Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2017
Чем морознее, тем светлее — в деревне. Особенно
— ночью: воздух исполнен светом, светом иным — не фотонным, а кристаллическим.
Такой свет похрустывает, когда вдуваешь в него свой
теплый, но уже холодеющий выдох. Выдох на морозе в светящемся темном воздухе —
тоже светел. Ты выдыхаешь клубы, шары света. Если выдыхать долго — то цепеллины
света, захватывающие в себя пузыри неба — черного, плотного, густого от звезд,
заслоняют собой всё несветлое, темное и бесформенное… — Папа, папа, смотри —
дым изо рта! — Нет, сынок, это не дым, это — свет. Свет тепла. Свет вещества
жизни. Может быть, даже вещества души. И здесь начинаешь верить в теорию
ноосферы В. Вернадского: ноосфера выдыхается в небо нами — и поднимается выше
неба земного, чтобы обволакивать планету, защищая ее от ледяного черного
космоса.
Тьма бесформенна — свет геометричен и
многомерен. Тьма плоскостопна и медлительна. Свет —
многоног, быстр и вездесущ. Если сидеть морозной светлой ночью у костра, то рано
или поздно почувствуешь, как второй свет (не воздуха, а костра) вынимает из
тебя, из тела твоего, свет теплеющий, но озябший, — это третий свет.
Ментальный. Тот самый, о котором говорил Вернадский. Поэт Алексей Кудряков
присоединяет к третьему свету — светы свои: свет воображения, свет памяти, свет
книги, свет культуры и текста, свет поэзии.
Лампы настольной расходящиеся круги —
эллипсис света, скользящего по странице.
Время — через пробелы — внутри строки
тянет подспудно полки-вереницы
образов, становящихся по одну
сторону памяти, действительность — по другую.
Не перейти это поле, точно Чермное море по дну:
льды не отступят — вязнешь в торосах, пургуя,
дальше от плена, ближе к обетованной земле.
Где она — родина? Путь исключает роздых.
Тот же бескрайний текст, мечта о тепле,
жёсткий снег и морозный воздух.
Где она — родина? Исходная, вечная, общая родина? Родина — здесь: выдохни
всего себя в мороз, в душу мороза — и увидишь, а не увидишь — так вспомнишь ее…
(Алексею Кудрякову, поэту редкому, если не уникальному с точки зрения
генерального способа поэтического познания чего-то главного, невыразимого,
духовно значимого и почти не называемого, — свойственно не поэтическое
говорение, а библейский нарратив — нарратив поэтический: непреложная серьезность
тона определяется очевидной бесценностью предмета познания [жизнь, любовь,
смерть, вечность, душа-Дух, Бог], — что делает каждое стихотворение Кудрякова —
поступком; поступком прежде всего духовным [пушкинский путь познания],
интеллектуальным, когнитивным, концептуальным. Степень обобщенности такой
поэтической номинации и такого поэтического нарратива очень высока:
стереоскопичность поэтического зрения, слуха и голоса непреложно приводит поэта
к редчайшему (в современном стихотворчестве) выражению не эмоций, не мыслей, не
образов, не музыки — но метаэмоций, метасмыслов и метаообразов [как
глобальное представление основных предметов поэзии]. Просодия, соединяясь с метаморфным содержанием, порождает новые виды гармонии [или
чуда: гармония в поэтическом тексте — это и сам текст, и его крепчайшая связь с
антиципацией, с тайной и с архетекстом]. Просодия А.
Кудрякова обновлена — и ритмически, и дискурсивно ([рифмы — консонантно и
силлабически — просто чудесны: см. книгу А. Кудрякова «Слепая верста: Вторая
книга стихов. — Екатеринбург, 2016.]).
Сидишь морозной ночью у костра в середине, в середке трех светов,
снежного, огневого и телесно-небесного, — и читаешь такое чудо:
Острый запах — что копьё и оцет.
Ацетон, полупрозрачный клей.
За столом склонившийся отец
над разбитой детскою копилкой.
Времени течение и сдвиги
смысла, жертвенной любви бочаг:
самым ценным поступиться вмиг,
чтобы стать затем еще богаче.
«Оцет — отец — клей — копилкой — сдвиги — бочаг — вмиг — богаче» — вот
рифменный строй стихотворения, библейско-фоносемантический,
природно-звуковой, воздушно- (и трудно-) музыкальный, но производящий парадигму
метасмыслов (вместе с внутренними рифмами «острый —
копьё — ацетон — полупрозрачный — времени — смысла — любви — ценным — стать»),
— нет, метаидей: сиди теперь в минустридцатитрехградусном
светящемся воздухе — и наслаждайся вечностью Кудрякова: красота!..
Трудный ноябрь 2016 года, студеный, но светлый!.. 13 раз я прилипал к
экрану телевизора по ночам (НТВ + = время московское) и смотрел на московское
представление московских людей, промочивших обувь, штаны и пальто в хрущевской
оттепели. Людей, обладавших социально-фотографическим зрением. Не как Алексей
Кудряков, который видит мир не со стороны — изнутри одновременно, а —
по-библейски — с высоты духовного опыта не стихотворца, но поэта. Эскапизм?
Самоуглубление? Нет, это духоуглубление — стихи
Кудрякова духотворны и духовитальны:
поэт смотрит на все времена, лица и события прошлого, настоящего и будущего как
на нечто сущее, настоящее, подлинное и вечно длящееся. Бытие Кудрякова не
социально, а человечно, гуманистично, антропологично, — и незыблемая серьезность и ровность (не
монотонность!) тона — это проявление уникальной гармонии поэта и его поэзии,
совместившей в себе прежде всего различные виды энергии: биологической,
антропологической (и социальной), ментальной и духовной. Поэт управляется этой
энергией и управляет ею так, чтобы и она управляла им и его стихом, текстом,
культурой, жизнью, судьбой.
Лирика громкая и лирика тихая: громкая — историографична,
тихая — духографична. Шестидесятники (или «шестидесантники» — вот уже саморазоблачение Р.
Рождественского, Е. Евтушенко, В. Аксёнова и др.!) — прежде всего не поэты, а
глашатаи-кричатели — в емкость свободы. Емкость сия —
всегда пуста. Еще древние заметили это. Поэтому шестидесятники все — популисты,
аттрактивисты (любители и привлекатели
внимания публики), трусы (Сталин всегда у них за спиной, как Смерть), истерики
и позеры (это по фильму «Таинственная страсть»). Они творцы и летописцы истории
рабства, точнее: перехода из одного рабского состояния в другое. Человек /
художник всегда свободен — внутренне, духовно, — а демократия, джинсы и джаз —
это не приметы свободы и не сама свобода, которая отображается не криком, а
текстом и культурой. Дикое культуротворчество
шестидесятников — это по сути (и по форме) новая советская литература и поэзия.
Советская-то была — а литературы и поэзии такой не было: была, есть и будет
только русская, европейская, мировая литература и поэзия. «Советский» — этот адъектив относится не к человеку и не к душе — а к
формации, общественной и государственной.
Сергей Гандлевский
«Пи…асы», — сказал Хрущев.
Был я смолоду не готов
Осознать правоту Хрущева,
Но, дожив до своих годов,
Убедился, честное слово.
Суета сует и обман,
Словом, полный анжамбеман.
Сунь два пальца в рот, сочинитель,
Чтоб остались только азы:
Мойдодыр, «жи-ши»
через «и»,
Потому что система — ниппель.
Впору взять и лечь в лазарет,
Где врачует речь логопед.
Вдруг она и срастется в гипсе
Прибаутки, мол, дул в дуду
Хабибулин в х/б б/у —
Всё б/у. Хрущев не ошибся.
Советское, еще не родившись и не померев, уже было б/у. Всё. Точка.
Аксёновские «Ожог» и «Остров Крым» я читал в
Индии, в Бангалоре: два дня удивлялся свободе словесного выражения свободы.
Нормальная бульварная литература… Жаль Ахмадулину: она поэт неровный, но сверхмузыкальный. На днях нашел одно ее стихотворение,
неизвестное мне, в воспоминаниях Натальи Штемпель о Мандельштаме. Стихи Беллы
Ахмадулиной тоже о Мандельштаме.
В том времени, где и злодей —
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка проснулись.
Вступленье: ломкий силуэт,
повинный в грациозном форсе
начала века, младость лет,
сырое лето в Гельсингфорсе,
та — Бог иль барышня, мольба:
чрез сотни верст — любви нечеткой…
любуется… и гений лба
застенчиво завешен челкой.
Но век желает пировать —
измученный, он ждет предлога,
и Петербургу Петроград
оставит лишь предсмертье
Блока.
Знал и сказал, что будет знак,
и век падет ему на плечи.
Что может он? Он — нищ и наг
пред чудом им свершенной речи.
Гортань, затеявшая речь
неслыханную, — так открыта:
довольно, чтоб ее пресечь,
и меньшего усердья быта.
Ему — особенный почет,
двоякое злорадство неба:
Певец, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишенный хлеба.
Из мемуаров: «Мандельштам
любил пирожные»… Я рада
узнать об этом. Но — дышать
не хочется. Да и не надо.
Так значит — пребывать творцом,
за спину заломившим руки,
и безымянным мертвецом —
всё ж не достаточно для муки?
И в смерти — надо знать беду
той, не утихшей ни однажды,
беспечной, выжившей в аду,
неутомимой детской жажды.
В моем кошмаре, в том раю,
где жив он, где его я прячу,
он — сыт. А я его кормлю
огромной сладостью и плачу.
Чудо совершившейся речи — это о поэзии, которая не нуждается в свободе:
поэзия свободная по определению.
Мы привыкли смотреть на поэзию сквозь диоптрическую стекляшку (скажем,
минус 5–10) литературы, то бишь института не культуры, а истории социального —
советского, имперского, государственного и рыночного (шоу-бизнес), наконец. В
семидесятых были и другие поэты / стихотворцы, без аттракционов и стадионов: Д.
Самойлов, А. Тарковский, например. В 1961 году (оттепель идет к концу)
армянский поэт Паруйр Севак, любимый мной поныне, пишет стихи об оттепели иной
— вечной, которая опять же вечно происходит с душой.
Имя твое
Ненавижу я имя твое,
Как, быть может,
тело
твое
Ласку рук моих ненавидит.
Ненавижу я имя твое,
В мой язык оно вонзено,
Словно пшата колючий шип.
Расспроси меня заодно —
Это имя какого цвета?
Этот цвет ненавижу люто.
…Дочь родится на счастье мое —
Дам я дочери имя твое.
Ненавижу я имя твое.
Это не аллегория историко-социального характера. Это — любовь. (Кстати,
Бродский, один из персонажей «Таинственной страсти», — вовсе не шестидесятник,
а просто поэт. Поэт как таковой, правда, не избежавший и популизма, и аттрактивности: все тогда, почти все, хотели быть
известными, ну, и успешными тоже).
Поэт — номинация множественная: это и стихотворец, и художник, и человек,
остро чувствующий вещество бытия, и читатель стихов, и крестьянин, знающий мир
эмпирически — по птицам, по зверью, по растениям, по погоде, по воде, земле,
воздуху и огню, по любви, по работе и по смерти, по Богу, который во всем, да
не во всех, — это и собственно поэт, живущий ужасом красоты, как Жуковский, Пушкин,
Баратынский, Тютчев, Анненский, Мандельштам, — поэт, думающий стихи, страдающий
стихи, а не работающий их, выискивая новые способы аттрации
и аксиологии. Чулпан Хаматова, сыгравшая роль поэта, похожего на Ахмадулину,
оказалось (актриса сама призналась в этом — в постпремьерной
телепередаче), любит стихи Веры Полозковой.
Нормально: стихотворчество и театр сегодня — это сферы шоу-бизнеса, рынка,
игровой, истеричной и очень агрессивной эстетики. Эстетики, естественно,
социальной, но — не Божественной.
Поэт — это путь, а потом уже жизнь и судьба. Путь как поприще, как
преодоление потоков времени и вечности: времени «исторического», социального, —
вечности человеческой и астрономической. Поприще — это верста.
Алексей Кудряков
Семь наказующих
стрел возлюбив умягчённым сердцем,
долу припав, ослабев от непогоды в
ночи,
поодиночке, во тьме египетской,
шёпотом вси рцем:
— Взвейся, душе, опустись — здесь ты,
что ветер, ничья.
Хладно дыханье земли — растворение
малых возду́хов, —
общей рогожею нас всех покрывает до
стрех;
тесно в российском зимовье от
причитаний и вздохов:
старше последних времён первый
младенческий страх.
Жертвенность и самосуд. — Частицу,
душе моя, вынь — и
наше, себе приобщась,
ввек естество не умрёт.
Будут умащены — родостамой,
росой благовонной,
маслом — земные тела, сиречь: гниенье
и смрад.
Смерти, душе, не страшись —
прозябания зыбкого лона:
за огородами здесь те же болотные
рвы,
жижа и торф — студенец
истления. — Будто из тлена
не прорастают аир, вереск,
осока-трава.
Самостью горней полна и времени
единосущна,
бренной надеждой не грезь, нам
немотою грозя,
ибо с глаголом в устах отвертстых мы страждем изящно:
что нам слепая верста по непролазной
грязи.
Жертвенность ради пути. Самосуд ради себя, истерзанного, печального и
счастливого. С глаголом, облаченным в немоту — от себя и к себе: путь. Путь
триединый, состоящий из жизни, смерти и любви. Всё равно и жизнь и смерть и
вершатся, и завершаются любовью. Сергей Шестаков, поэт драгоценный, как никто
знает это.
Из «NIDA», 7
ночью кожа пахнет хлопком и молоком,
замечаешь мельком, янтарной волной влеком
в те пространства мира, которые иногда
выбирают нас и втягивают, как вода,
и пока мы неким целым, а не вдвоём,
погружаемся в долгий медленный водоём,
резеды в саду зацветает сухая плоть,
словно в эти воды и вправду смотрел господь…
Костер прогорает. Огонь укорачивается. Но свет огня — не исчезает: он
становится частью света снежного и воздушного, света тепла, пустоты и жизни.