Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2017
Ведёрко жестяное
Ведёрко жестяное надето вверх дном на столбик старого серого дощатого забора. Как колокол. Ветер дёрнет его — и ведёрко позванивает, погромыхивает, колоколит. Ведро старое. Дно вогнутое — внутрь, и в этой жестяной ямке скопилась дождевая водичка — граммов 100–150. Зеленушка (а их в этом году, в это холодное лето и осень 2017-го, — очень много) припорхнула на колокол сей, присела, приведрилась — и теперь пьёт — клюёт водичку, запрокидывая головку клювиком в небо так, как это делают люди, поднимая лицо к небу, когда плачут, — чтобы слёзы не текли по щекам, чтобы слезы оставались на месте своем, чтобы слезы возвращались в себя. Плач — в себя. Я смотрю на птичку в окно. Смотрю долго — и вдруг содрогаюсь от простой мысли: она живая! — и птаха, и водичка, и жажда моя — думать, плакать, петь, выть, молчать, болеть душой, болеть светом белым и черным, серым и другим — любым, здешним и чужим — будущим родным. Душа болит. Всегда. С рождения. Ноет. Дрожит. Болит. Радуется. И — вновь болит. Боль счастья — невыносима. Видеть колокол ведра, водицу и птичку — счастье.
Как только во мне начались стихи (лет с 3-х), — я стал, удивляясь им, переводить свои ощущения наличия и существования стихов во мне — в познание этого в общем-то обыкновенного, но неочевидного, загадочного, сладостного и мучительного феномена. Чудесного и, как мне кажется, божественного. То бишь самовольного, стихийного, но упорядоченного каким-то особым образом, — неземным, что ли? — феномена процессуального прежде всего. Не всегда результативного. Но процесса непрерывного, продолжающегося уже десятилетия, круглосуточно (и во сне, и в беспамятстве), всепогодно и повсеместно… Птичка пьёт воду. Ведро звенит. Она улетает. С водичкой в себе. С жизнью. С чудом… С гудением воздуха. С дрожью души.
Бессонница (одинокая, многомесячная) иногда показывает тебе своё кино— Спилберг и Феллини отдыхают. Видишь ты себя не столько в прошлом и в настоящем, сколько в невозможном земном будущем: вне времени; ты вне времени, потому что его нет. Ты есть где-то в расщелине вечности, в щёлочке, в щели,— в зазоре, в пробеле, в интервале, в котором — не воздух, а иное вещество невизуальной природы — вещество связи потоков вечности и дуновений жизни. Подует жизнью, нет — потянет жизнью — и ведро на заборе качнётся, звякнет, застонет жестяным нутром своим, в котором — вещество дрожи. Дрожи вечности и жизни… И бессонница с тоской и одиночеством показывают тебе — тебя. Тебя и жизнь. Жизнь как таковую — как зеркало. Как зеркало, в котором недавно показались мне не люди, не события, не чушь социального разлива, а — три родных существа: собака, белка и кот. Звери, зверьки и зверушки (и — птицы, птицы, птицы) были всегда со мной и у меня, — и я был у них (о, и рыбки, рыбы, лягушки, ящерки, черепахи, ёжики и даже слонёнок — в Индии, три года дружили).
Собака
Его звали Верный. Это был мой выкормыш — мохнатая заполярная лайка. Зверёныш. Зверёк. Зверь. Флотский фрукт: имя у него — торпедное, корабельное — Верный! Был, однако, не очень верный: сладкоежка, любимчик офицеров и матросни; нет, он не был попрошайкой, огромный, с глубокой, длинной и крепкой шерстью, с косящими глазами, хитроумными и добрыми. Верный (или ещё — Верняк) был откровенным, обаятельным и вездесущим вором. Он пёр всё, что содержало в себе сахар, а также всё, что блестело (пряжки, значки, медальки, кокарды, ленточки с золотыми якорями, без бескозырки, конечно). Хороший парень. Банку сгущёнки он брал в пасть — в вертикальном положении— и прокусывал жестянку насквозь сразу сверху и снизу. Потом 5 — 7 движений языком — и всё: банка пуста. А сгущёнка — внутри Верного… Он, симпатяга и разбойник, был неподсуден — все его любили, поощряли его озорство и произвол собачьей радости, щенячьей нежности и ангельской ясности, чистоты, искренности и любви.
Однажды я нашёл схорон Верного — то место, где он прятал всё (или почти всё — что-то съедал сразу), что украл, спёр, сдёрнул, стащил, слямзил, выпросил, обменял на любовь свою и т. д. В недостроенном кирпичном сарае с ветхой временной крышей, под которой все напевали «Под крышкой гроба моего, / Под крышкой гроба моего…». Сарай — это «дембельский аккорд»: как только достроят его деды североморские, — так сразу и станут дембелями.
Схорон Верного (его «банковская», собачачья ячейка) я обнаружил случайно: бродил по замусоренному сараю и обратил внимание (разведка!) на то, что бумажный мешок из-под цемента лежит не так, как всегда; оттащил его (почти пустой) в сторону, а под ним фанера (50×50 см), откинул её — и оп! — вот тебе все собачьи радости:
конфеты (разные, штук 20);
пряники (7 штук);
печенье (много);
косточки (17 штук);
шоколадка (одна);
мой военный билет (один); (о, как я обрадовался! — я знал, что найду его: видимо, Верный не хотел, чтобы я дембельнулся в срок, — хотел попридержать меня в Североморске-1);
сушки, баранки (23 штуки);
пряжки военно-морские (4 штуки);
ленточки для бески (8 штук);
значки, звёздочки, какарды (37 штук);
медали, знаки и проч. наградные висюльки (21 штука);
лычка (один рулон);
погончики и погоны (18 пар и 7 одиночных);
сгущёнка (3 банки);
шариковые ручки, карандаши (много);
форменный воротничок (два);
тельняшка зимняя и летняя (по одной);
часы наручные (мои — 1 шт.);
свисток морской, корабельный (3 шт.);
и т. д. и т. п., блин, на фиг, к такой-то матери, сукин ты сын!
Всё это лежало аккуратненько в ямке-яме, старательно и ровненько вырытой собачьими лапами. (Да, там ещё были и зубные щётки, ножницы, два ножа и четыре расчёски.)
Вот она — красота собачья! Предметы, знаки её не только антропоморфны, но и онтологичны: ну правда, красивые штучки — значки, пряжки (по-военно-морски — «бляхи»), ножнички и прочая ерунда. Красота — таинственная сила— и чудесная.
Я раздал, как мог, знаки красоты их владельцам (самый «имущий» из них был, естественно, я). Семиотика собачьей красоты здесь работала вне природы: собака очеловечилась, и я до сих пор удивляюсь, почему Верный не пёр с тумбочек матросские деньги?..
Белка
Я подобрал её в Екб, в центре, на аллее, которая рассекает главный проспект, который, протянувшись с запада на восток, делит город на север и юг. Она лежала-сидела-умирала, окровавленная, на скамейке. Было снежно. Бело́. За скамьёй стояла рябина — вся в красных гроздьях: красное в воздухе — красное на скамеечном снегу. Кисти ягод рябиновых, плотные и кровавые, показались мне тогда ободранными беличьими тушками. Я завернул зверька в шарф и принес домой. Оказалось, что белка лишилась глаза, а ещё она была вся изранена — то ли кошкой, то ли воронами. Съездили с белкой к ветеринарам: глаз очистили (точнее, глазную впадинку на крохотном личике грызуна) и зашили, раны и ранки обработали. Поставили укол. А также сказали, что белка не она, а — он. Белк. Одноглазый белк. Он прижился у нас. Общался со всеми, но своим считал только меня: мы были с ним Одноглазый Белк и Белк Лысый. Первый был идеальным озоруном и вором. (Может быть, мы тоже воруем красоту у себя, у природы, у космоса?) Итак, первый был милым и абсолютным воришкой и шалуном; второй был полным алкоголиком, запойным, заунывным, но веселым и горестным одновременно. Второй тоже воровал — тянул красоту отовсюду: из музыки, из воздуха, из души…
И — из водки. Годы были ельцинские, беспросветные. Шумные (рядом со мной стреляли дважды: на ул. Громова и на 8 Марта. На Громова по автобусной остановке с людьми в 8 утра дали очередь из «калашникова» из «Волги», летевшей за «девяткой», — мы все, ожидавшие автобуса, упали мордами в снег; в полуметре от моего плеча щелкнула пуля; потом все встали — бледные, злые и почему-то весёлые, — а одна женщина не поднялась — пуля попала ей в голову; я ушёл до приезда «скорой» и ментов — похромал на работку свою… а в груди и в плечах у меня всё дрожало; плоть дрожала — душа плакала). Злые. Грязные. Мутные. Etc… Поэзия в городе была нужна двум десяткам людей. Тоска. Водка вырывала мою душу из этой мути, из боли после разрыва с первой женой, из России, печальной и больной…
Одноглазый Белк превратил квартирку нашу в сильно уменьшенную копию, двойничку России, страны рабской, дикой и прекрасной. Прекрасной — своим небом над своей землёй. Прекрасной — своей культурой. Прекрасной — поэзией. Природа пока еще спасает страну, людей и души, не проглоченные деньгами…
Весной Одноглазый Белк стал совсем буйным и диким — заженихался. Он не жил — а метался. Как поэт — внутри человека, думающего стихи. Он рвал себя и метал себя от пола до потолка, от стены до стены. Природа… Сама природа бесилась в доме моём. Немо голосила. Выла. Кричала. Пела. Рыдала. Хохотала. Шептала. Молчала.
Белк метался. Деревья голосили. Вода кричала в водостоках. (Это в городе. А в деревне вода всегда молчит или плачет и поёт.) Небо прорывалось к земле. Не выходило — дома, высотки, вышки, стены спальных районов — всё мешало. Так и жили они в городе — врозь, поодиночке — небо и земля. Люди современные, офисные, крестьяне бывшие, крепостные, — оторвали небо от земли… Всё. Точка.
А мы — Одноглазый и Лысый — наполнялись ужасом и любовью, жизнью, смертью — и языками неземными… И отнёс я бе́лка своего в зоопарк — и стал он счастлив и занят своими родными, своими исконными заботами. Я его навещал. Иногда он узнает меня. Иногда — нет: я смешивался с толпой, глазеющей в загон с белками.
Волк — в клетке
на требухе и воде.
Где твои детки,
волчица где?
Кто это рядом? —
Я до сих пор стою,
встречным взглядом
вкопанный на краю
двух клеток —
этой и остальной.
Глухонемой трехлеток
с крыльями за спиной.
Ю. Казарин
Так и живём на краю двух клеток — этой и остальной… Эта — в душе, остальная — в мире…
Знаки Белкиной Красоты представляли собой орехи, семечки, кусочки сыра, колбасы, печенье и другое — съестное. Они были всюду, но только наверху, под потолком, на шкафах, на стеллажах с книгами и в книгах, а также в варежках, в перчатках, в сапогах, в ящиках стола, на гардинах, за и под телевизором… Семиотика Съедобной Красоты — проста. Но нашлось здесь место и для пуговиц, для броши, для пары колечек, для ключей и прочей блестящей ерунды. Одноглазый Белк имел лицо не грызуна, а завхоза-заготовителя то ли зверофермы, то ли ЗооНИИ, то ли театра. Хороший был парень — собиратель своей красоты, своего Прекрасного, но дикого, сильного, улыбчивого и угрюмого одновременно. Белк умел улыбаться. Это я его научил.
Ф. Тютчев
Песок сыпучий по колени…
Мы едем — поздно — меркнет день,
И сосен, по дороге, тени
Уже в одну слилися тень.
Черней и чаще бор глубокий —
Какие грустные места!
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста!
Октябрь 1830-го
Кот
О, это был зверь двуокий, хмурый, озорной, задумчивый и необыкновенно умный. Его звали Григорий. Гриша. Он умел всё: смотреть телевизор, гонять собак во дворе, читать мои рукописи, слушать мои и иные стихи (мои ему нравились больше). Он посещал все мои занятия на дому (репетиторство в девяностых, нищих и постыдных), он всё слышал и запоминал: и орфографию, и пунктуацию, и грамматику, и стилистику, и основы текстотворчества (в те поры ещё писали школьные сочинения; сегодня, в эпоху информационного инфантилизма, писать почти никто не умеет, а сочинять — никто), и практику текстоведения, и литературоведения, и теорию литературы, и методологию (обширнейшую) филологических исследований. Гриша прожил 20 лет. Налетал по вертикали — сверху вниз — 19 этажей без парашюта (7+7+5). Умер красиво, достойно, по-мужски: с вечера полечил моё сердце, потом показал всё, что умеет в сфере скалолазания и акробатики, а ночью лёг на свой коврик и тихо умер во сне. Инфаркт. Его могила здесь — в Каменке. И призрак Гриши постоянно молчит рядом со мной: в темноте и на свету, на снегу и в траве, на земле и в небе.
Гриша был эстет. Яростный эстет. Озорной. Драчливый. Прожорливый эстет. После его смерти мы убирали дом, и среди съедобных заначек были найдены иные знаки Кошачьей Красоты: ручки шариковые и колпачки от них, наушники, монеты и значки, игральные карты, мелкие пожеванные денежные купюры, две-три миниатюрные книжки, моя фотография, ключи, пачка сигарет и три зажигалки к ней (кот, однако, не курил — ни разу не видел его с сигаретой, хотя…), гильза от патрона 7,62 мм, ленточки разноцветные и многое другое… Уверен, что Гриша собирался стать человеком.
Семиотика Животной Красоты не совпадает с семиотикой современного представления человеком Прекрасного, которое — всё в гламуре, полугламуре, в трендах, в брендах, в моде, в пиаре, в рекламе и селфи-культуре.
Ф. Тютчев
А.А. Фету
2
Иным достался от природы
Инстинкт пророчески-слепой, —
Они им чуют, слышат воды
И в тёмной глубине земной…
Великой Матерью любимый,
Стократ завидней твой удел —
Не раз под оболочкой зримой
Ты самоё её узрел…
14 апреля
1862-го
Водичка в ямке на донышке ведра наполняется. К ней постоянно подлетают то зяблик, то синица, то зеленушка, то полевой красавец воробей. А сороки — не летят. Боятся. Потому что ведро перевернуто вверх дном и надето на столбик заборный. И оно покачивается и гудит на ветру, как колокол.