Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2017
Александр Петрушкин
(1972) — родился в Озёрске (Челябинская область). Публиковался в журналах
«Урал», «Уральская новь», «Уральский следопыт», «День и ночь», «Нева», «Дети
Ра», «Воздух», «Знамя» и др. Автор нескольких поэтических сборников. Лауреат
литературной премии «ЛитератуРРентген» в номинации
«Фиксаж» (лучший нестоличный издатель поэзии, 2007). Лауреат премии журнала
«Дети Ра» (2008), премии журнала «Зинзивер» (2010).
Куратор евразийского журнального портала «МЕГАЛИТ». Живет в Кыштыме
(Челябинская область).
Остров
Андрею Таврову
Обмелели холмы, или мельницы их
свет занёс по окружность зрачков лошадиных —
и лежит в земном мясе, один на троих
холм, врастающий в небо на пчёлах недлинных,
и свободно вращаются в нём жернова,
холм крошится в муку, что поднимется кверху
и мерцает, как речи живой голова,
и кроится тоской лошадиной по бегу,
он плывёт, как плоды в животах у реки,
что откроются медленней женщин, не сразу,
потому что глубины его высоки,
да и он уподоблен туннелю и лазу
в этих водах, чьи слайды ложатся к земле
и снимают, как Бога, свои опечатки,
что оставлены ими на всяком угле
заштрихованным светом — человечьим и шатким.
Вот и трое растут плоскодонкой-звездой,
именуя своё за трещоткою птичьей,
что уносит не холм коготками в гнездо —
только лошадь, и звук от неё неотличный,
а звезда в тёплой птице механизмом шуршит —
то клокочет, то квохчет, то камнем бежит,
кровь тачает, лежит, выцветая
в молоке, что вершится, как амен.
Холм скворчит на ложбине случайной её —
и целует её жеребёнка, как Бог,
в лоб и в темень, в прозрачные лица,
что текут изо лба кобылицы.
***
Как недостроенная церковь — дом в снег войдёт,
сметая свет шмелиных лиц в слепой полёт,
края свои или углы внутри неся,
в огнях тройных ломая то, чего нельзя
произнести и пронести, в скорлупке свой
звучит — как будто из полен сложён — прибой
и в окнах тех, где агнец помнит о тебе
среди колец от наших лиц, шмелям теплей,
когда летит вокруг церквями снегопад
и разоряет, как голубка, ничейный ад.
***
В мороза колокол ударив,
из всех особенных примет
языка дерево стоит
и щурится на хладный свет.
Свет щурится, вглядевшись ниже,
чем дерево его звучит,
и пёс кору из света лижет,
чтоб свет собою напоить.
Вода резная, как наличник,
стоит вдоль пёсьего окна —
то вздрогнет сквозняком, то вынет
свой лай из птичьего огня,
из винтового, как порезы
на мгле из наших голосов,
которых в вязанках немного,
что светом прибраны в улов,
чьё дерево растёт и множит
колокола воды, чей звук
несёт упругий, невесомый —
как мячик — ангел или стук,
умножен ксероксом мороза,
что в свет вторгается с ольхи,
подростком встав на перекрёсток,
где псы и люди высоки.
***
В уловке соляной из нашего остатка,
где пустота горит просвечивать звезду, —
мы ощутим: не смерть рождается — отвага
идти на темноту,
что уточкой поёт, сужается до звука,
где ночь ещё скворчит, как Волга или март,
или сирень растёт, одолевая мрака
воронку, слово, фарт.
Что скажешь ты прорабу, входя в его чертоги,
сочась внутри у света разорванной водой,
которая свершает и сносит соли пропись
усохшею рукой?
***
Елене Зейферт
Где древа дирижабль преодолеет смерть
и почву, как прилог, и белое молчанье,
чьи соты и поклёп перегибают сеть
воды, из рыжих ос ворующей дыханье,
у дерева внутри, там, где зиянье птиц
спиральный лабиринт распустит в листопада
ракушку, что бежит в глаголице корней,
как побережье и/или причина сада.
Неосторожный сад в её волне растёт
и омуты, как нить, в свои вдевает жабры,
где кровь, как сом, в сетчатке у ангела плывёт
и ищет, словно звука, обёрнутой им жажды.
***
Не знак, не Бог и не причина —
вставал с утра и видел: камень
был вплавлен в небо белой призмой,
плывут в спасение кругами
деревья, впадшие в окружность,
как в ересь, в юность или в брёвна, —
и Плотник их берёт снаружи
и тын выстраивает ровный,
где снег бредёт, как будто время,
расставленное между нами,
как будто сбрасываешь бремя,
проросшее сквозь смерть словами,
проросшее и страх, и храмы,
и клубни ангелов на пашне,
где облака велосипедов
сверкают водяной поклажей,
где в свиток развернулся камень,
как знак и Бог или причина,
вставая утром слишком ранним,
пролившись улием пчелиным.
***
Закрывая очи осам,
ржавым лампочкам весны,
плавит цапля сгустки сосен
яблоком сквозным, глазным
кожуру смолы снимает
и в колодец их гулит —
как дуга не умирает —
в электричестве сквозит
птиц плетение смешное
в белом хворосте небес,
видит, зёрна паутины
зреют в ледяной росе.
Это ангелы — смыкаясь —
запирают в глаз пейзаж,
и их тёплые ключицы
в вёдрах осами дрожат.
***
За воздухом стеклянным лошадь спит
кузнечиком, прижав к себе звезду,
которая в руках её звенит,
напоминая воды и дуду,
которые вдохнут её сюда
вдоль диафрагмы и лучей округлых,
ладонью слюдяной разжав углы
кузнечика, похожего на губы,
и море в этой лошади ревёт,
и небо обрывает лепестками,
похожими на шкуру от неё,
чей лабиринт расходится, как камень.
***
Человек, в луне качаясь,
сквозь китайский смотрит свет —
три портянки с ним осталось
из прозрачных снегирей,
и клюют до рёбер женщин
неопознанных его —
он идёт по переулку,
где кроваво и светло
ясени врастают в марты,
и катают шар ночной,
и играют шумно в нарды
под единственной ногой.
Голова луны, катаясь
в павшей птице, на ходу
отрывается от пашни
карусели белой страшной
человека, вслед за клювом
светом впаянным в слюду.
***
Человек [цепь и пёс вещества,
воздух смёрзшейся смерти] едва
распечатал в дыхание плоть,
как пейзаж обращается в лёд.
В призме — полой, голодной — его —
человека — подземный глоток —
развернёт рыжий свёрток зрачка,
и слетают, как плод, с дурачка
эта шкура, железо и смерть,
и куда теперь ехать — наверх? —
если выдох пейзажи скоблит —
и чего ещё нам говорить [?]
в слепоте, на свету, на свету —
через свет — тот, что камень во рту,
тот, что бабочки взорванный грот
разгибает, как скрепку, в полёт.
***
Даниле Давыдову
В ледяной и восковой Москве,
чьих мозаик срублен виноград,
каждый выбирает по себе —
потому что в чём-то виноват.
Лётчик проплывает, словно жнец
над снопами ватными твоих
станций, подземелий и т.д.,
вырывая медный твой язык.
Покраснеет воздух золотой —
сладкой стружкою синиц немых, горя
жирной и промасленной лозой
горя, счастья, стрекозы труда,
чей рубанок ходит взад-вперёд.
Самолёт мерцает, словно вход
в твой прекрасный жестяной Аид,
чижиком — под штопором — свистит,
где по пеплу каменный пилот,
приоткрыв несоразмерный рот,
словно гость, проходит сквозь твоих —
свет сосущих — мертвецов живых.
***
Это что? — вагон десятый —
мёд из пепла и воды,
и жужжит в нём — виноватый
гуттаперчевый один,
чьё лицо из всплеска света
удлиняется в меня
близоруко и, на ощупь
время птичкою отняв,
смерть мою он, как прощенье,
между крыльями несёт
шмель, змеящийся как воздух
меж телесных чорных сот.
***
Сиротствует ли тело,
иль смерть удалена,
изъята из предела,
побуквенно сдана
в багаж, в пейзаж, в природу,
в трамваи, что на бок
её слетались, плача,
в грачах минуя срок,
воронку покидая
в их малых небесах,
где ожиданье рая
длинней, чем полый страх,
где ангел твой закручен
в июля механизм,
как эллипс в голый воздух
из взгляда и ресниц,
и где жужжит в притоках
бессмертная душа
и трогает урода,
которым хороша.