Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2017
Душа становится заметней. Нет, она не материализуется, не лезет в глаза, не расшивает губы, не тянет из них разрезанную дратву и позволяет тебе говорить что угодно или кричать по ночам в деревенскую, свободную от людей тишину и пустоту. Пустота в такие предзимние ночи ощущается как содержание, наполнение, как голая и чистая, озябшая на минус двадцати шести семантика. Семантика — чего? Семантика тишины? Семантика не-света? Семантика темноты? Семантика тени и теней, шастающих в саду промеж деревьев и кустов: аж ветки качаются… Ужас… Семантика ужаса — это и есть подлинное содержание вечности, бесконечности и вообще бытия.
Душа становится заметней в мгновения, минуты, часы, дни и ночи ужаса. Ужаса предзимнего. Душа предзимняя моя…
Я люблю зиму, женщин и стихи. А также людей, когда их немного и они ещё не сбились в толпу. Ещё я люблю кошек и собак. Но больше всех я люблю птиц и волков (Юрий — царь волков, по древнерусской мифологии). Предзимье: птицы голодают — кормлю; каждый день (дважды в день); холод: душа виднее, особенно когда выдыхаешь — вверх, прямо в звёзды, которые живут теперь поближе к земле, и тебе, и душе твоей; печь топлю дважды — утром и на ночь. Дрова таскаю, обнимаюсь с ними: чем тяжелее кладка поленьев — тем крепче объятье. Под валенком снег поёт: ноет, свистит, вскрикивает, подвывает, всхлипывает, визжит — и никогда не молчит: плохо ему, что ли, одиноко?.. Сижу у зимнего костра: снежинки летят навстречу огню — на свету снегопад кажется гуще и живее. Осмысленнее. Снегопад — как мышление твоё во сне: ищет или огонь, или тьму; над огнём он что-то шепчет, пошипливает; в темноте он шуршит, как жизнь (за смертью), как кровь (перед остановкой тока её). Холод — это ужас. Ужас, из которого происходят и красота, и зрение, и слух, и душевное чутьё, и смыслы духа неотступного. И тени, и покойный мой кот Гриша, переходящий сугроб, как по воздуху, — вижу его — и падаю, сажусь на задницу в снег, заваливая себя дровами и слёзы утирая: жив! жив мой котище, мой дружище… Ужас — это максимальное проявление этико-эстетического и онтологического одиночества. Ужас — это тёмный свет и светлая тьма иного и иных, — всего и всех, кого ты любишь и живёшь, и думаешь, и страдаешь, пока живёшь сам. Хотя… ты и сам уже иной: ты, придурок, говоришь уже ОТТУДА — СЮДА, а сии сытые умные люди этого не замечают. Ты умер давно: когда пришли к тебе и в тебя первое стихотворение, и музыка его, и гармония — единство живого, мёртвого и вечного, единство физического, метафизического, интерфизического и ещё чего-то самого главного — чудесного, божественного, гибельно прекрасного и такого огромного и сильного, что лёд на озере трещит — прогибается под смутной тяжестью Млечного Пути, звёзд и ответного взгляда оттуда, с верхотуры, — тебе, взгляду хлипкому твоему.
С волками дружу. Душой. Всё началось в детстве: бредём мы с дедушкой на покос (мне 7–8 лет), и вдруг он останавливается, даёт мне знак молчать и не шуметь; сходит с тропы к яме — заброшенному золотоносному шурфу (коих на Урале — сотни тысяч повсюду — в лесах, в полях и в огородах), заросшему моими любимыми растениями («сорняком»): репейником, татаркой, чертополохом, крапивой и прочей прекрасной хренью, — дед останавливается на краю воронки и жестом подзывает меня — смотри: волк. Серый. Больной. Умирает. Зеленоглазый. Желтоглазый. Волк лежит. Он смотрит на нас — и плачет. Плачущий волк. Мы тихо отходим, возвращаемся на тропу. Я заплакал, а дед толкает меня легонько под лопаточку — смотри! — перед нами метрах в двадцати стоит на тропе ещё один. Волк. Молодой… Он нехотя поворачивается и уходит, сходит с тропы на противоположную от ямы сторону — и исчезает. Как прекрасная смерть. Серая, прекрасная, плачущая смерть: этот, молодой, как мне увиделось, тоже плакал… Спокойная, добрая волчья смерть…
Волк пахнет волей; пылью небесной; жизнью лесной, тайной и потайной, смертью, плачущей и мгновенной; любовью сильной и страшной, как самая главная во Вселенной Любовь… Смерть улыбается, как волк. Не как собака, а как волк: улыбка улыбкой, а глаза строгие. Строгие и почему-то добрые…
Душа моя озябла. Слава привёз меня в Каменку. Вернее, мы доехали до поворота в деревню на западном её краю, где поле и лес, лес, лес. Конец ноября. Минус двадцать с хвостиком. Или с хвостом? Серым, лёгким и пушистым волчьим поленом («полено» на сленге собачников значит «хвост»). Я десантировался с двумя огромными пакетами (еда, в Каменке нет магазина) и портфелем (рукописи, книги). Сказал Славе не глушить двигатель, а сразу разворачиваться и дуть обратно: как бы не замер его автомобиль с нежным именем «Фиеста». Мы уже влипали в такой глушняк посередь леса. Чуть не замёрзли. Бог с деревенскими мужиками (и — мобильник!) помог нам тогда. Вытащил. Утащил. Отогрел. Накормил… Слава бибикнул и рванул на трассе обратно.
Душа моя содрогнулась: на деревенской околичной дороге перемёты — огромные, жирные, длинные (плывущие с запада на восток), белые и сильные Моби Дики — хрен обойдёшь, только перебредать, перелазить, перебираться. Да с сумками-то. Ох!.. Душа моя посмотрела на небо — ЗВЁЗДЫ! Млечный Путь — главный белый (very huge) Кит, заиндевевший и движущийся на Север. Душа подумала: да, ребята (это — звёздам), вам там хорошо. А мне километр херачить по моби дикам (а в башке — Led Zeppelin: Moby Dick) с этим сумьём в бесперчаточных ручонках… Ох!..
Душа моя хотела, чтобы я стал звездой — и перелетел бы к такой-то матери этот морозный купол ужаса — до самого домика моего.
И пошёл я сквозь снежные моби дики, перемёты, снежные хвосты: о, снег — животное! Вездесущее, необъятное, зримое и неслышимое. Вязкое. Тонкое. Шевелящееся. Забирающееся в башмаки. Покрывающее ноги твои новогодней морской солью по самое не могу. Животный снег. Иная вода. Мёртвая и живая одновременно. С бесстрастным лицом всего, что замерзает: воды, льда, человека, птицы и меня.
Я прошёл метров сто — задохнулся: ноша нелёгкая и пальцы режет ручками полиэтиленовых мешков (думаю, ну точно поморожу пальчики-то). Остановился у изгиба переметённой дорожки — ни следа. И темно — за полночь уже. И звёзды лезут в глаза, в горло, в душу. Закуриваю (думаю, привал: каждые 100-150 метров — идти невозможно почти, — прёшь и прорываешься). Стою лицом к северу, курю — и вдруг чувствую: кто-то смотрит мне в спину, от трассы, с юга. Долго так смотрит, пристально и заинтересованно — аж передёрнуло меня всего. Оборачиваюсь — и вижу: метрах в пятидесяти—шестидесяти стоят две собаки. Присмотрелся — нет, не собаки. Крупные шибко. И стоят тесно рядом. Кто? Все собачки в деревне меня знают — уже подбежали бы, а я им сосисок бы дал — и пошли бы мы до дома моего вместе, стайкой человеко-собачьей. И — неожиданно понимаю: волки. Два. Покрупнее — волчица, поменьше который — взрослый волчонок, но уже зверь. Зверюга… Тааааак, думаю. Попал. Надо идти. Иду, изредка оборачиваюсь: идут за мной следом метрах в пятидесяти. Почему-то не страшно. Но ужас бытийный, гибельно-восторготворный стал восходить во мне, как голод, как похоть, — от низа живота к сердцу. Ох, весело! Весело: знаю я, как эти ребята охотятся. Задние подгоняют, потом появятся ещё два волка — встречные — в лоб. Но ударят не эти — с тыла и с фронта. Сейчас вылетят попарно с флангов. И тогда — абзац. Переворачивай страницу…
Душа моя, пройдясь по звёздам от юга к северу, вдоль Млечного Пути, метнулась в прошлое, в прошлое детское предзимье, в прошлый снег, в прошлые звёзды… Мы с дедом везём на санях воз сена с дальней заимки. Конь идёт легко. В горку он напрягается, но тянет крепко, изредка попёрдывая и как бы даже смущаясь этим обстоятельством. Мы с дедом идём рядом. Темнеет. Холод не собачий, а собачачий. Ёжик (так коня звали, друга моего доброго, умного, хитрого, обладавшего выдающимся чувством юмора: смеялся он надо мной, коротышкой, всегда; смеялся да посмеивался — брал зубами шкирку пальтишка моего и отрывал меня от земли, поднимал на воздух, а потом бережно опускал и смеялся беззвучно, выказывая все свои огромные оранжеватые зубы), — так вот, Ёжик вдруг встал, остановился и стал подрагивать всей кожей, будто его кусают одновременно пятьсот оводов. «Волки, — тихо произнёс дед. Сказал спокойно. Мягко. Потянув «о»: вооолки… Он, не мешкая, выпряг коня, сильно вытянул его кнутом вдоль спины, крикнув: — Домой! Домой! Домой!..» Ёжик рванул с места по дороге (до деревни было километра полтора) — и пошёл — галопом — огромный, гнедой, красивый, — с трудом протискиваясь в щель, светлеющую между снегом и звёздами. Его душа — душа коня — прияла и снег, и звёзды, и ужас… Дед шепнул мне: «Добежит до конского двора, скажет, что волки Ивана с внуком поприжали, — и приведёт мужиков к нам. Через час и приведёт. А мы с тобой, Юрик (о, Царь Волков!), давай-ка на берёзу. Лезь!..» — И подсадил меня, и сам покарабкался вверх.
Мы сидели на берёзе, уже в звёздах, в трёх метрах от земли, три часа. Я захотел по малому делу. Дед спокойно и одобрительно сказал: «Дуй в штаны. Бабка постирает…» Волки были внизу, в снегу, а мы вверху, в звёздах. Я их не видел, но чувствовал их тени: они двигались, перемещались по кругу… Ёжик мой пришёл первым: на нём верхом прибыл конюх, а за ними шли розвальни с тремя оружейными мужиками, которые начали бабахать по звёздам сразу за околицей. Мы — слышали. И мы смеялись. Дед и я, царь волков…
Душа моя объелась звёзд, очистилась ужасом и сказала мне: «Не ссы, моряк…» Я огляделся. Справа был железный забор высотой за два метра. Ладно. Если чё — перемахну. И пошёл я, а за мною те двое, но не приближаясь. Лобовым и боковым зрением я чётко отслеживал вероятного противника, возможность атаки в лоб и с фланга (теперь уже одного — левого). А что: бросаю сумки через забор, перемахиваю его — и всё. Дальше — бегом к бане — и на крышу, а там уже меня хрен возьмёшь. Буду сидеть до первого света, курить и жрать сосиски с бубликами. Вот такая диспозиция. План боя. И — моя личная карточка огня…
Задние волки не отставали. Впереди, перед поворотом дороги уже в мою сторону, мелькнула тень-другая. Опасности не почувствовал, значит — показалось. Слева — чисто поле, чёрно-белое, с искоркой звёздной. И — купол звёздный надо мной и окрест, а под куполом вытянута с юга на север шкура сивая, волчья — Путь Молочный, Морозящий и Равнодушный ко мне. Его (Путь) интересовала только душа. Моя душа.
Душа моя провернула звёздное небо на девяносто градусов — и я попёр вправо — к левому повороту: это метров 120–130. Оглянулся. Два волка задних поотстали. В лоб не атаковали. С фланга/-ов — тоже. Значит, эти двое серых — это волчеказачий разъезд. Разведка. Тэээк-с… Теперь — ходу. А то взвоют — конец. Долетел до левого поворота, продрался в соседскую калитку — и огородами рванул к домику своему: вот он, и окошко на веранде светится оранжевым. Апельсин ты мой квадратный, хренов и родной! Бегом-бегом-бегом! Всё — дома! В доме!
Пальцы поморожены — не разогнуть. Хватаю ведро с водой — и на крыльцо. Поставил ведро и — обе кисти рук в ледяную воду, в ледяном воздухе, в ледяном саду под ледяными звёздами…
Пальцы отошли. Больно (!), но отошли. Смотрю в ведро — а в нём звёзды. Много звёзд. Очень много. И содрогнулась душа моя…
Душа хотела б быть звездой,
Но не тогда, как с неба полуночи
Сии светила, как живые очи,
Глядят на сонный мир земной, –
Но днем, когда, сокрытые как дымом
Палящих солнечных лучей,
Они, как божества, горят светлей
В эфире чистом и незримом.
Ф.И.
Тютчев
Дед мой, окончивший гимназию (ещё царскую), всю жизнь крестьянствовал (вся семья его была уничтожена Сталиным и Великой войной), но Тютчева любил. И мне читал вслух — то Тютчева, Фета и Лермонтова, то Библию — всю. Дед был озорник: всегда переиначивал стихи (например, вместо «И нам сочувствие даётся…» он произносил «Но нам сочувствие даётся…», — дразнил меня, мальца, вызывал на спор, на текстоведческую дискуссию. И в «Душа хотела…» он читал по-своему первую строку: «Душа хотела стать звездой…», иногда говорил вместо «стать», — «быть», без частицы «б».
Я знаю это стихотворение 54 года. А душа моя знает его всегда. Она различает в этом тексте два метасмысловых блока: два зрения — телесное и духовное; первое — в начальной строфе, второе — в заключительной; телесное зрение видит тоску по духовной воле и свободе, духовное — жаждет ясновидения, провидения, пророчества, озарения. Взрыв зрения и повсеместное распространение взгляда — вот что значит «быть звездой». Но душа жива и добра, поэтому она, жалея плоть, оболочку свою, помогает ей быть и звездой, и не-звездой одновременно, но — живой. Живой звездой в эфире чистом и незримом.
Душа моя болит. Всегда. Почему? Наверно, потому, что она есть. Болит — значит, живёт. Она ищет звёзды ночью и днём. Слава Богу, в Каменке звёзды есть. Есть потому, что здесь, в деревне, есть небо. В городе неба нет. А здесь оно везде, окрест и внутри тебя. Небо — окромя плоти — основная оболочка души. Душа — звезда. Сама по себе. По определению. Звезда как таковая.
Много лет назад в Свердловском (ныне Екатеринбургском) зоопарке жил волк. Огромный, сивый, большеголовый лобан. Я так и звал его: Лобан. Я ходил к нему чуть ли не через день. Не мог жить без его взгляда, без его души, взыскующей воли. Ходил один или с приятелем, прихватив бутылку портвейна. Смотрел в жёлто-зелёные глаза Лобана, пил из горлышка паршивое вино и плакал. Если рядом были чужие — я плакал в себя. Если один — плакал прямо в мир, в небо, в волчьи прекрасные глаза: душа моя плакала в душу его — и смерть улыбалась… Лобан умер — и я перестал ходить в этот вонючий уголок планеты Земля, в эту звериную зону (не хватает вышки с пулемётом). Душа волка, седого, огромного Лобана сейчас живёт где-то рядом со мной. Иногда она, обычно бессонной ночью, говорит беззвучно с моей. Душа волка любит мою душу и ждёт, когда я умру. Когда я умру, две души — волчья и моя — станут звёздами. Будут шастать по небу вдвоём, обходя стороной созвездия Ориона, Его Пояс, Гончих Псов. Они будут дразнить Медведиц (обеих, и старую, и молодую). А ещё они будут любоваться Орлицей Кассиопеи. И смерть увидит их — и улыбнётся.