Авторизованный перевод с нидерландского А. Верникова
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2017
«Я говорю», а еще лучше и нагляднее в передаче, как тут, на письме, — благодаря наличию сиюминутного грамматического времени, не требующего уточнений вроде «в данный момент» или «сейчас» — в английском варианте «I am speaking», есть единственное истинное высказывание в языке. В любом человеческом языке, использующем слова. То есть такое, которое не может лгать, не способно быть ложным, не имеет возможности таить в себе обмана или непреднамеренной неправды, невольной кривды. Это единственное высказывание, действительно «говорящее само за себя», ни к чему другому не относящееся и потому не способное скрыть что-либо; будучи самым откровенным, оно одновременно самое сокровенное и неприметное в языке, нелегко постичь его как именно такое. Требуются усилия ума. Ну, говорю, мол… и далее — что угодно как бы предметное, «содержательное», о чем или про что, находящееся как бы вне языка.
Откуда взялся язык? Все теории неудовлетворительны и не могут выйти за рамки теорий. Любая наука, даже строгая, строится на аксиоме, на том, что принимается без доказательств. В школьных учебниках «точной» науки математики в большинстве задач есть специальное слово — дано. Точно так же и язык — это то, что дано. Язык нам, людям, дан. Надо принять это как данность. Кем дан — другой вопрос. Но ясно, что кем-то большим и старшим. И дан сразу. Это легко принять, если понаблюдать то, как человеческие — наши — дети получают язык. Как он им дается, как буквально вкладывается в уши и уста, т.е. через уши в уста. Остается наблюдать других, чаще всего собственных по плоти детей, потому что вспомнить то, как нам самим был дан язык в возрасте беспамятства (именно из-за еще неполной инсталляции в мозг и его ум программы «Слово»), чрезвычайно трудно, а в полном объеме даже при специальных усилиях, техниках, гипнозе и психоделиках — невозможно. Мы научаем детей языку точно так же, как нас научили. Следовательно, мы не можем поступать здесь иначе. Следовательно — по крайней мере, это логичнее, чем что-либо другое, — и первым людям, т.е. «младенцам человечества», язык был точно так же дан. Сразу. То есть в принципе. Конечно, с веками и тысячелетиями он мог развиться и видоизмениться, как развивается и видоизменяется индивидуальный язык. Но все изменения здесь происходят всегда внутри системы. Сама система должна сохраняться и сохраняется так цепко и прочно, как едва ли что другое. Язык — это парадоксальным образом самая жесткая и одновременно самая гибкая, самая авторитарная и самая демократичная система человечества.
Мы живем в языке, его не замечая, как не замечаем воздуха, которым дышим, и, следовательно, как есть существуем. Мы замечаем воздух, только когда он кончается, или когда он не годен для дыхания, отравлен, тяжел, разрежен, переувлажнен, раскален и т.п. Точно так же наш привычно освоенный и безусильно используемый язык мы обнаруживаем, только когда неспособны что-либо им, «на нем», оказывается, сказать или если сталкиваемся с чужим, ино-странным, непонятным языком или с заведомой игрой слов и звуков языка вроде бы родного — или уже какой-то тарабарщины? То, что язык — это, в принципе, «тарабарщина», набор так или иначе повторяющихся звуков, затверженных жесточайшей дрессурой в младенчестве и закрепленных дальнейшей привычкой, перестает замечаться подавляющим большинством пользующихся языком взрослых любого пола еще задолго до возраста половой зрелости. Язык как язык обнаруживается лишь несерьезным — и потому безопасным, неразоблачительным — образом в шутках и анекдотах, которые по своей смехопорождающей природе лингвистичны в 99 случаях из 100. Точнее будет сравнить язык не с воздухом, а с пленкой влаги на глазах, сквозь плен и пелену которой мы только и видим все то, что зримо внешним зрением в так называемом окружающем мире. Мы легко научаемся не обращать на нее внимания, т.е. не замечать доставляемых ее наличием видимых, но неизбежных неудобств в виде мельчайших вкраплений воздуха, имеющих для зрения форму причудливых червеобразных образований или пузырьков, которые двигаются вместе с движением глаз и про которые большинство людей ничего не могут сказать, мол, что же это за ерундовины такие. Все мы как бы молчаливо договорились не замечать этих всеобщих и системных помех. Но вот вопрос — как можно договориться молчаливо? Как вообще можно такое сказать? Как возникает такое высказывание и становится едва ли не крылатой фразой или, по крайней мере, устойчивым выражением? При том что единственным правдивым высказыванием в языке является, как было сказано в начале, «Я говорю».
Куда точнее и справедливее будет сказать, что эти самые «мы», сама это мытность или мыйность — так должно быть по правилам суффиксального словообразования русского языка, на котором все это здесь и сейчас говорится на письме, — обязана своим возникновением и объединенным существованием именно языку. Язык и есть то, что со-общает. Не столько некую, пусть и сверхважную информацию нам, сколько нас самих друг с другом. Делает из нас со-общество. Наше человеческое общество, которое для 99 процентов его сообщников равно тому, что каждый из них понимает под словом «мир», есть договор. Или, если угоднее, сговор. Наш мир есть исключительно языковая договоренность. И не случайно переговоры о прекращении войны называются мирными и являются именно переговорами, а не каким-либо иным из действий, на которые способным мы, люди. Особенности психики и физики, оттенки ощущений и чувств, спектр восприятия у каждого человека различен и неизмерим, т.е. не может быть сравнен и приравнен к чему-то единому, к некой «норме». Слова, как бы «внутри», тоже воспринимаются каждым человеком по-разному, имеют индивидуальные нюансы оттенков и вкусов, но есть такая вещь, как словарь, и есть такие невещественные штуки, как произношение, ударение, интонация, и все говорящие на одном языке, принадлежащие (желающие принадлежать) таким образом и посредством одному мыру, весьма и весьма строго придерживаются их и соблюдают их как направляющие жизнь вот именно правила. А если и допускают — лишь шутки ради — отклонения, то тоже только внутри вышеозначенных и положенных пределов. Англичане называют это common sense, и на русский это обычно переводится по традиции, вслед за установленным кем-то первенством толкования, как здравый смысл, хотя более точно это было бы перевести именно как общий смысл и общее ощущение — то, что сообщается с мыслями и ощущениями от органов чувств всех людей в здравом уме, то, что и делает их здравомыслящим сообществом или, строже и точнее, тем сообществом, которое убежденно полагает себя здравомыслящим именно потому, что все или подавляющее большинство его со-общников мыслят и чувствуют и потому выражают-ся о том-то и том-то в слове именно как-то так, а не иначе.
Обычно это не замечается — как и вышеупомянутая пленка влаги на гляделках, но употребление языка связано с процессом физического зрения и другим жестким образом (речь тут, разумеется, идет только о зрячих носителях языка, ибо вполне хорошо говорящие и читающие на брайле слепые от рождения — совсем иная категория людей, объединенных в т. наз. «общества слепых» лишь благодаря гуманным усилиям окружающих зрячих). Знание слов, уверенное владение именами предметов видимого окружающего мира и способность выразиться вербально об их связи и взаимоотношениях обязательно происходит в режиме прямого зрения с наличием огромного числа очень быстрых движений глаз для перескока с одного предмета на другой, на «сканирование» окружающего. Этому процессу сопутствует непрерывное опознавание-поименование, типичная ежеминутная инвентаризация, производимая умом бодрствующего человека на такой большой скорости, что сам человек в большинстве случаев не отдает себе отчета в том, что на ходу занят этой деятельностью. То есть внутренне идет бесконечное наклеивание ярлыков и ценников, почти так, как делает упаковщик в супермаркете. В результате оцениваемая и поименованная таким образом вещь оказывается и впрямь обернута прозрачной целлофановой или п/э пленкой. С той разницей — между языком и фактическим супермаркетом — что артикул из последнего мы можем извлечь из пленки и почувствовать на ощупь, запах и вкус, а пленку языка с определяемых им вещей снять практически не способны. Соответственно не способны и ощутить их напрямую. Мало кто осознает это, но если бы онона не знали, как называется, скажем, поедаемый фрукт, его вкус ощущался бы острее и чище — ничто или мало что в этом случае соответствовало бы прежнему опыту и рожденным им ожиданиям… И только боковое зрение, только ухваченное невзначай, без подготовки, краем глаза позволяет на миг пережить саму вещь или само явление как оно есть (например, полет вороны, планирующей на землю с лампы фонарного столба, при приближении к коему оная ворона не была замечена сразу). Однако обычно этому ощущению (в случае с птицей — обрыва, вакуума под ложечкой, свободного падения и парения) сопутствует чувство испуга, которое более чем наполовину перекрывает все остальное.
Кроме того, промежутки между наклеиванием словесных ярлыков и ценников на все входящее извне в поле зрения ум без устали и зазоров заполняет в своей неумолчной внутренней речи воспроизведением шлягеров, телевизионных шуток, обрывков вчерашних разговоров и вообще всякой т.наз. свободно-ассоциативной чепухой. Так что без языка мы бываем разве что во сне, да и то лишь отчасти. И именно благодаря этой «части» в снах возможно так ценимое всеми «необычайное» — из-за того, что инвентаризатор и упаковщик, этот ярлыкодав, отдыхает или находится в «отключке», определений меньше, соответственно меньше определенности и то есть жестких границ и рамок. Возможны перетекания и чудесные превращения — однако уже безо всякого смеха и уж точно без юмора, каковой является бессознательно-телесной реакцией человека (который все равно неким глубинным чутьем знает, что он больше любого языка слов, в плену, в прозрачной пелене и пеленках коего находится с малолетства) на введенные языком слов и только им условности жизни в обществе. К взрослому возрасту мало кто из людей способен хотя бы поверить, не то что действительно ощутить, что пресловутая твердость и осязаемость «реального» мира творится словом, языком. И это напрямую связано как раз с тем, что говорится в столь известной, часто и без понятия цитируемой евангельской фразе о том, что в начале было.
Эта истина или, что все равно, тайна столь велика и проста — то, что вещи и другие люди приобретают для нашего восприятия свои границы и осязательную плотность, то, что так называемый мир возникает для нас в своей якобы несомненно ощутительной реальности главным образом благодаря повторяющейся комбинации конечного числа звуков речи, умонепостижимым, но прочнейшим образом «надетых» на воспринимаемые пятью, по меньшей мере, телесными органами чувств предметы и явления, — эта истинная тайна/тайная истина так велика и проста, что говорить о ней на нашем обыденном уровне осознания, там где, как серый кардинал в кричаще алой, однако, мантии, и господствует язык,— дело практически безнадежное.
До известной, чаще всего до весьма большой, но почти никогда до крайней степени это чувствуют и понимают поэты, люди, которые так очарованы языком, его собственной жизнью, что способны порой дать и другим людям ощутить настоящую силу «чарующих звуков» и «волшебных слов» — до мороза по коже, до слез, до захватывания духа. В какой-то мере в дошкольном детстве действительно поэтически, пусть и крайне примитивно в этом отношении, живет большинство людей — когда произнесение и лакомое повторение рифмующихся считалок-дразнилок типа «бояка, бояка, черная собака!» или «мне совсем не больн-а-а, курица довольна-а!» являются в течение какого-то периода настоящим делом жизни, а рифма господствует и царит в своем первородном праве единственной реальной связи различных слов, т.е. безусловно-чувственно воспринимаемых звуко-буквенных сплавов независимо от их условных смыслов, порой совсем — до смешного и неприличного — разных в разных языках. Никто толком не исследовал — да это и невозможно в рамках научно-исследовательского подхода, — как определяется менталитет, если не вообще весь характер нации тем, что, например, в русском рифма намертво совокупляет розы и морозы, любовь и кровь, смерть и твердь, больно и довольно, век и человек и т.д., и входит эта совокупность в так называемое подсознание конституэнтов этноса бесконечно раньше, чем они узнают, что вообще имеют отношение к какой-то конституционной и этнической проблематике. Однако косвенным образом человеческое общество признает такое положение вещей повсеместно тем, что именно поэты — как никто из людей — возвеличиваются и помнятся (в той или иной степени буквально наизусть) своими народами, чтятся ими — а не композиторы, не скульпторы и не физики-математики; главным образом, естественно, при таком уровне общественного сознания, чтятся этак после своей физической кончины — тогда как при жизни в большинстве влачат самое жалкое и ничтожное с точки зрения материальности существование. В этом отношении они суть кощеи бессмертные, поскольку связаны с набором звуков и рифм как с костяком языка.
Или еще элементарнее и глубже — что касается явления, маркированного в науке о языке термином «артикуляционной базы» языка. Короче, каким станет человек, скажем, как личность, если мелкие, тонкие и очень многочисленные лицевые мышцы будут, определяя всю мимическую физиономию нации, сокращаться и растягиваться при произнесении именно такого набора звуков родной речи именно так, а не иначе? А если и так, и иначе? — когда ребенок-билингв с рождения осваивает, т.е. вынужден осваивать сразу два языка (а малым детям, как явствует из практики, это очень легко), один от мамы, другой от папы?
И тем не менее всем ясно и опытно известно, что все жизненно-необходимые и наиприятнейшие, дающие глубочайшее удовлетворение потребности и нужды можно великолепно, с полным успехом удовлетворять и справлять без языка.
И вроде бы никто не виноват, но вопрос у полностью осознающего это человека все равно встает: мол, как же быть? И что же делать? Неужели просто учить один т.наз. иностранный язык за другим? С той единственной целью, чтобы однажды выйти из зоны языка, так сказать, откинуться с этой зоны, где отбыл немалый (а для подавляющего большинства пожизненный) срок как ЗК языка, т.е. оказаться в пространстве меж языков либо «над» ними — и опытно узнать тире почувствовать, каково это?
Или, напротив, уйти в лес, в пустынь, в скит? И, постаравшись, оставаясь человеком, как-нибудь за-быть или из-быть язык? Чтобы уже из этой зрелой, а не невинно-младенческой позиции чувствовать все «как оно есть» в первозданной чистоте?
На письме, которое плоть от плоти языка, можно ставить лишь вопросы. Эти и другие, может быть, не менее острые. Но ответ — ясное дело — вне языка.
Как бы это сказать… в безмолвии.