Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2017
Елена Бердникова — родилась в Кургане. Окончила факультет
журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова и Лондонский Колледж Коммуникаций
(2001–2002). Магистр искусств. Автор романа «Que Viva Mexico!» и поэтических книг
«Азийский луг» и «Rap &
Chanson». Стихи публиковались в журналах «Урал»,
«Юность»; повесть «Могила Есенина» – в журнале «Дальний Восток». Программное
эссе «От Северной Пальмиры к Северной Азии» вышло в журнале «Юность». Живет в
Зауралье, занимается литературным трудом.
В середине декабря на площадь привозили снег. Гигантские развалы белой сухой пудры стояли между типовым недопарфеноном кинотеатра (высокая лестница к портику, симметричные колонны, алый неон «Россия» под фронтоном) и кофейно-палевым домом, на углу которого мерцал — также алым неоном — магазин политической книги «Прометей». Дом был творением послевоенного триумфального ампира. Впрочем, в наполеоновском стиле империи была выдержана вся площадь, вкруговую, с запада на запад. Полукруглый фасад телеграфа (его брать первым в случае новой революции) — «Россия» — кофейно-палевый дом, рядом с которым грузовики и вывалили столбы снега, — обком партии с его голубыми номенклатурными елями — еще один палевый дом, симметричный первому, — уставленный колоннами коринфского ордера куб Госбанка — приземистый дворец драмтеатра — смотрящее строго в глаза обкому партии бывшее духовное училище, перелицованное в облисполком, — и наконец Дворец пионеров с тремя пионерами на фронтоне.
Барабанщик, горнист и, на высшей точке, знаменосец — смотрели на детей, игравших в грудах снега. Высоких гипсовых наблюдающих отделяла от детей дорога, пересекавшая площадь с запада на восток. Машины ехали по своим надобностям, под идеально черным ясным небом без луны. Лишь тонкое сияние подымалось из городского сада за спинами белых неживых детей.
Они договорились прийти на площадь играть, когда прощались у телеграфа после школы: три одноклассницы жили в кофейном доме или рядом, а четвертая делала большой круг, чтобы пройти вместе с ними мимо горсада и вернуться домой, за телеграф, окольным путем.
— Приходи!
Они бросили портфели, пообедали, дождались, пока начало смеркаться, и пошли.
Снег привезли в середине недели, и дети, пришедшие раньше них, уже успели построить круговую снежную крепость: но дети, приходившие позже первых, но раньше них, разбили неровные фортификационные ходы и ухищрения предшественников: в двух местах в крепостной стене были проломы. В эту субботу у них был, наверное, последний шанс играть: в понедельник вновь приедут машины, и начнется то, ради чего и привезли снег: строительство большой, интересной и для взрослых горки. К снегу прибавят свежее душистое дерево, длиннейшие пласты, и воздвигнут пирамиду горки: высокий крутой спуск и лестницу к площадке наверху. Снегом укрепят покатый склон, чтобы — когда по нему, смеясь и гикая, понесется длинная вереница ребят с оборонного завода (парни и девки, взявшиеся за талии друг друга), — он не рухнул.
Часть снега пойдет на скульптуры снежного городка: сначала россыпи возьмут в деревянные, из высоких лесин, коробки, а когда снег уплотнится и слежится — ему еще и помогут добросовестным уталкиванием сверху, — придет скульптор и вырежет из крепкого снежного гипса фигуры Деда Мороза и Снегурочки. Скульптор, видимо, татарин: снежные бабы неизменно получаются у него с узкими, степными глазами. Деревья — за исключением священных партийных елей — опутают синими, розовыми, зелеными и желтыми лампочками. Но вспыхнут они ближе к Новому году. До него еще далеко. Все еще только начинается.
Бывают зимой жаркие дни и вечера, и это именно такой вечер, когда совершенно не чувствуется зима, а бремя шуб и пальто, так давящее иногда в ясный весенний день, не ощущается подвижным, вдохновенным телом. Ясный, светлый до черноты, прозрачный воздух наполняет не легкие, а душу, и они в самом деле отрываются от земли, взлетают на стены крепости, прячутся за ними от летящих, небрежно слепленных, неопасных снежков, и сами лепят, лепят и мечут, мечут такие же снежки.
Пришли другие десятилетки из двора, вынырнули из арки, разделяющей дом с «Прометеем», и теперь — галдя, смеясь и гикая, как взрослые, — они носятся вокруг развалин снежной крепости.
Необыкновенно светло — потому что горят все окна в доме рядом, горят все фонари центральной площади им. В.И. Ленина, и только он сам теряет голову в черноте неба: он всегда исчезает на время Нового года. Его гасит своим сиянием огромная елка — не настоящая ель, а мохнатое множество ветвей, посаженных в железный пирамидальный каркас цвета хаки. Зеленое нечто стоит на постаменте из разноцветного льда, из округлых, как галька, льдинок. Ими бросаться нельзя. Но их пока и нет. Елки нет. А света все больше: сияние из-за голов гипсовых пионеров расходится по небу, и ясно, что там, на востоке, всходит луна.
Снег пахнет цветами, а ночь напоминает чудище, склонившееся над аленьким цветочком. Сам этот нимб непонятного сияния напоминает о страшном, непонятном, о лесе и тайне.
Как тень проносится перед девочкой, живущей за телеграфом (не забыть взять в случае революции эту цитадель пахучего сургуча и шумных молотков), другая девочка, чьи окна смотрят на пионеров и небывалую, космическую луну.
— Ура-а-а! — проносится над разбомбленной крепостью, и они идут в атаку — бегут на умирающих от смеха и ужаса «врагов», катаются в снегу, обнявшись не на жизнь, а на смерть.
В самых старых шубах, в изредившихся перчатках и варежках, в шапках, которые не жаль потерять. Из арки вышел в синем пальто с заплатами единственный мальчик из их компании, поляк Молик. Покидал снег и ушел. Мальчишки играют во дворе.
А они лежат в снегу на спине и смотрят в небо: огромное, черное, с отблеском, как у саржи. Отблеск — дань свечения звезд и уже поднявшейся над их головами луны. Только им не видно, они-то лежат лицом на запад.
— Вставай! — рука друга в серой рыцарской перчатке подымает ее, и они долго отряхиваются от снега.
— Ну что, наигрались? Не пора домой?
Голос бабушки доходит издалека. Она пришла незаметно и стоит неподвижно у края крепости, чуть поодаль. Время прощаться. Двое машут друг другу рукой, потом, подумав, подают друг другу руки со всей серьезностью людей, вместе выигравших сражение, и, не оборачиваясь, идут по домам.
В киоске у телеграфа бабушка покупает пломбир, и дома они с отцом пьют кофе-гляссе. В черной дымящейся пене плавает осколок сладкого снега, который только что попадал, случалось, в рот, — первая сладость жизни, вечная память.
***
Она тихо поднялась с нар: у нее были нижние у окна, свет помогал ей просыпаться. Тихо пошла «в туалет»: как давносидящая, она уже пользовалась привилегией подхода к «узлу» в любое время. Она давно научилась делать все тихо, чтобы те, кому ее спорт и так поперек горла, не просыпались и не корили. Бесшумная, гибкая, видящая во тьме — такой она себя ощущала. А первые дни после того, как она отвоевала право на занятия до подъема у предыдущей старшей по камере («здоровье в порядке — спасибо зарядке!»), она казалась себе слоном. Занавеска, отгораживающая унитаз, шуршала под ее плечом, вся она, не производя сильного шума, напрягалась так сильно ради своей бесшумности, что сам воздух, зараженный ее топорным напрягом, казалось, вибрировал и шелестел вокруг нее.
Теперь не то. Она научилась. Что, бишь, снилось во сне? Доброе, дорогое что-то.
Она встала в единственную точку пространства в камере, где могла сделать махи, не задев ничего. Она эту точку знала наощупь. И потихоньку начала: разминку шеи, рук, спины, замученной железным лежбищем, гибелью осанки. Тянула хребет, наклоняясь, чувствуя прилив крови к голове. Это хорошо, полезно. Пусть льет. Растекается по самым малым капиллярам, веточкам сосудов, по игольчатым мельчайшим отросткам мыслящей сети. Кровь ведь мыслит, кожа вспоминает. Она повращала руки в плечах, потянулась набок, доставая пятки. Суставы пару раз тихо щелкнули; мерзкий неспортивный звук. Неизбежный.
Старшая подняла голову с подушки и посмотрела в темноту на реющие махи: левая рука — правая нога.
— Щелкáешь? — спросила шепотливо.
Она кивнула старшей в темноте, не сомневаясь, что та ее видит. Зрение у Клотильды — 120 процентов. Видит последнюю строку на листе «ШБ МНК» в больнице. Но шить без очков не может — дальнозоркость. Она садится на своих нарах и начинает разбирать косу: вынимает из нее марлевую косоплетку, чтобы сделать прическу: глянцевый каштановый узел на затылке. Уши Клотильда также закрывает гладкими, с проседью волосами и изредка на ощупь проверяет, не вылезло ли острое, как у зверя, ухо сквозь негустую прядь.
Ей самой проще: она состригает все волосы, которые могут лезть ей в глаза при выполнении ее спортивной рутины. Она начала так делать, впрочем, не в неволе, а в Екатеринбурге — городе на горе с жесткими, ледяными ветрами всех направлений, которые так же, во всех направлениях шерстили ее лохмы. Зашла там в парикмахерскую и сбрила, почти как Рощин из «Хождения по мукам», всю эту мочалу. Получилось гораздо аккуратнее, как у Жанны д’Арк из кино.
Майка уже увлажнилась слегка. Она пробила себе право с самого начала стирать спортивную майку как белье, по мере надобности, то есть через день. Один день — ладно. Вообще день стирки выдают каждому свой, один в неделю, а в другие дни стирается только белье. Она приобщила длиннорукавую спортивную майку к белью. Доказала, что нужно.
Наступал момент для самого важного, а времени до подъема оставалось уже немного. Теперь это влажное, давшее соки тело надо растянуть как следует: главный столб, крупные мышцы и сухожилия. Спешить при этом как раз не нужно.
В крайнем углу у двери зашептались две новенькие: свесив голову, одна что-то наговаривала младшей, уже севшей и поднявшей к ней лицо. Через несколько минут 18 тел должны были дернуться по сигналу (включение света и слово «подъем») и начать «жить»: двигаться, умываться, говорить. Жить, короче.
Она легла на свою еще не застеленную, небрежно закинутую постель, закрыла глаза. Она видела сегодня зиму во сне, видела пломбир в кофе, бабушку, снеговой город. Беату видела. Даже не видела, нет; так, ощутила. Пожатие руки в серой пуховой перчатке, запах яблочного шампуня от волос, похожих по цвету на ее собственные, только на три тона темней. Да, это она.
Включение света и ор: «Пааадьёем!»
Вот теперь и встанем.
***
— Серпуховская, к тебе это не относится, что ли? — Двое, Чернецкая и Варанова, стояли напротив них двоих. Чернецкая моложе всех в классе, ей только еще в конце сентября исполнится 12, но она крупнее всех: звезда пионербола, «актив». — Все по очереди моют пол. Твоя очередь. Ты что, особенная?
— Идем, что их слушать? — Окна второго этажа школы открыты. Под ними отцветают трубки белого душистого табака; это запах начала учебного года. Пласты сумеречных облаков над деревьями горсада. — Что привязались к ней? Сказала: не будет она мыть пол. Идем.
Но она не шла.
— Почему мы должны его мыть? Пусть уборщицы моют. Они живут ведь здесь, при школе.
— Мы все мыли, и ты должна.
— Ничего мы вам не должны.
— Мы объявляем тебе, Серпуховская, бойкот.
— Кто это «вы»?
Они засмеялись и ушли. Когда вышли на крыльцо школы, дух всех многолетних растений, которые они высаживали здесь прошлым летом на ботанической практике, сгустился до желе, только это было не морозное, а знойное желе: последний жар среднеазиатского лета выдыхался из земли, чтобы не было никаких сожалений при встрече с полугодовой зимой. Но пока была осень. Они шли, размахивая портфелями, мимо городского сада, в сторону телеграфа.
— Что такое бойкот?
— Узнаем.
Им предстоял целый год учебы во вторую смену, так что теплыми вечерами надо было пользоваться. Как и два года назад, когда они бомбили снежный городок, они вновь учились почти по ночам, но сентябрьские вечера, казавшиеся им реальными ночами, проводили вместе. Лера Бекбулатова и Беата Серпуховская.
Вот только переодеться в спортивное и бежать.
***
Бежевая щегольская куртка, вот что она тогда носила. А теперь шьет тоже куртки, только темно-синие форменные спецухи на заказ. Ее дело — набить мелкую фурнитуру, сделать обстрочку-оверлок прорезей для пуговиц и главное — вышить машиной название организации. Белые буквы. Мрак. За ними — буровые вышки, драги, дороги. Северá. Блатная работа у них — и отчасти у нее. Тонкая, но по сути — самая занудная: в ее руках — готовая вещь. После нее уже никто не касается. Сделано.
Она только перекинула синее пальто, внутренним зрением держа перед собой совсем другую, тонкую и легкую куртку своих занятий по самбо (собачья площадка, запах мочи). Эти больные девки и в самом деле устроили Беате бойкот, а когда это не сработало, — она продолжала говорить с другом — пообещали «бить». Партийно-хозяйственный актив и научная интеллигенция. Отец Варановой, произнесшей это «бить», видел пожар Бадаевских продуктовых складов, и это было последнее впечатление его ленинградской жизни: вскоре его вывезли — среди других детей — в Сибирь, и здесь развернулась его научно-организационная карьера. Первая жертва перестройки — во второй половине 1980-х его сняли с директорства оборонного завода. Он тоже собирался «бить» приезжего варяга, первого секретаря обкома партии, но свалили с ног его самого.
Той сентябрьской ночью ясно было только то, что надо готовиться к нападению. Голыми руками их не возьмут. Они до изнеможения катались в сухой траве, ставили бросок через бедро: рыхлая Варанова была обречена слететь, как куль. Из верности она так старательно училась защищать ее, мой бог, что ей самой бросила мощный удар по голове.
Она совершенно не помнит, но верит: так оно и было.
— Что, замечталась?
Она действительно подняла рабочий отсек машины и смотрела внутрь, как будто что-то ища там.
— Норму кто делать будет? — голос у Клотильды не злой. Врач все-таки, пусть и выбившаяся — тюрьма рано или поздно узнает все — из фельдшеров. Села за наркотики. Уверяет, что помогала пациентам, но большинство считает ее барыгой.
В цехе шумно, поэтому Клотильда подходит вплотную к столу:
— Ты Катю навестить не думаешь? Что решила?
За спиной Клотильды — законной власти, главной в отряде, прошла, бегло взглянув на остановившуюся, не строчащую машинку, чернявая, в красиво повязанной неуставной косынке Лиска. Лиса — ярославская блатная, насколько ей дозволяет быть блатной давление «администрации». В «движение» она ушла в начале декады, почти сразу, как села в первый раз, еще бухгалтером крупного столичного кооператива. Взять должны были не ее, а хозяина, но тот вовремя добежал до канадской границы, а Лисе не удалось. И она решила стать настоящей лисой. Не волк, но и не собака. Хищная, если кто-то ей не нра, но и ручная: женщина. Ей до конца никогда не «почернеть», в ней всегда останется прогибная, мерзкая, управляемая «краснуха». Вот и сейчас — идет, и слушает, и смотрит. И ей ли нужно, чтобы она вечером пошла в лазарет смотреть на вечную зэчку Катю, которая простыла из-за того, что она, Бекбулатова, позволила себе надеть — не по уставу — полугетры под кирзачи? Ей ли, Лисе, это надо?
— Старуха умирает. Доконал ее час под дождем. Из-за тебя.
— Я приду, она встанет, что ли? — Она перекусила нитку. Закинула на миг руки за голову, погоняла бицепсы — потому что Лиса неуловимо, краем глаза, смотрела из своего нерабочего угла. Клотильда Лисе ничего не говорит, хотя та работает практически по желанию: не то чтобы совсем «грубит», не садясь за машину, но раскидывает свой урок по своим и чужим, а сама «трудится» в охотку.
«Трудиться» — Лисье слово. Зеленые лучистые глаза смотрят из двадцатиметровой дали, как вблизи, поверх белой машинки. «Я тружусь» — так она говорит, пройдя две строчки кармана. Муж ее бросил в первую зиму: очень, говорит, любил, но нужно же было с кем-то встречать Новый год. Не с матерью же.
Сама Лиса встречала первый тюремный Новый год в карцере: начала драку, узнав, что свидания ей не дадут. Видимо, знала реакцию мужа. Первые дни после карцера — горячей бани — молчала, а когда заговорила, никто сначала не узнал: вместо московской растяжки в голосе ее появилось мелодическое, как звон льда в фужере, и такое же нежилое блатное мяуканье. Старшей по движению тогда была гражданская жена одного славянского вора: в ее свиту для начала и встроилась девушка с зелеными глазами. А когда та ушла на волю, уже никого не было тверже этой Клавы. Редкое для современности имя у нее — Клавдия. Она его ненавидит и добилась, чтобы ее звали по-новому — Алисой, конечно.
— Ты что, думаешь, крутая, мышцу накачала, так всех сильней, как Красная армия? — Клотильда цедит сквозь зубы. — Старуха умрет из-за тебя. Из-за тебя весь отряд держали на поверке лишний час.
— Ей так и так. От чего-то же умирать нужно. Я при чем?
В молчании Клотильда переворачивает, как чернозем, уже слышанные аргументы. Не она, Лера Бекбулатова по кличке Профессор, придумала эту круговую поруку наказаний: мужики держат их на ледяном ветру — если случится, и под дождем — время от времени, когда провинится какая-нибудь особо занозистая звезда. Кадры у них «молодые, в основном здоровые», как они выражаются, а старческий шлак и вообще полон сил.
Старухи похожи на лиственничные половинные бревна, из которых до революции в Сибири делали полы: разрезанные вдоль по центру бревна клали стороной среза вверх, а полукружьем — вниз. Когда пол «занашивался» так, что мытье и песок его уже не освежали, широчайшие плахи ровно стесывали, циклевали тонко-тонко, до нового светлого дерева. Лиственничные таежные плахи пережили царей, этак от Александра I — точно. Так и старухи лагерей — пошедшие на первый срок в войну молодыми за мелкую кражу, а дальше со всеми остановками, — точно выдержат еще одну шлифовку. И еще одну. Они не политические, которых выпускают каждые 20 лет вчистую.
И вообще: если вычесть эксцессы — а они все-таки не ежедневны — лагерь и тюрьма для них — якори. Трудней неожиданным старухам-первоходкам: в зиму заехала одна — застрелила прошлым летом по случаю дефолта какую-то первую попавшуюся начальницу отделения банка. Та чем ей виновата? Но тоже освоилась. Только трудно все это. В 70 лет в этот университет не надо поступать, его уже пора заканчивать. Приходить лишь на защиты, время от времени. Готовить молодежь. Вон она как повалила, и вся без опыта.
Стариков само время делает, их уже рожать с нуля не надо. Это последний аргумент: сегодня Катя, а завтра, глядишь, и еще кто-нибудь. Во-первых, она не против Кати надела гетры, а это система козлиная; во-вторых, еще и не умрет она, крепкая же, сибирячка коренная; и третье — не надо давить на совесть ей. Она бессовестная.
И ей это уже сказали.
— И что прицепились ко мне? Где это понятие такое, что если ты виновата типа, то ты должна ходить прощаться? Где?
— Тебе кодекс, статью показать? — за спиной Клотильды встала еще одна дослужившаяся до доверия — Света Рюмина, заведующая телевизором. Что-то вроде культполитпросвета, на недавние мерки. Концерты к 8 Марта, песни о детях — это все ее. Чернецкая-2, только с поправкой на отсиженный долгий срок (бледная кожа, прозрачные глаза без блеска) и чуть более честный характер. Грамотная, многодетная мать. Сбила ночью студента, единственного сына какого-то туза. И ушла в бега. И нагрубила: сопротивлялась при задержании. Отстреливалась! Очень не хотела рожать в тюрьме. Пришлось. Знайте правила дорожного движения. Она вообще очень правильная, очень. Дети — ведь это святое, они же не должны, даже в утробе, находиться в тюрьме. Теперь она умирает жжжаждет родить в неволе четвертого и наконец приблизиться к дому.
Она уже не смотрит на них, бросает им прямую неуважуху, начав строчить очередную петлю.
— В отряде поговорим.
Разговор переносится на «после работы». Рюмина — «закоснýтая»: время от времени какая-то стихия проносится у нее в мозгу и как бы ставит ее на неотвратимый путь, в тоннель. Это и называется «закоснýло»: как бы черная птица пролетает на чердаке, но явно не голубь Божий. Летучая мышь, смятение.
Пока ей самой до смятения далеко, а это главное. Все ясно: им Катя не важна. Им нужно сломить ее. За гребаные гетры. За то, что здоровье она свое бережет. За своеволие.
Не подымая головы, она строчит и оверлочит, ставит машинку-вышиванку на нужное место.
— Ссыкуха.
Это деревенская мать, пенсионерка. Зарубила мужа. Как в анекдоте. «Вот и слушала, говорит, маманю, что обух от топорища надо отдельно держать, и держала, но ведь иногда приходится и собрать. То-другое, мясо порубить». Ну и порубила. Склока вышла на старое 7 ноября, когда свинью резали. То есть 7 ноября, конечно, обычное, но народ еще празднует «Октябрь». Отметили, что ж.
Натальей Гавриловной рубщицу зовут. Очень аккуратная, беспримерно веселая, порядливая. Есть такие бабы — хочется, как ступишь во двор, сразу разуться. Она и сейчас сидит в белейшем подсиненном платке под стандартной шалью, и сами движения ее белых, в старческой «гречке», рук до того уверенны, что лучше не смотреть. Не начинать. Красиво пашет. И даже сыпь на руках благообразная, домашняя, как у прабабки, скажем. Ответить ей? Чем?
Забьют, как мамонта, если утратить свое презрение, или смирение, или что-то вроде этого. Но она разворачивается и говорит.
— Мне тридцать лет.
— И больше не будет, если так к людям относиться. — Гавриловна бросает это, остановив — строго по секундомеру — машинный строк, повернув работу и сразу включив его, даже не глядя в сторону.
Можно было бы сказать, что не ей, не ей учить здесь кого-то морали, но такие косвенные отсылки к статье не приветствуются. Она сама их не любит. А прямо ее упрекнуть не в чем. Что там было на воле — пусть черт разбирает. Важно лишь «здесь и сейчас», как выражаются философы. Хайдеггер, что ли. Ее зовут «професором», через одно «с», но она ничего почти толком не помнит.
Немного в этих стенах людей с университетским образованием, но есть. А «немного» — это почти то же самое, что и «немало». А все-таки — она начинает строчить быстрей — Московский университет имени М.В. Ломоносова способен приготовить и к такой школе. О, Грановский, Станкевич и волосатый Бакунин. Она была в его поместье в Прямухине.
В библиотеке надо поискать «Рудина». Хотя — фиг ли? Она всегда плакала на последних страницах. И сейчас заплачет. Такая тема не меняется. «И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам». В советских книгах всегда печатали «господь» с маленькой буквы. Скотство. Поэтому Гавриловна сейчас сидит — она проверила взглядом — с особо чистой совестью и строчит как проклятая, и полна самоуважения, и ни в чем не раскаивается. Это видно по ней. Настоящая, прирожденная убийца.
К ее столу подходит — молча, поправляя на утином носу старые, с перламутровой оправой и захватанными стеклами очки — Дора Николаевна. Еще одна интеллигенция. Сирота, беспризорщина военная, выбилась в люди. И обратно вбилась. Смотрящая по морали. Настоящая. Не самоназначенная вроде Лисы или Рюминой.
Говорит сипло, быстро.
— Послушай, Лера. Я все понимаю.
Это ее зачин. Интеллигенция всегда чувствует, что все понимает, во всяком случае, для начала декларирует понимание, чтобы потом уже провести свою линию, полностью отвергающую «всепонятую» позицию собеседника. Но она останавливает машину. Дора — не эти громыхалы. Сердце сжимается вдруг при взгляде на ее усталую спину, эти потные, с отпечатками пальцев очки. Редкие-редкие, совсем седые волосы аккуратно причесаны: она выглядит прекрасно для почти слепой, но это другой, не как у Натальи Гавриловны, извод чистоты. Вот только на очки не хватило: когда Дора нервничает, она начинает хватать их руками — снимать и надевать. Все равно гулькин хвост толку от этих телескопических диоптрий.
— Но тебя могут подколоть, — она говорит так тихо, что Лера сама не слышит ее, догадывается по губам. А те, кто смотрят Доре в спину — не подымая ресниц, одна Лиса выставила свои улыбающиеся «крыжовники» ей в спину, — догадываются по ушам. По слогам. По мелодии. Угадай мелодию!
Они не Пельш и не угадывают. Они знают. Это, конечно, не мужская зона, где бунты единиц в принципиальных вопросах нередко пожинают крайние решения. Но если почему-то некий вопрос — тягомотина, муть, абсурд — вдруг стал принципиальным, такую вероятность надо иметь в виду.
Лиса переводит взгляд с затылка Доры на рабочее место своей новой… Нового. Родом с Урала, но приехал с Камчатки. Сидит потомственно. Крупный. Крупное недоразумение. На вторых ролях, но разбойница. Дальнобойщиков разгружала с товарищами. В женщины природе больше не навязывается. Качается по вечерам, в отличие от нее самой, например.
Мысль Лисы понятна — выраженная этим взглядом как намек. Кликуха у друга была — Бродокалмак. Земляков с Урала искала, вот и выяснились корни. Сократили до Калмыка, хотя совсем не похож. Скорее, на финна: лицо как северный камень. Косые руны — глаза, прямая черта — нос, еще одна, поперек, — рот. Повезло Лисе. Мужик.
Мрак.
Гудят лампы, люминесцентные фонари. Гудят над ними, гудят по чистилищам следственных коридоров и кабинетов, больниц и школьных столовых.
Низкий потолок, вечный пол, который нужно мыть, отражает блики вечно жужжащих, мигающих, перегорающих ламп. Свет приемного покоя в морге в зимний вечер, когда Крещение давно прошло, а до Сретения — охо-хо дожить, и на стене — расценки за услугу мытья головы покойному — или покойной.
Здесь голову мыть не будут. Так зароют. Да и разницы? А все-таки Дора бы сказала, что есть.
Поэтому она смотрит в глаза Доре и отвечает уважительным, смиренным голосом, как своей:
— Я поняла.
Это лучше, чем «я все понимаю». Это правда.
***
Волнами летящая навстречу дорога, предгорья Урала, увалистая бурая степь под апрельским солнцем. Три старухи и дети едут в такси за вербами мимо разлившейся реки и смеются заранее, что вот они побегут в резиновых разноцветных сапогах к знакомым — каждый год приезжают — кустам темно-алого цвета. Кусты затуманены пухом, которым они поведут по лицу, притворяясь, что это заячьи хвостики — мириады заячьих хвостиков. Сами зайцы рядом — и, спасаясь от разлива вплавь, они отбросили лишнее («хвост — навигационный прибор», говорит Игорь Нассар) на вербы.
Старухи с трудом вылезают из авто — самая старая из них всю дорогу ругалась с таксистом, не желавшим везти шесть человек. «Но ведь трое — дети!» Это неважно, орал таксист Голубев: его удостоверение было на виду справа от руля. «Я напишу на вас жалобу в ваш таксопарк, — говорила авторитетная старуха. — Я знаю правила перевозки детей. Я педагог с пятидесятилетним стажем». Пишите! Таксист орал, что он таксист с двадцатилетним стажем и знает правила, но продолжал везти, подчиняясь светлым крапчатым глазам и безапелляционному тону.
Старуха открыла несколько школ по всему Уралу до и во время войны, ни разу ни на кого не повысив голоса и добившись исполнения всех ее тихих просьб. Она почти закончила гимназию, а педкласс пришлось кончать при Временном правительстве, когда гимназию переименовали в школу.
Сапоги тонут в воде, под которой — кто мог ожидать? — белая скользкая плита льда. Не пройдя по ней, не подойти к самым крупным заячьим хвостам. Два мальчишеских дисканта звенят возле уха, и дальние голоса женщин наплывают — «Не поскользнись!». На горизонте клубится сизо-черная туча, свет меркнет, по желтому бурьяну в рост человека — он скрывает озеро — бежит блестящий ветер, и как бы вмиг становится открыто будущее всех. Старухи — смеющиеся и держащиеся за шелковые, модно повязанные платки, одна из них чуть в сторонке курит папиросу — зовут детей. Время идти — греться и пить чай у четвертой старухи, живущей в ближайшем селе. Белая снеговая туча бродит по небу, а они нарвали охапки верб, чтобы раздать всем.
***
Она просыпается и лежит, не пытаясь понять, скоро ли подъем. В глазах — желтый бурьян, и хочется держать его подольше. Но нельзя. Надо вставать прямо сейчас, начинать разминку. Нет — воспоминаниям. Ничего нет. Нет этих детей, тех людей. Правда здесь, правда в том, что надо выскочить из этой ситуации с Катей.
Но она внезапно понимает, что не выскочит из нее, если не додумает мысль о желтом бурьяне. «Надо искать нестандартные решения, — говорила бабка Игоря, «репетировавшая» ее по математике. — Ищи. Напрячь мозги умеет каждый, а ты отвлекись от проблемы. Тогда ее решишь. Если это действительно сложная проблема». Другая ее мудрость.
Она начинает думать, что проблема с Катей действительно сложная проблема.
Почти два лишних часа они стояли под ноябрьским дождем — из-за ее, Бекбулатовой, гетр. На воле ее бы убили за это сразу — социально убили бы то есть. На воле у всех, не у одной Кати, уже было бы воспаление легких. Но величайшая сила ухода в глубину держит людей: они отучаются принимать любой труд, любое унижение, любую тягость как относящееся к ним, как нечто касающееся их. Личность уходит с поверхности лица, ныряет в глубину — для сохранности ядра. Берите периферию, жрите и сожрите ее. До души вам не добраться.
Так и тело: его силы ныряют от кожи вглубь. Все уходит вглубь. Люди редко поднимают глаза и голос. Говорят, вышедшим на волю трудно даже добиться, чтобы их в налоговой услышали. Тихо говорят, мямлят. А это голос не может выйти с уровня, на котором он отсиживался в тишине. И взгляд шарит где-то по талиям. Люди думают: вот воровка, кошельки высматривает. Или: мошенница, темнит опять что-то. А люди глаз не могут из пучины вызволить: как вперились в точку тяжести, так и живут. На первых порах точно. А потом возвращаются. Даже Лису — брось на волю, и не факт, что она встретит любой взгляд.
«Узнала я, как опадают лица, как из-под век выглядывает страх»1. Точно, в глаз. Тюремная истина. Помотало, видать, ее тоже по тюрьмам, хотя она и не сидела.
В этом ритме — «Узнала я, как опадают лица, как из-под век выглядывает страх» — она встает и начинает махаться. Этот день должен решить все.
Верность протесту обязывает ее не посещать Катю и не принимать коллективной вины. Но совесть — и чего уж там, страх за свое будущее — велят поискать вариант повидать ее. Страх, который из-под век выглядывает, ничему ее не научит, он всегда подает только самые гиблые советы. Надо всмотреться в совесть, порасплетать эту категорию.
Дора тихо спит на своих нарах: ее лица не видно, но потому, что у нее есть абсурдная детдомовская привычка засыпать в очках, на линзах бликуют какие-то малые кванты света. Эх, Дора! Содержала игорный притон — мало ей было, что они и так на всех улицах, так ей нужно было жить с картами в руках. Конкретно выключиться. У нее дочь сбил автобус. И что-то не то произошло у Доры дома за игрой. А она «по товариществу» все покрыла. Ведь нет уз святее товарищества, так?
Пока она сидит, мир за стенами рухнул, ушла под воду целая страна, остался незаконченным университет, и все те годы, когда там бурлило нечто непознаваемое, она «прострачивала и оверлочила», делала зарядку и читала в библиотеке одни и те же книги, прочитанные в юности, которую не хотелось — не было сил — покидать. Пока она сидела, умерла старуха с крапчатыми глазами, умерла курившая «Казбек» Нассар, умерла ее собственная бабушка, не вынеся — что темнить? — удара, горя и позора. Крушения надежд. Крушение мира она бы легко пережила, но уход «Лерочки» в эти стены разуверил ее в смысле верб. А надо было дождаться!
Она вдруг думает об этом. Надо было дождаться! Ей остается три года — всего-то перебраться через рубеж тысячелетия, и свобода. Что ж она, учившая ее добру, не подождала ее? Слезы накатывают внезапно, и она зло бьет себя кулаком в ладонь, но спохватывается, испуганная громким звуком.
Гадко утро началось: со страха и испуга, со слез, а день такой значительный. Решающий на самом деле. Хоть и не к кому возвращаться: бабушка в могиле, Беата за границей. Но вербы-то живы. К вербам надо прийти.
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей, — это в углу начинает шептать свою зарядку староверка Фекла, детоубийца. Дальше не слышно. Всегда слышно только этот зачин, а потом она уходит в себя и там, в тишине, сосредоточенная, полоумная, продолжает творить молитву.
По их двоеданским меркам, она уже полумирская, иначе бы «власть» до ее проделок не дозналась. В своем кругу было бы ей наказание, на их дальних заимках, в скитах. Полюбила мирского, не срослось; отомстила. Теперь молится.
Дело житейское, как повторяла Беата — повторяя, но не копируя Карлсона — в своем беспредельном, но ненавязчивом оптимизме. Она живет в Исландии, в стране чистоты и отсутствия войн.
— Пааадъемм!
Хотя бы она далека от этого, хотя бы она. Аминь.
***
В столовой на второе был плов — любимое блюдо многих. На бараньих костях было мало мяса, но дух был правильный, и морковь знатно «упрела».
Грубая ткань зашуршала рядом о скамью.
Кто-то из соседнего отряда.
Она не поднимала глаз. Им что за дело?
— Ты молодец. Не ходи к ней, не прогибайся. Если тебя будут сильно прессовать, подойди к нашей старшей, Рослиной, тебя переведут. Она похлопочет.
— На фиг вам проблемы?
Грубая ткань молчит. Приходится поднять глаза.
Так. Продвинутая девка, заехавшая сюда недавно в ботинках «Доктор Мартенс», ровесница ее самой при заезде. Но не удержалась на высоте, теперь приходится ей бегать по поручениям. Родители от нее отказались. Передач нет. Деньги только от друзей, но, похоже, друзья неверные. Все же ее уважают за хорошую жизнь в прошлом. За это всех уважают, кто сподобился. Хорошая жизнь лежит как отсвет на лице человека, даже когда его уже почти совсем добила нужда, болезнь, край. Вот у Кати хорошей жизни не было. Ее недолюбливают. От нее вечно пахнет старым платьем. Собравшимися в гармошку хлопчатобумажными чулками на резинках. Еще несколько лет, и люди не будут знать, что это за предмет туалета. И ее забудут.
Чума получит назад свои лиловые ботинки через восемь лет. Послевоенные сталинские срокá начали навешивать за дурь. А Чума она потому, что вначале вечно приговаривала: «Ну я вхожу, а там — чума!». На вопросы: «Работы много? Очередь длинная?» — восклицала: «Да чума!» Сейчас бросила, а что толку? На воле люди не следят за речью, а здесь она выдает их суть, как говорливое письмо. Могла бы остаться Лизой — это ее настоящее имя.
— Тебе письмо пришло. Люди видели.
Начинается.
— Ну и отлично. Получу. — Она продолжает есть плов, родную восточную еду.
На что ее разводят? А если правда, кто мог писать ей?
— Зайди к куму, короче.
— Сам позовет… если есть письмо.
Она старается делать вид, что жует изо всех сил, не думая. Смесь презрения и некоторой спортивной тупости — ее маска, и презрение ей прощают только ради тупости, понятной с учетом того, что она здесь 9 лет. Но это — маска. Годы заострили ее, только показывать это ни к чему. Даже самой это нужно знать, не признавая. Надо отупеть серьезно и искренне, но лишь на определенную, пусть и большую глубину. Не до сердцевины. Сердцевину надо уменьшить, сжать в точку величиной с синий стеклянный шарик на кончике булавки — такие встречаются в упаковке мужских рубашек и потом долго сидят у хозяек в подушечках — на всякий случай и ради красоты темно-синего блеска. Вот в такой объем нужно сжать душу — твердо, как в бутон. На воле развернем, с годами. А пока — сжим. «Сколько ангелов умещается на кончике булавки?» — кажется, был такой схоластический вопрос в Средние века. То — ангелы. Значит, и человек вынесет такое уменьшение духа. Главное — и под спудом блюсти и хранить его.
За соседним столом Дора мучительно пытается справиться с жестким куском: зубы у бедняжки коротенькие, совсем съеденные. Ни волос, ни зубов. И ногти сильно обкусаны в нервном раздумье. Она вечно о чем-то раздумывает.
Она делает предназначенный лишь Доре жест, полупоклон: не то разминание шейной мышцы, не то кивок «ну как?». Признание ее существования. Блик в Дориных очках начинает дрожать.
— Спасибо тебе, — она на всякий случай говорит это Чуме. — За новости. От кого про письмо слышала?
Чума что-то высчитывает в голове.
— Кум сам сказал.
«Вот оно как»: она приподымает брови со смыслом и этим как бы отпускает Чуму. Рано или поздно та запутается в поручениях разных лиц, помогающих ей скоротать день то шоколадом, то табаком, то чем покрепче. Они уже сейчас размотали ее нетрезвое нутро. Чумной она сюда зашла, и выйти хотя бы чумной ей будет непросто. Булавки в ней нет. Жаль.
Длинная, тонкая, с разболтанными в суставах, но необыкновенно изящными руками-ногами-жестами, с торчащими локтями и лопатками, она должна была быть в темном тонком свитере, черных джинсах. С намеренно неровно подстриженными темными волосами. 19 + 8 = 27. Может, и дотянет. Может быть, повезет.
***
Вызванная по всей форме, она сидит напротив «кума» вечером, когда, по-хорошему, тот должен уже сидеть напротив телевизора и слушать песни новой певицы Земфиры — у нее тоже восточная фамилия, Рамазанова, но с большими основаниями — или новости из несчастной Сербии. Сербия всегда несчастная, а они счастливые.
— У вас, Бекбулатова, конфликт опять с коллективом, — он всегда начинает — по крайней мере с ней, общение на «вы». У него теория, что с каждым нужно говорить на его языке. Поэтому одна армянка (взяточница, не поделившаяся с кем-то) дала ему бирку «апостол Павел». Образованных людей меньшинство, но они определяют те немногие имена, которые не дались людям просто умным. Общими усилиями народа имена оказываются у всех.
— Апостол Павел хотел говорить с каждым на его языке, — говорила армянка Армина Николаевна со своим клинописным акцентом.
— Ты врешь, — сказала вдруг двоеданка Фекла из своего угла. — Это Христос уполномочил апостолов проповедовать, а Святой Дух дал им дар языков.
Она проговорила это мерно, продолжая заплетать свою косу на ночь, держа шпильки в зубах.
Армянка — доброе лицо, мясистый нос, волосы с проседью — молча покрутила пальцем у виска, и все поверили ей, а в сторону Феклы Клотильда махнула рукой. Армина давно освободилась.
Этого «кума», Владислава Павловича (вот еще откуда «апостол Павел»), она оплетала своим клинописным красноречием, как рыбу сетями, он был у нее в кармане и в кулаке. Не то чтобы «он от нее хорошо имел» (это была ее формула — «кто-то от кого-то хорошо имел»); она просто действовала на него как удав.
— Почему вы себя противопоставляете обществу? Как вам так удается настроить некоторых людей против себя?
Она угрюмо, понуро, но всем видом отрицая упрек, молчит. Руки между колен, по невольничьи, но на роже — забрало.
Нет смысла говорить, что это он сам послал Катю в лазарет.
Она начинает понимать: совесть подступила к нему. Внезапно понимает, что он позвал ее не ради нее. Он себя хочет сволочь с крючка.
— Как в больнице обстановка? Пора «призвать» священника?
Старухи говорят так: «Ох, призовите священника!» Но им говорят: «Хер». Только поп в дверях, как вы откидываетесь. Да, это замечено: явление черной рясы и исповедь развязывает узлы, и божья душа — обобравшая, погубившая иногда не одного человека — улетает из больничной палаты, как бы унесенная сквозняком, чуть не на следующий день. А до этого кряхтела, стонала, цеплялась изробленными руками с шишками на всех суставах — за жизнь.
Кум невольно усмехается: это «призовите» — действительно смешно.
— А вам смешно?
Он одергивает не себя, а ее. Привилегия власти. Она намеренно сидит с угрюмым, затравленным, но упертым лицом. Она молчит. Оправдываться бессмысленно: шуметь, как блатная — «а это я, начальник, ее под дождем держала?». Это проходит только у них. Она такими вещами не занимается. Она ищет других способов сообщить свою мысль. Она намеренно молчит. Ей кажется, что кожа намазана ментоловым гелем — от нее веет льдом.
Он вдруг отвечает на ее вопрос:
— Лечат. — И добавляет: — Смех смехом, а как бы вам самой не пришлось помереть без исповеди в наших стенах.
— Грозите? — она на миг подымает глаза и фиксирует его светлый взгляд. У «кума» животик, стол в царапинах, кресло потертое. И снова опускает глаза — теперь, что бы ни было, она долго не взглянет на него. Нельзя суетиться.
— Беспокоюсь. И так у вас жизнь — чего уж, Валерия Рудольфовна, — поломана, так вы еще и выправить ее не пытаетесь никак.
Она не подыгрывает ему: она хочет узнать его мысль.
— В обществе поучились бы, что ли, жить. Из-за своего удобства — ведь все равно же пришлось расстаться с чем там у вас было не по норме — человека страдать заставили. — Он садится к столу. — Так устроено уж общество. Один случайно страдает из-за прихотей другого.
Сейчас главное — угрюмо глядеть в точку где-то впереди себя, давя все попытки сказать: «это вы его, общество, устроили так». Не думать ни кожей, ни жиром. Только точкой внутри. Не убеждать, что теплые сухие ноги — не прихоть. Кончишь пунцовыми щеками, интеллигентским «взволнованным» обличением, этим позорным тоном вечного самооправдывания и обвинения.
Нет. Надо дать обвинять воздуху. Вещам. Жизни. Тело уже затекло от блокады всех соков в себе. Утаение, спасение души — почему, непонятно — требует замирания, лживости тела, всех его жестов и знаков.
Катя, Катя… Серо-коричневые, в рубчик чулки-«хэбэшки». Ждет ли она ее? Что говорят ей?
Катя — старая зэчка. Первый раз, сказали, сидела «за золото» в 1929-м, а потом сами посчитали «года» и поняли, что ей тогда было 12 лет. Изъятие ценностей у народа производили так: будешь сидеть, пока не отдашь на нужды индустриализации и колхозного строительства. И мировой революции, не забудь.
Ему нужно, чтобы она пришла к Кате и чтобы больше никто не смел надеть гетры под кирзу. Чтобы наказание было последовательно и доведено до точки: Катя попала под бензопилу, но в конце концов наказание должно пасть на истинно виноватую — В.Р. Бекбулатову, 1970 г.р. Нельзя передать ей воспаление легких, но публичное покаяние сойдет за него.
Вот в чем смысл. Если она это сделает, никакой перевод в другой отряд не поможет. Не будет уже у нее утренних зарядок, стирки майки не в очередь, никаких важных для нее, трудно взятых прав. Ей придется начинать ниже чем с нуля. И нечего говорить потом, что «надо было Катю навестить», «это по человечеству», и прочую чушь. Система нанесет ей удар неисцелимый. Доберется до шарика булавки.
Или она не права? Перед глазами появляются бежевые детсадовские чулки в рубчик. Люди не взрослеют, не стареют, они просто делаются безобразными, морщинистыми куклами разных размеров. Катя вроде Доры — маломерка.
«Узнала я, как опадают лица, как из-под век выглядывает страх». Только бы не выглянул.
Тупик. Она в тупике. Идти нельзя. И не идти — нельзя.
Самое главное — не подумать сейчас об универсальном выходе. О ноже, петле. Выходят здесь так из лабиринтов, когда очень долго длится тьма. Когда пространство тупика приедается и уже нет надежды увидеть вербы. Не думать об этом даже сейчас: мысль запорет все, отразится во всем теле и сдаст ее. Не сдаваться. И она усилием воли давит сами образы мыслей. Самую сволочную рожу натягивает на себя — «кирпич». Она за ним отсидится, пока худшее пройдет.
— А у меня письмо для вас.
Она все же перемолчала его.
— Подруга пишет. Из-за границы.
Она резким рывком подымает голову и широкими глазами смотрит на подставленный под ее взгляд конверт. Синие чернила.
— Руку узнаете?
Он с презрением спрашивает ее: все они здесь, женщины, шалеют, и старая отроческая дружба вдруг является, под напором беды, как любовь всей жизни.
— Да это не мне, — она безошибочно находит слова. — Та «я» на воле осталась. Напишите: «умерла», и дело в сейф.
Хочется встать, но надо сидеть. Может быть, письмо еще можно будет взять, не нарушая каких-то важных вещей… Но нет.
Ничего нельзя принять от него. Ничего. Пусть даже в этом письме слова, раскрывающие горизонт, — только она умела сказать такие, только она. Ими придется пренебречь. Потому что, протягивая руку за этим письмом, — единственным, чего она действительно хочет, — она раздробит свой внутренний булавочный шарик. Искра погаснет.
Танцевали они на дискотеках под музыку, мелодия называлась «Искра в ночи», и ничего нет ее нужнее.
— Идти могу?
Он молчит.
— Иди, дура, — в конце он всегда срывается так. Это известно.
Она встала со стула и, двигая затекшими ногами, «похиляла» в коридор.
Из глубины к краснеющей коже продавливалось «Помилуй мя, Боже, по велицей милости».
***
Вот она и отреклась от друга. И похоронила отчасти себя. Слова такие даром не даются. Но делать было нечего. Умрет она или нет из-за неосторожных слов — дело десятое. «Это военная хитрость, суеверные дуры», — говорила она кому-то. А брать письмо было нельзя. Еще когда Чума подвалила с новостью, было ясно, что нельзя. Она раскрыла, что оно ей дорого. А то бы он не знал? Кто пишет в тюрьму? Близкие. Тот, кто как сонная артерия, свой.
Проделав все рутины, она упала в сон. Не решающий день оказался. Люди со дня на день дела перекладывают, и судьба так же. Некуда ей спешить. Но судьба ее — в ее руках. Она — в тупике, нет у нее воли ни на грамм, но вся свобода решения — ее. Вся жизнь — все бытие. Владычествует она над ними, запертая в горизонталь-вертикаль-глубь самых скудных мерок. В ней самой — неисследимая вечная глубина.
Она уснула, вплыла в расширяющийся шум шуршащих камышей, в озаренный горизонт.
***
— Вставай, убийца!
Давненько ее так, по статье, не называли. Она вышла из сна, не помня — такое бывало за весь срок два или три раза, — где она. В таких случаях реальность иногда поступала медленно, иногда рушилась разом, но всегда был момент удивления: надо же, в лагере. И не пионер.
— Катя умерла!
Внутри ее обварило варом, она взлетела над постелью и оделась за несколько секунд.
Фекла, прооравшая ей это в ухо, стояла рядом, заплетая косу, со шпильками в зубах.
— Паадъем!
Расталкивая всех, она ринулась в коридор, и никто не препятствовал ей. Она бежала в лазарет, не понимая зачем. Задав себе этот вопрос, она остановилась. Но поняв, что выказать своего смятения никому нельзя, двинулась вновь. С вышек смотрели на нее. И из окна «кум» — наверняка. Вошла в больницу.
— Где она?
Катя лежала в ближней палате: она сама лежала здесь разок после карцера в 1996-м.
Остренькое лицо, маленький нос. Гладко зачесанные каштановые волосы. Некоторые упорно не седеют. Катя открыла карие глаза и посмотрела на нее настороженно, неподвижно.
Жива. Жива.
Кашель вырвался сквозь синеватые от недостатка кислорода губы и тряс грудь под затертой белой блузой с завязками. Она вытерла губы сжатым в кулак платком.
— Садись, че стала.
Она села.
— Я думала, ты…
— Иначе бы не пришла: девки тебя с крючка сняли. Кто снял, им сейчас темную делают.
Она хотела встать и вернуться.
— Не спасешь. Всех не спасешь. Они там как стадо, каждая сунет по кулаку. Ну, не убьют. Посиди со мной покуда. Там воздух очистится.
Она снова закашлялась.
— У баб все так. Куда черт не поспеет, бабу пошлет. Это у мужиков — в стену.
Она спасла себя не сама. Она только помогла себе — тем, что за письмо не схватилась. Тем, что все дни сюда не шла.
— Сердишься? — она спросила у Кати.
Та сделала непонятное лицо. Но она его поняла.
Они и с Беатой понимали друг друга по движению бровей — поэтому письмом в крайнем случае можно было свободно пренебречь.
— Кто сказал?
— Фекла.
— Не знаю такую.
— Ну, староверка.
— А. — Катя поняла. — Шизгара-шоу.
Так ее звали в других отрядах некоторые. Но соседи по нарам не наворачивали так детоубийцу. Непопулярная статья, что говорить, но «лучше сосед вблизи, чем брат вдали». Такую аккуратистку еще поискать.
— Прилюбила, видать, тебя. Выдерут ей волос клок. Самое меньшее. Не лезь!.. Подыми-ка меня. Сестры, суки, не подымают, а у меня мокрота копится. Отек легких от лежания, и амба. — Она снова сплюнула в платок. — Ты вызов всем бросила, а они, староверы, это обожают. Они всю власть нашу и жизнь нашу бесовским домыслом считают. Не ставят ее ни во что.
— Да что — она уж двоеданка ненастоящая. С мирскими — с кем поведешься, от того и наберешься. — Она неожиданно для себя расхохоталась. Опасная вещь — падающее напряжение. Поэтому она усилием воли собрала себя. Отрезвела.
Катя закивала.
— Это верно. Обе вы… душегубки.
— Да ладно. Стечение обстоятельств. Судебная ошибка.
— Я не прокурор. Мне что? Дай лягу. Дело швах, — она легла. — Я сама с властью не согласна была всю жизнь. С той, с советской. Как мужа арестовали и не дали мне учительницей работать, так все. Обида. Двоих сыновей воспитала, чтоб они на власть эту не работали. Один спился, другой в тюрьме. По моим следам.
— И что, правильно?
— Правильно — неправильно, подавать назад не приходится. Поздно эта власть с резьбы слетела… поздно. А все же я дожила. А какой был сильный, ядреный народ. Не дождались.
Она дышала все трудней.
— Ты иди. Завтракать, работать пора. Повидались.
Закрыла глаза.
— Больше не приходи. А то скажут: одолели мы ее. Не поддавайся.
Она встала и ушла.
***
В столовой доедали.
Фекла с затекшим левым глазом, с царапинами на щеках и руках — оставленными, она сразу определила, с ожесточением, но халатно, без умысла на членовредительство — пила чай и улыбнулась ей, с болью разведя опухшие губы.
Она говорит, что из-за бракованной москитной сетки ребенок выпал в окно, а люди говорят, что она, помрачившись во время ссоры с сожителем, выкинула его, как вещь. Ищи правды. И в ее собственном случае правды не нашли. Но она свободы дождется. Дойдет и выйдет.
— Садись со мной, — Дора кивнула ей. Спросила тихо: — Ну, как?
Не всегда кстати она шутит, но любит пошутить.
Это придумала она. Только у нее самой уже совсем нет волос и зубов, чтобы исполнить задуманное. И трудно ей потерять реноме на старости лет.
Они пили чай плечо к плечу и понимали друг друга. И все в столовой понимали их. Только сделать ничего не могли.