Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2017
Ресницы — особенно в дикий мороз или когда бесконечно плачешь — основа зрения, зрящего и зримого. Хрустально-алмазная основа того, кто видит, — того, что видится, и того, как видится. Хрустальный скелетик морозной или заплаканной картины мира, когда хрусталик и свет обросших инеем, слезой и морской солью ресниц обнимаются, сжимают друг друга в объятиях до сияния, зияния, сверкания, мерцания и блистания всего, что не способно сиять и блистать. Это ты, мальчик в перешитой пальтушке, блещешь и сияешь этот мир.
Ляжешь на снег и смотришь в небо сквозь иней, мороз, сквозь прозрачную толщину ресниц, сквозь хрустальные колонны ресниц, растущих поперёк глаз прямо в мир, прямо в свет — этот и тот, и в третий свет, незримый и вечный, где всё состоит из вещества свеченья и обледенелых ресниц. Упадёшь на кровать, наревёшься, оплачешь Лермонтова-Печорина; повернёшься на спину — и хлынет свет в тебя, преувеличенный толстыми от слёз ресницами, — свет красоты и ужаса, свет языка и слова, свет воображения и боли неизбывной, — боли от света и боли за свет, который сегодня почти незаметен, не замечаем полугламурной сволочью, которую сволакивает в толпу тоска по рабству. Рабы толпы. Рабы соцсетей. Рабы жратвы и наслаждений. О, знал бы я, во что превратится человек!.. Поэт держит на ресницах храм св. Исаакия: ресницы врастают в камень — и камень становится прозрачным и невесомым, сияющим окрест и внутри себя!
О. Мандельштам
На мертвых
ресницах Исакий замерз,
И барские улицы
сини —
Шарманщика
смерть, и медведицы ворс,
И чужие поленья в
камине…
Уже выгоняет
выжлятник пожар
Линеек
раскидистых стайку,
Несется земля —
меблированный шар,
И зеркало корчит
всезнайку.
Площадками
лестниц — разлад и туман,
Дыханье, дыханье
и пенье,
И Шуберта в шубе
застыл талисман, —
Движенье, движенье,
движенье…
3 июня 1935
Ресницы — это сущность интерфизическая, блистающая между двух миров, прокалывающая их и покалывающая третий мир. «Мёртвые» у поэта — это не тёплые и уже не солёные от слёз. Не живые? Нет, живое! — но живое по-иному. Живое и мёртвое сразу. Т.е. — вечное. То же и у Тютчева:
Люблю глаза твои,
мой друг,
С игрой их
пламенно-чудесной,
Когда их приподымешь вдруг
И, словно молнией
небесной,
Окинешь бегло
целый круг…
Но есть сильней
очарованья:
Глаза,
потупленные ниц
В минуты страстного
лобзанья,
И сквозь
опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый
огнь желанья.
В глазах, нет, — в очах любимой — третий мир (вот загадка!). Во второй строфе ресницы просеивают, цедят, проливают — любовь! — «Угрюмый, тусклый огнь желанья» — это не только и не столько страсть, сколько желание иного состояния души, иного времени и пространства: вечности — сквозь ресницы, как сквозь смерть любовную и гибель от любви, — гибель, бегущая по ресницам, как слеза и свет, — в тот мир, на котором стоят мир этого света и мир света того. Ресницы — проводники (Вергилий!) метаэмоции и метасмыслов туда, откуда ещё никто не возвращался, — и дальше — в мир третий, откуда непрерывно идёт проливень вечных и ноосферических (о, Вернадский!) состояний духа, света и смысла.
Физическое и метафизическое состояния материи — не противоположны, но вполне соединимы (язык, мышление и текст это подтверждают): общей сферой, или сферой единения метафизического и физического, становится сфера интерфизической природы. Вещество поэзии (Поэзии; Поэзии Поэзии; Абсолютной Поэзии и т.д.) имеет несомненно интерфизический характер. Интерфизика — это прежде всего связь, затем слияние и, наконец, синтез физики и метафизики. Есть состояния человека, природы и космоса, которые подтверждают наличие третьего, интерфизического мира: бессонница, прозрение, пророчество (человек); засуха, наводнение, ледниковый период etc (природа); чёрные дыры etc (космос, Вселенная).
Мальчик, лежащий лицом к звёздам на снегу, — как раз заглядывает в Третий мир, присматривается, прислушивается, примеривается (душой своей) к нему. Всё: он — поэт.
Его преследуют две-три загадочные фразы: «рябина не костёр», «у стрекозы глаза козы» и «воздух знает и помнит». Через 10 лет он заблудится в ночном океане (после заброски группы) и будет плыть 7 часов — до рассвета, повторяя: «Я пловец — пловцу конец» (слово последнее звучало на «-дец»; ну, как «холодец»). Он плыл по линии между тем и этим светом. Он был спокоен — его вела душа. Он пережил ряд — тесный и пугающий — дежавю: он был и тюленем, и человеком, и ангелом, и просто пловцом; пловцом как таковым. Механизм дежавю (дежавю познания) прост: событие, состояние, факт физического мира проникал в сферу метафизики, где как бы затеривался, забывался, утрачивался, но затем вдруг оказывался Бог знает где (ясно — где: в интерфизическом мире), где и хранился до тех пор, пока сознание, случай и Бог не вытаскивали его, не затаскивали его обратно в мир родной, свой, физический.
Три мира — едины. Это одно целое. Побывав сразу и одновременно в трёх мирах, пребывая уже не в себе, а держа в себе это ужасное и прекрасное троемирие, — он выплыл. Прибыл туда — точно в сердцевину креста координат — к своим. Его ждали. Дежавю вытащило его из небытия. (Он уже тогда догадывался, что есть бытие, инобытие и интербытие, — небытие было выдумкой, надумкой, миражом того, что мы зовём Пустотой.)
Сколько моря нёс он на ресницах, сколько волн ресницами отмахнул?..
Дежавю познания — это всеведение, озарение, прозрение, и гетевская антиципация (предвосхищение), и другие чудесные, божественные свойства сознания. Дежавю познания — часто не только общего потока познания, но и познания особого, редкого (нет, редчайшего!) — художественного и поэтического. Поэтический текст (стихотворение) обладает такими генеральными и одновременно уникальными признаками, как вдохновение (Кто и Что Он в поэта вдыхает?); чудо (дефиниции нет), всеведение поэта; его предназначение; его миссия — миссия познания ненарекаемого; предвосхищение (Гете: антиципация; это Гете о Байроне); пророчество; ясновидение; озарение; прозрение; открытие (когнитивный прорыв; эвристичность таланта); загадка (как чудо — энигматичность); эксперимент (как осуществление синтеза физического, метафизического и интерфизического — или названного, переименованного, неназываемого и почти не-(называемого); репродуктивность (порождаемость смыслов и самопорождаемость текста); кумулятивность (накопление и преумножение поэтических смыслов); просодичность (музыкальность, музыка множественная: языка, голоса, фонетики и фоносемантики, интонации, семантики, смысла etc); метаэмоциональность (глобальное представление бытия); метаконцептуальность (в тексте концептуально всё: текст есть метаконцепт культуры и бытия); онтологичность и др.
Поэтическое дежавю — феномен множественный: поэты синтезируются культурой и онтологией в совокупное существо — в Поэта (русский поэт, французский поэт, европейский поэт, азиатский поэт, мировой поэт — поэт как таковой); поэзия в своей вербализованной части — есть один гигантский текст, и метатекст, и сверхтекст (где синтезируются все стихи в одно грандиозное стихотворение, написанное одновременно и разновременно и дописываемое постоянно всеми поэтами, живыми и мёртвыми)…
Живые и мёртвые, мы выбрались на грязный берег. Сели в кружок. Помолчали. Выпили водки. Покурили. Переоделись. И — уже живые, но почти и вечные — пошли вперёд — туда, где смерти больше, чем жизни и любви…
Осип Мандельштам — поэт, который жил (и творил) одновременно в трёх мирах. Поэтическое дежавю Мандельштама — событие мощное, постоянно длящееся и неизбежное. Поэт писал всю свою жизнь одно — огромное — стихотворение, где строфы — это книги, циклы, тетради. Чудовищно большое стихотворение. И — слишком короткое в контексте вечности. Поэтическое дежавю — это ещё и межтекстовое, интертекстовое явление. Вот стихотворение Мандельштама «10 января 1934».
Меня преследуют
две-три случайных фразы,
Весь день твержу:
печаль моя жирна.
О Боже, как жирны
и синеглазы
Стрекозы смерти,
как лазурь черна.
Где первородство?
Где счастливая повадка?
Где плавкий
ястребок на самом дне очей?
Где вежество? Где горькая украдка?
Где ясный стан?
где прямизна речей, —
Запутанных, как
честные зигзаги
У конькобежца в
пламень голубой, —
Морозный пух в
железной крутят тяге,
С голуботвердой чокаясь рекой.
Ему солей
трехъярусных растворы,
И мудрецов
германских голоса,
И русских
первенцев блистательные споры
Представились в
полвека, в полчаса.
И вдруг открылась
музыка в засаде,
Уже не хищницей
лиясь из-под смычков,
Не ради слуха или
неги ради:
Лиясь для мышц и
бьющихся висков;
Лиясь для ласковой,
только что снятой маски,
Для пальцев
гипсовых, не держащих пера,
Для укрупненных
губ, для укрепленной ласки
Крупнозернистого
покоя и добра.
Дышали шуб меха,
плечо к плечу теснилось,
Кипела киноварь
здоровья, кровь и пот —
Сон в оболочке
сна, внутри которой снилось
На полшага
продвинуться вперед.
А посреди толпы
стоял гравировальщик,
Готовясь перенесть на истинную медь
То, что
обугливший бумагу рисовальщик
Лишь
крохоборствуя успел запечатлеть.
Как будто я повис
на собственных ресницах,
И созревающий и тянущийся весь, —
Доколе не
сорвусь, разыгрываю в лицах
Единственное, что
мы знаем днесь…
16 января 1934
Стихотворение — великое. С огромными ресницами прозрений и ясновидения, на которых повис этот мир, тот мир и мир третий. Шестая и девятая строфы дежавюировались в трёх последующих стихотворениях. Вот они.
Когда душе и то́ропкой, и робкой
Предстанет вдруг
событий глубина,
Она бежит виющеюся тропкой,
Но смерти ей тропина не ясна.
Он, кажется,
дичился умиранья
Застенчивостью
славной новичка
Иль звука
первенца в блистательном собраньи,
Что льется внутрь
— в продольный лес смычка,
Что льется
вспять, еще ленясь и мерясь
То мерой льна, то
мерой волокна,
И льется смолкой,
сам себе не верясь,
Из ничего, из
нити, из темна, —
Лиясь для
ласковой, только что снятой маски,
Для пальцев
гипсовых, не держащих пера,
Для укрупненных
губ, для укрепленной ласки
Крупнозернистого
покоя и добра.
Январь 1934
Он дирижировал
кавказскими горами
И машучи ступал на тесных Альп
тропы,
И, озираючись, пустынными брегами
Шел, чуя разговор
бесчисленной толпы.
Толпы умов,
влияний, впечатлений
Он перенес, как
лишь могущий мог:
Рахиль глядела в
зеркало явлений,
А Лия пела и
плела венок.
Январь 1934
А посреди толпы,
задумчивый, брадатый,
Уже стоял гравер
— друг меднохвойных доск,
Трехъярой окисью облитых в лоск покатый,
Накатом истины
сияющих сквозь воск.
Как будто я повис
на собственных ресницах
В толпокрылатом воздухе картин
Тех мастеров, что
насаждают в лицах
Порядок зрения и
многолюдства чин.
Январь 1934
Мандельштам прилипал, а затем прирастал к словам. Любимым, мучительным и самым важным. «Лиясь» в первом стихотворении (шестая строфа) — это полное дежавю «лиясь» в четвёртом четверостишии второго стихотворения и одновременно анаграммическое (фоносемантическое) эхо во второй строфе третьего стихотворения: «А Лия пела и плела венок…» Трижды повторённое: «лиясь», «лиясь» и «Лия» — поэтическое дежавю порождает триединство текстов и миров (живой мир, мир мёртвых [памяти А. Белого] и мир интерфизический [«Лия пела и плела»]).
Поэтическое дежавю Мандельштама — основа его невероятно высокой, чудесной и божественной гармонии. Гармония поэзии Мандельштама — это дежавю красоты, прекрасного и страшного одновременно. Плотность такой гармонии, удельный вес и, соответственно, сила гравитации — невероятно высоки. Мощнейшие пружины поэтической гармонии — все — в просодии, в гуле, в дрожи, в горле языка, стиха, смысла. Метасмысловая природа поэтического дежавю очевидна: поэт распространяет себя сразу в трёх мирах, оставляя нам знаки поэтического познания в сфере художественности, в сфере поэзии и в необъятном пространстве познания, познавателя и познаваемого. «Я повис на собственных ресницах» — это и мир, и зрение, и зритель, и деятель, и сила света, излучаемого детскими заиндевевшими или заплаканными ресницами. Ресничное дежавю сводит воедино детство и смерть, жизнь и дожизненное состояние поэта, любовь и послесмертие, которое в поэзии всегда чревато жизнью. Только жизнью. «Порядок зрения» — это и есть структура гармонии троемирия и многомирия тож. А «льётся вспять» — ещё не воскрешение, но — точно — обещание его…
Дежавю в поэзии, как и в жизни, — это не редупликация навязчивых строк, фраз, и жирных стрекоз в зелёных скафандрах, и печали жирной, как пальцы обывателя, не омытые, не отёртые, не осушенные, не иссушенные глиной.
Глина жёлтая, почти золотая, тяжёлая, как золото, — почти не берётся на лопату. Но я её всё равно гребу, цепляю, разношу к чёртовой матери гору золотой глины. Выравниваю. Огромное золотое пятно в траве забрасываю скошенной травой — будет гумус. Весной посажу здесь дерево. ЕБЖ (по Л. Толстому)… Сажусь на пенёчек, закуриваю — и вижу: среди многих птиц вдруг объявляется старый знакомый — дедушко щегол, ангел-старичок, седой птах. Он садится на железный, крашенный зелёной краской остов бывшей и, видимо, также будущей теплицы. Её каркас огромен, высок, строен и красив. Он стоит как просохшие зелёные крепчайшие ресницы — и держит небо, низкое, тучное, пасмурное. Держит его на весу, чтобы сад не придавило.