Алексей Слаповский. Неизвестность. Старый дневник. — «Знамя», 2016, № 9
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2017
Алексей Слаповский. Неизвестность. Старый дневник. — «Знамя», 2016,
№ 9.
Публикация
новой повести Алексея Слаповского осенью 2016 года
одной из первых напомнила о грядущем юбилее революции 1917 года, разнарядку по
которому, так уж совпало, официально дали культуре тогда же, в октябре 2016-го,
ибо отмечать столетие известных исторических событий в стране планируется
довольно масштабно и не без помпы. И это несмотря на напрашивающиеся аналогии с
современностью и официальным же неприятием всяческих революционных сценариев,
где бы и каким бы образом они ни реализовывались. В общем, так или иначе,
создается предощущение чего-то воистину интересного и удивительного, что должен
ознаменовать 2017 год. И было бы хорошо, если б это удивительное со всей силы
проявило себя в литературе.
Повесть
Алексея Слаповского начинается 17 декабря 1917 года,
когда полуграмотный писарь Смирнов Николай Тимофеевич, 1894 г. р., вернувшийся
с фронта домой без правой руки, начинает вести дневник, пытаясь рассказать, что
произошло с ним в текущем году, а затем вовлекается в процесс письма и каждый
год оставляет какие-либо записи — сначала традиционно в декабре, а затем уже
как придется. Вот уж воистину иллюстрация того, что революция, как любили
говорить в советское время, разбудила творческую энергию народных масс. Однако
понятно, что автор вовсе не ставит целью предложить читателям знакомую по
соцреализму версию пролетарской автобиографии, хотя фрагменты жанра то и дело
себя проявляют. С помощью моделируемой конструкции он решает собственные
художественные задачи.
Для
настоящего писателя, как известно, не существует табу, тем более каких-либо
запретов, которые, например, не всегда гласно, но исходят от власти. Случай Слаповского — не исключение. Повесть начинается с
революции, бессмысленной и беспощадной, которую, при тщательном рассмотрении,
выходит, и славить особо не за что, а заканчивается показательно 1937 годом и
тем, чем заканчивается любая революция, — зачистками самих же «мучеников
догмата», верных псов революции. Заканчивается, стало быть, еще одним юбилеем,
который нынче, видимо, полагается замалчивать, предлагая взамен репрессий
поговорить о бурных событиях 1917-го. Впрочем, в литературе последних лет тема
репрессий отнюдь не ретушируется — «Обитель» Захара Прилепина,
«Зулейха открывает глаза» Гузели Яхиной, «Авиатор»
Евгения Водолазкина, «Лестница Якова» Людмилы Улицкой
и т. д. — яркие тому примеры. Так что произведение Алексея Слаповского,
с одной стороны, вписывается в общий тренд «новой лагерной литературы», но с
другой — кажется даже более злободневным из-за конкретной временной привязки к
1937 году. Про повесть можно сказать и более: она дерзка по своему мессиджу.
Не
стоит ждать от «Неизвестности» многокрасочности и надмирного спокойствия
эпического полотна. Повесть Слаповского очень
динамичная и по-своему тенденциозная, поскольку главное в ней — идея
преступления, тотального и повсеместного отклонения от нормы, которое никем из
действующих лиц как таковое не осознается, ибо все они не являются носителями
нормы, что отнюдь не избавляет их от ответственности за поступки и, стало быть,
от грядущего наказания. Простой крестьянин, однорукий писарь, попавший в
жернова истории, не есть тот маленький человек, который заслуживает гуманного
снисхождения или жалости, — он в ответе за происходящее, как и все остальные,
он напрочь лишен алиби. Автор не строит иллюзий в отношении героя, он жесток и
насмешлив, хотя, казалось бы, устранен из текста, пока Николай Тимофеевич
Смирнов вроде бы самостоятельно и осознанно пишет дневник. «Так они кричали, а
я не знал, что мама только мне пекла эти лепешки. Она их пекла где-то, а не
дома, чтобы не видели. Я пошел и понес детям. Схватили, чуть руку не оторвали.
Я смотрю и думаю, нам пришел конец.
Но
потом подумал, что, если Бог меня не убил раньше, хотя мог неоднократно, то,
может, и теперь помилует. Сколько раз я ложился на ночь и думал, что ночью
помру, но не помирал. А утром лежишь и думаешь, что уже не встанешь, но
помаленьку, смотришь, встал и пошел. Я стал даже веселый, что у меня такие
мысли. Достал бумагу, развел чернило, и вот уже какой день пишу» (25 декабря
1921, сцены голода в Поволжье).
Революция
запустила проект нового человека. В повести мы видим, как он рождается в муках
напряженного косноязычия, появляется из компоста жизни и пытается понять, кто
он есть такой и каково его место в большом мире, как неумело, с помощью
корявого языка пытается лепить свой образ, столь похожий поначалу на
красноармейца Курдюкова из бабелевской
новеллы «Письмо» или на многочисленных просторечных хозяев жизни Зощенко. Как
он мечется всякий раз между теми, кто борется за власть и кто по праву силы
захватывает писаря (сцены, напоминающие «Доктора Живаго» и «Тихий Дон»
одновременно), как он предпочитает именно тех, у кого безусловно твердая власть,
на кого можно работать в меру своего понимания текущего политического курса.
Как он женится, а потом заводит вторую жену, а потом они обе умирают от голода
вместе с детьми, которых успели нарожать, как появляются еще жены и дети.
Николай Смирнов словно бы живет сразу несколькими жизнями, проживая их за тех,
кто выбывает из бесконечной череды бессмысленных действий, составляющих основу
существования.
Автор
использует схему соцреалистического текста — демонстрирует рост самосознания
героя по мере его социализации, включения в механизмы советской жизни: чем
далее, тем более записи в дневнике становятся осмысленными и грамотными. Герой
учится на рабфаке, поступает на партийную работу, перемещается в Автономную
республику немцев Поволжья, предлагает рационализаторские решения на заводе и
т. п. Дневник 1925 года состоит исключительно из стихотворений, наивных, но
вполне в духе своего времени:
Мы дети тех, кто век
страдал
От тягот и неволи.
Но мы убили капитал
В лесу и чистом поле.
Однако
рост самосознания героя в повести не означает его гуманизации, прихода к
каким-либо нравственным императивами. Слабость воли и конформизм — вот что
знаменует жизнь среднестатистического советского человека Николая Смирнова. Как
итог, повторяющая ситуация: работа на власть и при том постоянные проблемы с
властью. Чем больше усердия, тем, в итоге, больше «головокружения от успехов» и
больше проблем. 1937 год в этой цепи — логичная веха, окончательная расплата за
все. Последняя запись в дневнике, сделанная 20 января 1937 года, почти
раскаяние, почти осознание тотальной вины, которое очевидно запоздало.
Конечно,
можно много еще говорить о норме, нравственности и всем том, чего в повести
показательно нет. Фигура отсутствия — сильная фигура. Но суд над героем
неизбежно превращается в суд над историей, ибо вовсе не в герое дело. И здесь
еще один любопытный момент, который заставляет задуматься. Слаповский
— отнюдь не первый, кто попытался реконструировать сознание маленького человека
большой эпохи. Из относительно современной литературы на ум приходят романы
Маргариты Хемлин, не менее жесткие по своему замыслу,
по отношению к советской эпохе и ее человеку. Так вот, насколько же аутентично
сознание заговорившего героя? Чей он современник? Мы можем пойти в архивы,
найти дневники людей 1920–1930-х и понять, что все они были разными. Кто-то
демонстрировал весьма высокий уровень культуры и письма, кто-то изъяснялся
исключительно советскими клише. См. в повести Слаповского:
«И я здесь, в этой тетради, где я никогда не вру, заявляю, что все эти годы
честно трудился на благо народа, Советской Власти и Партии. Я ничем не мешал
великой цели нашей любимой страны, наоборот, делал все, чтобы облегчить путь к
этой цели под руководством товарища Сталина. Я готов обратиться лично к нему и
доказать свою невиновность» (запись от 13 января 1937 года). Всякая
реконструкция в современной литературе — интерпретация, прямая или косвенная
манифестация авторской точки зрения, оценка истории и тех событий, которые ее
знаменуют. Герой в таком случае — хоть в романах Хемлин,
хоть в повести Слаповского — не столько историческое
лицо, сколько тот, по кому и через кого оценивается история. Стилизация
эго-текстов имеет разоблачительную функцию. Пишущий разоблачает сам себя и
разоблачает претензии тех или иных событий на величие.
Получается
такая историография от противного. А вот за пределами такой историографии,
похоже, нас ждет неизвестность.