннего средневековья. С этой точки зрения воссозданная в «Тоболе» эпоха является недопустимо молодой, лишенной обаяния римско-греческой древности. Но рассуждать таким образом, значит, всерьез полагать, что существует какой-то незыблемый перечень законов пеплума, высеченных, наподобие Бехистунской надписи царя Дария, на одной из гор в окрестностях Голливуда. На самом деле законы эти имеют право творить по своему почину любой писатель и любой режиссер. Каждый из них может единолично решать, какой именно период национальной истории годится на роль доморощенной античности. Никто не помешает, например, обнаружить ее в эпоху походов Руси против Византии — полноправной преемницы Римской империи. С другой стороны, нет смысла сооружать преграды индивидуальным пристрастиям Эдуарда Лимонова, назвавшего свой сборник стихов, опубликованный в 2014 году, «СССР — наш Древний Рим». Все это не оставляет сомнений, что античность, воспринимаемая не в научном, а в художественном плане, — величина, если так можно выразиться, «плавающая», зависящая от тех или иных авторских интенций. Для создателя «Тобола» она зафиксирована в хронологических пределах царствования Петра Великого. Мотивировано это может быть и тем, что именно при Петре прежнее Московское государство превращается в Российскую империю, и тем, что на конец XVII — начало XVIII вв. приходится невероятный всплеск пассионарности, порождавший такие биографии, на фоне которых начинали тускнеть все плутарховские жизнеописания.
Если разобраться, в «Тоболе» полностью отсутствует только одна структурообразующая черта классического пеплума — «прокрутка» перед взглядом читателя/зрителя грандиозных боевых действий общенационального или мирового значения. В романе Алексея Иванова есть убийства, массовые драки, разграбление языческих капищ, малоформатные бунты сибирских инородцев, но нет ничего хотя бы отдаленно напоминающего Полтавскую битву или штурм крепости Нотебург. Каким-либо изъяном это, само собой, не является, однако ощутимый урон чистоте декларированного писателем жанра, безусловно, наносит. Не исключено, позволим предположить, что нулевой процент масштабных батальных сцен обусловлен расчетом автора на создание телесериала по мотивам его романа. Стоит приглядеться к построению композиции «Тобола», и мы увидим, что она больше подогнана под нужды поточного сериального производства, чем под сценарные требования чистопородного пеплума. Этому способствует группировка персонажей по сюжетным узлам, или «кластерам», генерирующим потенциально бесконечное число параллельно развертывающихся эпизодов, переносимых на экран малой бюджетной «кровью».
Что касается общих планов, упомянутых нами в числе обязательных признаков пеплума, то им как раз и можно поставить в соответствие пресловутые списки и перечни, которыми буквально перенасыщен «Тобол». Но данная корреляция не является жесткой и абсолютной, так как, назвав, например, объект описания, что будет «равно» общему плану, Иванов затем, подчиняясь непреложным законам прозаического повествования, вынужден почти мгновенно переходить к средним и крупным планам, перебирая всевозможные детали, чтобы читателю было ясно, из чего, собственно, состоит тот или иной пейзаж, тот или иной интерьер.
Продолжая поиск тех контактных зон, где «Тобол» соприкасается с кинематографом, нельзя обойти вниманием еще один прием, имеющий двойное искусствоведческое подчинение. По аналогии с «текстом в тексте» и «фильмом в фильме», его можно назвать «перечнем в перечне» или «списком в списке». Его непосредственным воплощением становятся гроссбухи, фолианты и манускрипты, предназначенные для максимально тщательного учета и систематизации сырых фактов действительности. Таким сводным перечнем имен и событий сибирской истории можно считать Служебную книгу Семена Ремезова. Листая свой magnum opus, давший приют реестрам гор, народов, рек, воевод, первопроходцев, зверей и этнографических сведений, главный тобольский архитектон испытывает ощущение, возникающее при перебирании «монет и драгоценных камней в ларце».
Более практический характер, не вызывающий поэтического воспарения души, имеет рукописная продукция Ефима Дитмера — личного секретаря князя Матвея Гагарина. Он вручает полковнику Бухгольцу, который должен выступить из Тобольска в поход на Яркенд, всеохватные ведомости тотального экспедиционного контроля: «Дитмер положил на стол перед Бухгольцем две книги. — В эту, господин полковник, я велел списать все повеления господина губернатора, касающиеся вашего снаряжения. Здесь указы о рекрутском наборе, о постройке дощаников, о закупке провианта и фуража, о пригоне лошадей, о пошиве мундиров, однако мы образцами не располагаем… — Образцы дам. — Двадцать пушек уже на Каменском заводе льют, — вспомнил Гагарин. — Тысячу фузей на моём ружейном дворе изладят. — Тысячу мало. — Докупим в Невьянске у Демидова. — Я с собой мушкетные кремни, новые винты и пружины доброго уклада привёз, — сказал Бухгольц. — Прикажите принять и оружейникам выдать. — А эта книга, господин полковник, с реестром необходимых припасов, — Дитмер открыл другую книгу и показал старательно написанные столбцы. — Я по строкам расчертил для удобства учитывания, но цифр ещё нет. Прошу вас проверить, всё ли предусмотрено и нет ли упущений. — Барабаны требуется изготовить, — проведя по столбцам пальцем, сразу заметил Бухгольц».
Романище обло, озорно,
огромно, стозевно и интертекстуально
Не лишним будет сказать и о том, что некоторые перечни в «Тоболе» обнаруживают ориентацию (сознательную или бессознательную — вопрос особый) на достаточно известные литературные образцы. Например, в романе попадаются куски, заставляющие вспомнить поэтические кунсткамеры Симеона Полоцкого, наполненные, как известно, грудами курьезов, диковинок и причудливых вещей-феноменов. Аналогичные кунсткамеры фигурируют в «Тоболе» дважды. Первый раз — при описании рабочего места Семена Ульяновича Ремезова: «В мастерской вдоль стен стояли сундуки, в простенках — поставцы, забитые большими самодельными книгами, свитками чертежей, кожаными и берестяными коробами для бумаг. Всюду были натыканы глиняные чашки и стеклянные баночки с маслами и красками, ступки, туески, стаканы с ножами и кистями. На полках, где придётся, лежали всякие диковины. Табберт брал в руки, вертел и рассматривал кусок пористой мамонтовой кости, рукоять меча — судя по всему, китайского, потому что у монголов и бухарцев были только сабли, обломок коралла, какой-то древний железный диск с непонятными письменами, окаменевшую раковину, загнутую в спираль, острые и гладкие «чёртовы пальцы», разные минералы: Табберт узнал друзу хрусталя, пупырчатый желвак самородной меди, кристалл соли, жирный на ощупь булыжник каменного угля, скол бурого агата с радужным изломом».
Второй раз — при воссоздании кабинета Петра Великого: «В «модель-каморе» царил полный беспорядок. Стол был завален растрёпанными книгами, из которых так и сяк торчали разномастные закладки, и листами закапанных кляксами чертежей. Тут же стояли тарелки с объедками, долблёные кружки и подсвечники с оплывшими свечами, валялись перчатки, хлебные корки, циркули и оловянные ложки. Под ногами хрустел мусор, перекатывались пустые бутылки. В сумраке глубоких шкафов за приоткрытыми стеклянными дверцами виднелись маленькие парусные корабли, опутанные паутиной снастей, надутые медные глобусы, реторты, образцы минералов, хрупкие кольца армиллярной сферы. По стенам были растянуты карты Балтики, широко исчёрканные грифелем; висел пробитый пулями шведский морской флаг. В один угол, как грабли, были привалены разнообразные ружья; в другом углу возвышалась лакированная деревянная башня с часами — диск маятника мелькал в прорезях подножия. Но главным предметом в «модель-каморе» был токарный станок, на котором любил работать государь. Вал станка через приводной ремень сообщался с колесом; бывало, денщики ночь напролёт вертели это колесо руками, пока Пётр, размышляя о делах, вытачивал ореховые чаши или спицы штурвалов».
Обнаруживая широту литературных вкусов, Иванов не ограничивается скрытыми отсылками к поэзии русского барокко. Ощутимую помощь в составлении разнообразных перечней, причем не столько статических, сколько динамических, отражающих не вещи, а действия, ему оказывает такой архистратиг отечественного литературного авангарда, как Даниил Хармс. Всем, разумеется, памятен его рассказ «Начало очень хорошего летнего дня. Симфония» (1939). Ну, а для тех, кто по каким-то причинам забыл или до сих пор не прочел данный текст, мы возьмем на себя труд полностью его процитировать, тем более что он благодаря своим размерам легко поддается этой процедуре: «Чуть только прокричал петух, Тимофей выскочил из окошка на улицу и напугал всех, кто проходил в это время по улице. Крестьянин Харитон остановился, поднял камень и пустил им в Тимофея. Тимофей куда-то исчез. «Вот ловкач!» — закричало человеческое стадо, и некто Зубов разбежался и со всего маху двинулся головой о стенку. «Эх!» — вскрикнула баба с флюсом. Но Комаров сделал этой бабе тепель-тапель, и баба с воем убежала в подворотню. Мимо шел Фетелюшин и посмеивался. К нему подошел Комаров и сказал: «Эй ты, сало!» — и ударил Фетелюшина по животу. Фетелюшин прислонился к стене и начал икать. Ромашкин плевался сверху из окна, стараясь попасть в Фетелюшина. Тут же невдалеке носатая баба била корытом своего ребенка. А молодая толстенькая мать терла хорошенькую девочку лицом о кирпичную стенку. Маленькая собачка, сломав тоненькую ножку, валялась на панели. Маленький мальчик ел из плевательницы какую-то гадость. У бакалейного магазина стояла очередь за сахаром. Бабы громко ругались и толкали друг друга кошелками. Крестьянин Харитон, напившись денатурата, стоял перед бабами с расстегнутыми штанами и произносил нехорошие слова. Таким образом начинался хороший летний день».
А вот как описывается в «Тоболе» место будущей ссылки светлейшего князя Меншикова: «Улицы Берёзова, шатко вихляясь, ползли вдоль Сосьвы по прибрежным холмам, разделённым «бояраками» — косматыми замусоренными оврагами. На самом осанистом бугре громоздился крепкий многобашенный острог, а слева и справа от него растянулись неряшливые посады. Раздёрганные доски крыш, щелястые заплоты, бурьян, кривые створки ворот, лужи, всякий хлам в колеях — щепа, клочья соломы, обрывки шкур, тряпки, разбитое колесо, дохлая собака (наверняка дальняя родственница маленькой травмированной псины из рассказа Хармса — А.К.), раздавленная бочка. <…> Филофей, Новицкий и Пантила шагали по улице к острогу, опасливо озираясь по сторонам. Новицкий держал ладонь на рукояти сабли. У крыльца кабака в грязи валялся пьяный остяк, одетый в царские меха. Маленький мальчонка в одной рваной рубашке вёл на верёвке тощую козу. Два мужика разбойного облика разговаривали у ворот, лузгая кедровые орехи, но при виде владыки торопливо скрылись во дворе. Из калитки кто-то широко выплеснул на улицу помои. Щипала бурьян унылая коняга, потерявшая хозяина. Длинные тени перечёркивали путь. Навстречу с ушатом под рукой прошла красивая баба и надменно отвернулась, не попросив благословения».
Если бы «симфоничность», характерная для «Начала очень хорошего летнего дня», присутствовала бы только в нарисованном Ивановым березовском городском пейзаже, это можно было бы списать на случайное совпадение. Однако автор «Тобола» явным образом тяготеет к завещанной Хармсом повествовательной оптике. Чтобы убедиться в этом, приведем еще один фрагмент романа, на этот раз посвященный тобольским праздничным увеселениям: «…ярмарка жила своей жизнью. Неровные ряды из прилавков, палаток, ларьков и лёгких балаганов перегородили всю площадь. Пёстрая толпа растекалась множеством рек, шевелилась, перемешивалась и гомонила. Торговцы нахваливали товар, покупатели рядились, галдели снующие в народе мальчишки, вопили продавцы пирожков и сбитня, канючили нищие, взвизгивали собаки, которым отдавили лапу (а это уже, вне сомнений, близкие родственницы все той же хармсовской псины-инвалидки — А.К.), где-то от души хохотали, где-то яростно ругались, где-то кричали: «Держи вора!» Ванька Чумеров, махая руками, хвастался приятелям, какого он поймал сома. Бабы сбились в табун в кожевенном порядке и слушали тётку Лукерью, которая рассказывала, как избила мужа ухватом. Солдаты-рекруты, вечно голодные на казённом харче, тёрлись в обжорном ряду. Казак-годовальщик примерял полушубок. Яшка Битюгов, потерявший ногу в битве под Переволочной, сидел на низенькой скамеечке и стрекотал на балалайке. Поп святил грустную пятнистую корову. Парень выбирал бусы для девушки. Какой-то пентюх из деревни впёрся в толпу верхом на лошади, и на него орали, чтобы не потоптал людей».
Раз уж мы затронули тему реминисценций и аллюзий, стоит отметить, что в «Тоболе» некоторые отсылки к шедеврам русской классики двух минувших столетий по-школьному прозрачны, создавая впечатление избыточной дидактичности. Предположим, читатель добирается до следующего отрывка: «Санный обоз мчался по ледяной дороге Иртыша. Свистели полозья, комья снега летели из-под конских копыт, клубились вихри снежной пыли. Чистое солнце ярко пылало в гладкой и стылой синеве зимнего неба, словно округло омытое лампадным маслом. На сизых крутоярах проплывали мимо грозные ельники, запорошённые крещенскими вьюгами. Над обозом сияло золото хоругвей, и свободно вились их весёлые хвосты. В стремительном и слаженном движении коней и саней было что-то победное, торжествующее и литургическое. Русские люди ехали по Сибири». У него неизбежно возникнет ощущение, что он все это уже где-то и когда-то проезжал. Не нужно особо напрягать память, чтобы понять, благодаря чему в ней отпечатался столь узнаваемый маршрут. Виновником нахлынувших воспоминаний, конечно же, является лирическое отступление о птице-тройке в «Мертвых душах» Гоголя («Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? /…/ Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства…»).
Вторую жизнь в «Тоболе» обретают не только зооморфные символы национального самосознания из легендарной поэмы о похождениях Чичикова, но и попытки Льва Толстого «геометризировать» особенности русского народного характера. Последний, как мы помним, воплощал в себе Платон Каратаев, бывший для Пьера Безухова «олицетворением всего русского, доброго и круглого». Напрямую с Каратаевым в «Тоболе» никто не соотносится, однако доминантными признаками отечественного менталитета провозглашаются те же самые качества, как это происходит, например, во время беседы Ремезова-старшего с переводчиком китайского посольства Кузьмой Чонгом (Кузьма — сын казака, защищавшего крепость Албазин, и китаянки): «Ну как тебе у русских, Кузьма? — спросил Семен Ульянович с такой гордостью, словно это он сам соорудил Россию. — Мне тут удивительно, — признался Чонг. — Здесь все такое… большое, крепкое, толстое…»
Чрезмерной узнаваемостью обладают в «Тоболе» и встроенные обломки текстов, не входящих, в отличие от «Мертвых душ» и «Войны и мира», в официальную школьную программу по литературе, но, думается, известных отнюдь не узкому кругу читателей. К примеру, описание схватки остячки Айкони с медведем-людоедом по имени Когтистый Старик восходит к повести Григория Федосеева «Злой дух Ямбуя». Обер-комендант Тобольска Карп Изотыч Бибиков списан Ивановым не с Ивана Фомича Бибикова, реально находившегося на указанной должности с 1712 по 1716 г., а с литературного персонажа из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова — завхоза 2-го дома Старсобеса, звавшегося в миру Александром Яковлевичем (в домашней обстановке жена называла его Альхен). Этот «застенчивый ворюга», или, по другой титулатуре, «голубой воришка», крал «постоянно, постоянно стыдился, и поэтому его хорошо бритые щечки всегда горели румянцем смущения, стыдливости, застенчивости и конфуза». Точно так же и Бибиков, по контрасту с удивительным хитроумием в изобретении способов увода казенных денег, наделен сверхтонкой душевной организацией. Строя козни против князя Гагарина, который оттеснил его от животворных финансовых потоков, он и «краснеет от волнения, как девушка», и заставляет «свои щечки пылать маковым цветом». Желая любыми средствами свалить Гагарина, Бибиков ищет себе союзников и, как ему кажется, находит одного из них в лице бухарца Касыма. На создание мнимой коалиции теряющий хватку обер-комендант реагирует в духе поэтики сентиментализма: «Храни тебя твой Магомет, Касымушка! — растрогался Карп Изотыч и, смахнув слезу, полез обнимать Касыма».
Не обошлось в «Тоболе» и без автореминисценций и самоцитирования. Тот, кто читал, например, «Золото бунта», без труда узнает в сестрах-близнецах Айкони и Хомани «расщепленную» вогулку Бойтэ, а в остяцком шамане Хемьюге — старика Шакулу. Да и сам подход к разработке таких тем, как «сибирские инородцы», «таящиеся в глухих скитах раскольники», «курганное золото», «вторжение мистических сил в повседневную действительность», «языческое колдовство», «принесение в жертву централизованной власти местных интересов» и т.п., изобличает приверженность Иванова к использованию уже готовых лекал и шаблонов, опробованных и в «Сердце Пармы», и в «Золоте бунта». Учитывая высокую «производительность» писателя, издержки такого рода надо воспринимать как допустимую норму брака, которая, скорее всего, не снизится и в его последующих текстах.
Регистр всяческого
судоходства
И литературные реминисценции, и подробнейшим образом составленные перечни предметов и действий, и пригоршни сладкозвучных топонимов — все это щедро разбрасывается Ивановым по карте Российской империи Петровской эпохи. Понятно, что подобные сокровища не могут «лежать» на ней просто так: они должны быть соединены какими-то средствами перемещения, обеспечивающими динамику художественных событий. Так как царствование Петра Великого — это время превращения русской державы из речной в морскую и океаническую, если воспользоваться терминологией Льва Мечникова, то главенствующей метафорой «Тобола» становится образ корабля, очертания которого легко угадываются и в городах, и в предметах романа.
Эмбрионами кораблей заполнено плотбище в деревне Меркушино, которое выступает в роли медиатора, нейтрализующего оппозиции «река — суша» и «оседлое — кочевое». Рисуя картину этой верфи, «растянувшейся вдоль Туры на целую версту», Иванов как бы разбавляет сквозное сравнение очередным перечнем: «Берег загромождали причалы и вымостки, купеческие амбары и балаганы бурлаков, груды тёсаных брусьев и ворохи досок возле рам пильных мельниц, кучи сучьев и обрези. Зияли сквозной худобой длинные и высокие костяки будущих судов, ещё не обшитые по рёбрам бортовинами. Со склонов к воде тянулись лежачие спуски-лыжины из брёвен, по которым суда сталкивали на воду. Дымили грузные печи с вмазанными в зев котлами для дёгтя или смолы; от дождей печи были укрыты навесами на столбах. Из реки торчали осклизлые сваи; могучие лиственничные ряжи, засыпанные битым камнем, прикрывали речную гавань от ледоходов; в мутной воде плавала разбухшая щепа, а на дне лежали утонувшие брёвна».
Подобно кораблю, из новых и старых досок «сколачивается» Петром государство европейского типа, сходящее с прибалтийских стапелей в бурные воды всемирной истории. Больше того, создание этого гигантского корабля становится для Петра настоящим плацебо, сверхъестественным средством чудодейственного исцеления: «Он достроит свою империю, — передает Иванов мысли Петра, — и бог его помилует. Империя — это фрегат, который увезёт его из болезни. Его спасение и награда. Петр понимал, что верить в такое — наивно, однако надо же было во что-то верить. Вот мореплаватель Магелланус уверовал, что земля круглая, и поплыл на запад в неведомый простор, отказавшись поворачивать обратно: дескать, ежели вера его истинна, он вернётся домой с другой стороны мира, а ежели вера ложна, то пропадёт чёрт знает где. И он, Петр, тоже как Магелланус».
Нетерпеливое желание царя увидеть свою мечту реализованной заставляет его окружать себя уменьшенными копиями спасительного плавсредства. К ним относится, например, монаршая резиденция на набережной Фонтанки. «Летний дворец государя, — пишет Иванов, — изумлял весь Петербург. Зодчий Трезинь построил его на мысу между Безымянным Ериком и речкой Мьёй. Дворец был из кирпича, в два этажа, с голландской крышей, и Петр приказал отделать его в виде фрегата. Окна напоминали орудийные лацпорты; между этажами вокруг всего здания тянулся пояс резных раскрашенных рельефов — аллегории войны со шведами; угол, обращённый к Ерику, нес гальюнную фигуру — крылатого железного дракона, который заодно служил водостоком. Вместо лестниц Петр распорядился уложить трапы с рёбрами на расстоянии «корабельного шага». Не хватало только мачт с реями и парусов. По весне вздувшаяся Нева входила в Ерик и во Мью, и царский дворец возвышался среди бурных вод, словно корабль. У крыльца швартовались галеры».
Рядом с каменными и деревянными фрегатами Петра продолжают между тем свой путь и различные суда старого образца. Так, Ване Демарину и Маше Ремезовой, взмывающим вверх на ярмарочных качелях, тобольский «протяжный Троицкий мыс со строениями Воеводского двора кажется огромной лодкой с огромным грузом, которая то ныряет носом в огромную волну, то выныривает». Когда Тобольск становится жертвой паводка, его дома очень быстро переходят из разряда машин для жилья в категорию конструкций для плытья, как это явствует из картины, вызывающей неизбежные ассоциации с описанием петербургской катастрофы 1824 года в пушкинском «Медном всаднике»: «А через несколько дней началось наводнение. Иртыш неотвратимо и тихо вошёл в город по руслам речек и улицам, затопил площади и подворья, проник в каждый закоулок и в каждую расщелину. Жители Нижнего посада перегнали скот на Верхний посад, но сами остались в домах. Вода поднялась на полторы сажени. Мутная и грязная, она всё равно победно блестела. Среди блеска плавали доски и поленья, клочья сена, разбитые бочки, трупы собак, тряпки, телеги, прясла заборов, куски дёрна с погребов и разный мусор. С Троицкой горы крыши домов казались горбатыми плотами».
В кильватере петровского фрегата движутся и совсем экзотические представители сибирского флота, дни которых, к сожалению, сочтены. В небытие рано или поздно обречено отправиться, например, остяцкое стойбище Певлор — «сухопутный ковчег, <…> хорошо снаряженный для жизни на огромной и вечно холодной Оби, где зима в семь раз длиннее лета». Его печальную судьбу предвосхищает зловещая участь основного атрибута остяцкой погребальной обрядности, разрушенного, правда, не человеком, а самой природой: «Высоко задрав мохнатые ветви и узловатые корневища, по Оби тихо двигался огромный, разлапистый, вывороченный с комлем кедр. Вокруг него в воде рассыпались сучки, хвоя, шишки и куски коры, тянулись какие-то длинные тряпицы, а среди хлама и мусора плыли остяцкие долблёные лодки, привязанные к дереву. Когда дощаник приблизился, кедр пышно взорвался щебечущей стаей мелких птиц — клестов, синиц и завирушек. Служилые, казаки и монахи с борта дощаника разглядывали долбленки. В лодках лежали полуистлевшие мертвецы, закутанные в гнилые меха или завернутые в берестяные куколи. Несколько покойников, оказывается, затерялись и в мусоре. Монахи испуганно крестились. Яшка Черепан — он удил рыбу, — плюясь, принялся сматывать лесу. Десятник служилых Кирьян Кондауров вытащил из-под гребцовой лавки багор и приготовился оттолкнуть мертвяка. — Могильное дерево, — пояснил он. — Я такие на Тромъёгане видал. Берег подмыло, оно и повалилось. Могильный кедр медленно отплывал в сторону — будто целый мир задумчиво уходил в вечность, не оглядываясь на тех, кто оставался».
Райской вечности взыскуют в «Тоболе» и раскольники, повсеместно создающие «огненные корабли», на которых они — через самосожжение — надеются обрести царствие небесное, недоступное власти Петра и церковных иерархов-никониан. Сосланным в Сибирь приверженцам древлего благочестия даже Софийский двор Тобольского кремля («белые стены, белые башни, белый собор, тесовые шатры и купола») кажется «знамением Корабля». В облаках, вздымающихся над Софийским двором, они видят паруса, которые помогут им вознестись к «мужам и женам радостным, девам, старцам и отрокам», окруженным «вьющимися галицами и горлицами, ангелами и серафимами».
Coda
Тема раскольничества в романе перекликается с проблемой аутентичности отечественной культуры XVIII века. Взгляды самого Иванова на степень ее самобытности, судя по всему, крайне скептичны. В петровских реформах он, похоже, склонен видеть простое подражание, нагромождение симулякра на симулякр, обманки на обманку, одной дурно выполненной копии на другую, еще более дурно выполненную копию. Отмечая, допустим, победу в Полтавской битве, русские копируют античные триумфальные арки, в результате чего получается что-то ученически несуразное («На белёных стенах русские художники намалевали латинские девизы — ошибка на ошибке — и разные поучительные аллегории: уродливые шведские солдаты с маленькими пушечками, толстощёкие ангелы с трубами, смешные львы, грызущие свои хвосты, чудовищный орёл, на котором летел мелкий русский царь»); архитектор-самоучка Ремезов, создавая тобольские воеводские палаты, копирует дворец царя Алексея Михайловича в Коломенском (образец для подражания здесь не западноевропейский, а свой, почти самородный, но вторичности сооружения это не отменяет), Петр Первый одержим идеей копирования голландской культуры, не слишком задумываясь о том, насколько ее артефакты пригодны для «проживания» на территории России; пленные шведы строят князю Гагарину дом в Тобольске по образцу дворцов средней руки в Стокгольме и т.д.
Все это, понятное дело, нет смысла опровергать, поскольку и опровергнуть невозможно. Вместе с тем не стоит забывать о том, что копирование — эффективное средство обучения, что только чередой «пристрельных», подготовительных копирований достигается итоговое превосходство над оригиналом. Тот же русский исторический роман, например, поначалу робко топтался в прихожей Вальтера Скотта, прежде чем явил читательской аудитории такое новаторское произведение, как «Война и мир», ставшее, в свою очередь, образцом новой жанровой парадигмы.
И «Тобол», несмотря на многочисленные «родимые пятна» предшествующих текстов, следует все же признать удачей автора. Хотя мы и знаем, что произойдет с большинством героев романа в обещанном втором томе и за его возможными хронологическими пределами (князь Матвей Гагарин будет повешен в 1721 году, Петр Первый умрет через несколько лет, Григорий Новицкий создаст «Краткое описание о народе остяцком», капитан Табберт после заключения Ништадтского мира вернется Швецию, где опубликует «Историческое и географическое описание северной и восточной частей Европы и Азии», Бригитта Цимс и Юхан Ренат, миновав все препятствия, чинимые судьбой, сочетаются законным браком), это не мешает нам ждать его появления. Следовательно, художественная правда в «Тоболе» восторжествовала над простыми историческими фактами. А это происходит не так уж и часто.