Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2017
Яна Жемойтелите — родилась и всю жизнь живет в Петрозаводске. Окончила Петрозаводский
государственный университет по специальности «финский и русский языки и
литература». Работала преподавателем финского, переводчиком, заместителем
директора Национального театра, главным редактором журнала «Север». В настоящее
время — библиотекарь, директор издательства «Северное сияние», председатель
Союза молодых писателей Карелии. Лауреат премии журнала «Урал» за лучшую
публикацию 2013 года в номинации «Проза».
Огромный, до потолка, двустворчатый шкаф с зеркальными дверцами был сам
как отдельный дом. В нем очень давно не висели женские наряды, потому что
выжившая из ума бабка, которая некогда проживала в этом крыле, угасла очень
давно, еще когда Вадим был маленький. А ему не так давно стукнуло тридцать
четыре, значит, это действительно случилось очень давно, где-то в пятидесятых.
Наденьке представлялось, что в ту эпоху женщины были похожи на женщин в
приталенных платьях, с юбками солнце-клеш, а мужчины — на мужчин в шляпах и
двубортных пиджаках с ватными плечами. По крайней мере, старались люди тогда
одеваться. Сейчас вообще-то тоже старались, только одежда, которая висела в
магазинах, на одежду вовсе не походила. То есть годилась разве что срам
прикрыть, а более ни на что. И сапожки Наденька сносила вдрызг еще прошлой
зимой, до замужества. Но сапожки Вадим ей обещал достать через каких-то своих
московских знакомых. Он как раз собирался в Москву, в какое-то новое
издательство, которое печатало фантастику, которую не печатали при советской
власти. А у них в городе фантастику не печатали вообще никогда, даже в толстом
журнале «Северные зори», хотя Вадим сам в этом журнале работал. Туда брали
только деревенскую прозу и стихи про березки.
Пальто у Наденьки тоже сносилось за несколько предыдущих студенческих
зим, манжеты пообтрепались. Новое пальто ей купила мама как бы на прощание,
сразу после свадьбы. И теперь Наденьке казалось, что она Царевна-лягушка. То
есть лягушка стала царевной, изменив свой социальный статус: Наденька окончила
университет с дипломом филолога, вышла замуж, а значит, у нее были все
основания одеваться не по-студенчески, в сестринские обноски, а прикупить
наряды, приличествующие учительнице русского языка и литературы. Хотя она
полагала, что это работа временная. Она никогда не мечтала работать
учительницей, ей с детства хотелось стать писательницей или журналисткой на
худой конец. Наденька тогда еще думала, что это почти одно и то же. Вот и
написала статью о региональной художественной выставке, потому что живопись ей
тоже нравилась, хотя она и окончила в родном городе филфак и книжки читать
любила. Теперь мама говорила, что правильно сделала, что отдала ее на филфак,
как будто Наденька была вещь, которую отдали в химчистку и там прочистили ей
мозги от всяких глупостей. Глупости — это медицинский факультет, на который
конкурс четыре человека на место. Не пройди Наденька по конкурсу — и что потом?
В дворники или на фабрику валяной обуви. Последняя звучала слишком страшно —
это ж надо валенки валять восемь часов подряд, русскую народную обувь! В общем,
филологи с высшим образованием всегда при деле, давай-ка ты не дури.
Дурью называлось все, что Наденька делала по своей воле, не спросив
разрешения. Однажды ей брюки купили не то чтобы на вырост — выросла уже Наденька,
куда дальше, однако брюки оказались в полтора раза Наденьки шире. «Ну, так
поясом можно подхватить, и порядок, а зимой еще рейтузы пододенешь…» В общем,
Наденька эти брюки распорола до кусочка и заново на себя перешила, узкие
сделала, почти в обтяжку. Вот уж дурь-то какая! И не стыдно в таких ходить-то?
— А вот не стыдно, не стыдно! Только все равно относила без настроения, потому
что радость обновки была испорчена этим «не стыдно?». Потом однажды кофточку
нарядную на занятия надела, просто по весне захотелось немного себя украсить. —
Придумала тоже, в шелках на занятия ходить! Мать у тебя не миллионерша.
И это была правда. Простая совслужащая, мать экономила на мелочах, даже
телевизор на ночь из розетки выдергивала, потому что он все равно энергию жрет,
если вилка в розетке. И Наденьку учила быть экономной, потому что, ежели
припрет, копейку просто так никто не даст. Поэтому платьица Наденька надевала
только по праздникам, брюки были гораздо экономнее: под ними можно было рваные
колготки спрятать. А еще Наденькина мама мечтала, чтобы дочка удачно вышла
замуж. Но вот тут намечалось явное противоречие: разве можно вообще кому-либо
приглянуться в брюках на три размера больше и кофточке в катышках с
сестринского плеча?
Наденькина сестра, кстати, замуж еще в институте вышла за курсанта
военного училища, на танцах познакомились. Ну, танцы — понятное дело,
кудри-мудри всякие, сестренка себя преподнести умела, да Наденьке еще и в школе
казалось, что мама старалась сестренку поскорей на попечение какого-нибудь мужа
передать, потому что сестренка была красивая, но глупая, а Наденька совсем
наоборот. Училась отлично, а с виду — серая мышка, вот и проигрывала на фоне
своей сестры. В общем, уехала сестренка с мужем в Венгрию, в военный городок, и
теперь оттуда посылала импортные, но все же обноски. И в результате получилось,
что это она удачно вышла замуж. Потому что в жизни случается именно так, что
красивым — все. «Хорошо быть красивой», — думала Наденька, печально разглядывая
в зеркале свои острые, почти детские плечики и оттопыренные, как у Чебурашки,
уши. С такими ушами и сережки не будешь носить, чтобы лишний раз внимание не
привлекать к ушам.
Сама Наденька замуж вышла неожиданно и почти случайно. Принесла в
редакцию «Северных зорь» эту свою статью о республиканской художественной
выставке, робко постучалась в дверь с грозной надписью «Отдел публицистики», а
за этой дверью как раз сидел Вадим Петрович Сопун. Писатель, настоящий! Пусть
пока неизвестный, но наверняка гений. Гениев ведь, как правило, не признают современники.
А Вадим Петрович Сопун выглядел ну точно как гений — с торчащими в стороны
тараканьими усами, то есть не тараканьими, конечно, а как у Сальвадора Дали.
Работы Сальвадора только в моду входили, о них начинали говорить как о
серьезном искусстве, таком же правомерном, как и живопись соцреализма. Наденька
живопись соцреализма откровенно не любила. Именно потому, что она правдиво
передавала действительность, столь же хмурую и дождливую, как и полотна
мастеров известного жанра. Трудящихся еще живописали на этих полотнах так, как
будто созданы исключительно для тяжелого ручного труда и готовы работать по 24
часа в сутки на фабрике валяной обуви. Фамилия у Вадима, правда, была
неблагозвучная, но можно привыкнуть.
В общем, Вадим Петрович статейку ее одобрил, посоветовал только слегка
сократить, потому что много в ней было воды, а сейчас нужна лаконичность. «Но в
целом вполне прилично, барышня, вполне прилично, вам есть смысл писать». Ей
польстила эта «барышня», потому что так ее еще никто не называл. И незаметно
Наденька пристрастилась в «Северные зори» захаживать на чай. Тогда во всех
редакциях чай пили с сушками и еще курили без зазрения совести прямо авторам в
лицо. Наденька сама не курила, но ей уж очень хотелось быть поближе к
литературе, приходилось терпеть и табачный дым, и общую неустроенность
редакционного быта. Темно-синие стены, как в вокзальном туалете, коричневую от
никотиновых масел штукатурку на потолке, мебель, которую, вероятно, выхлопотали
для редакции сразу после войны… Да разве стоили внимания такие мелочи, если
внутри этого не слишком уютного мирка ковалась настоящая литература. Рукописи
нумеровались, регистрировались в толстом журнале, принимались и
выбраковывались, отправлялись на редактуру и корректуру. В соседнем кабинете
остроглазая техническая редакторша выполняла верстку с помощью ножниц и клея,
отпуская непонятные реплики типа: «Тут растр полез». Какой растр? Куда полез? И
что такое кегль и интерлиньяж? В общем, в редакции люди занимались, безусловно,
нужным и сложным делом, и Наденька тоже очень хотела работать в редакции, но
все должности были заняты.
На стене в кабинете Вадима Петровича висел портрет Барклая де Толли.
Наденька сразу его узнала — лицо, известное еще со школы, и так ей еще
показалось, что Вадим Петрович немного похож на Барклая, только с
сальвадоровскими усами. И ростом, наверное, чуть пониже, не такой длинноногий,
как Барклай. Но что-то общее, несомненно, было. Заметив Наденькин
заинтересованный взгляд, Вадим Петрович подтвердил, что они с Барклаем как бы
родственники. То есть бабкина сестра еще до войны вышла замуж за последнего из
рода де Толли, но их вместе с мужем расстреляли в 1938 году. За что? А за то!
За иностранное происхождение то есть.
— В семидесятых годах я в Ленинграде учился. Чтобы доехать до общаги в
студгородок, надо было делать пересадку у Казанского собора, — рассказывал
Вадим Петрович за чаем как-то уж чересчур гладко. Наденька даже смекнула, что
он рассказывает эту историю десятый раз. — Первое время мне, провинциалу,
бывало тоскливо. И я любил посидеть на заснеженной скамейке у фонтана перед
собором, спиной к «бронзовому дядьке» Михаилу Богдановичу. Приятно было
покурить, пивка попить, подумать обо всем без суеты, ощущая спиной что-то
незыблемое и честное…
Наденька слушала, проникаясь мыслью, как мало она знает о жизни и как еще
мало повидала на своем веку. А впереди светило распределение в малокомплектную
деревенскую школу. Большинство сокурсников обзавелись справками о состоянии
здоровья или даже собственными детьми, так что имели все шансы остаться в
городе. А Наденька, как существо абсолютно здоровое и бездетное, вынуждена была
выбирать деревню на жительство из длинного списка неперспективных, то есть
таких, в которых из мужского населения к концу 1980-х остался в живых один
тракторист. Ну и еще шофер автолавки, если это не одно и то же лицо. А замуж
выходить все равно за кого-то надо.
Однажды Вадим Петрович позвонил ей просто так, без всякого дела,
справился, почему она целую неделю не появлялась в редакции. «Заходи, чайку
попьем», — он незаметно перешел на «ты». И Наденька пошла. На сей раз они
говорили о Достоевском, Вадим Петрович, кстати, очень интересную версию
выдвинул, что роман «Преступление и наказание» написан в виде фуги, это когда
одна и та же тема перепевается на разные голоса. Идея Раскольникова так ведь и
не была заявлена прямо, сказано только, что сперва Раскольников опубликовал по
поводу какую-то статью, потом обсудил момент с Мармеладовым и с Сонечкой
переговорил… Так а какая конкретно идея, как она словами оформлена — этого и не
заявлено вовсе. Кстати, Федор Михайлович имел самую большую в России коллекцию
топоров. О Некрасове Вадим Петрович тоже интересно рассказывал, что был
Некрасов большой игрок и журнал свой толстый на выигранные деньги выпускал. А
если случалось Некрасову проиграть, тогда и журнал не выходил. Не то что
«Северные зори» — тут в лепешку разбейся, а по номеру в месяц выпусти. А
печатать практически некого, тягомотину пишут, особенно старперы. Да еще и
митинговать начинают в редакции: «Молодежь должна знать!..» Молодежь даже не в
курсе, как выглядят эти «Северные зори».
Некогда Вадим Петрович сам ездил по семинарам молодых литераторов,
печатался в «Авроре», «Уральском следопыте», «Костре», «Колобке», «Искорке»,
еще в нескольких журналах и альманахах, но в «Северные зори» его упорно не
принимали. Однажды главред высказался почти без эвфемизмов: «Это там, в Москве,
для кого-то ты открытие, а для нас ты говно!»
— «Северяне» год от году на встречах с читателями повторяли и повторяют,
что они насквозь прогрессивные и передовые, потому что в 1967 году «Привычное
дело» Белова напечатали. Двадцать лет прошло! И вот слушаю я наших «северян» и
вспоминаю мачеху Сонечки Мармеладовой, как она со слезами умиления на глазах
рассказывала собутыльникам мужа, будто на выпускном балу танцевала с шалью и
сам губернатор ей ручку пожимал! Вот это кайф!
— Как же вас в редакции терпят? — невольно вырвалось у Наденьки.
Вадим Петрович смачно, в голос расхохотался:
— А это потому, что других дураков нет работать на мизерной ставке.
Честно говоря, Наденька сама до прихода в редакцию «Северные зори» не
читала, ну, пролистала пару раз в библиотеке, и ей показалось неинтересно. Ей
больше нравилась зарубежная классика — Оскар Уайльд, Джон Голсуорси и прочие
английские аристократы, которые умели с тонкой иронией переживать все невзгоды
и перипетии бытия.
Вот, впрочем, как и Вадим Петрович. Он жил в частном доме с печным
отоплением на Старой Петуховке, почти в пригороде, то есть как бы за пределами
освоенного пространства жизни. Был он на двенадцать лет старше Наденьки, но
ведь в досюльние времена разница в возрасте была даже в моде. А что некогда был
женат, так давно овдовел, и ребенок от первого брака проживал в деревне с
родителями жены… Может быть, Наденьке просто захотелось самостоятельности,
выпорхнуть наконец из родительского курятника и зажить самостоятельно. Что она
до сих пор видела в жизни, кроме университетской аудитории, Ленинграда и
Москвы, где несколько раз в жизни бывала по случаю? Ей казалось, что то, что
было до сих пор, никак не могло называться настоящей жизнью, потому что об этом
и сказать-то было нечего. А та, настоящая жизнь, о которой писалось в книжках,
протекала где-то в ином месте, где люди умели жить иначе. Как? Она и сама не
умела этого объяснить.
А может, к двадцати двум годам ее стала тяготить чрезмерная мамина опека
на грани мании, когда каждый захудалый кавалер рассматривался на предмет
перспективы, в том числе не еврей ли он или, не дай бог, кавказец, не
претендует ли прописаться в их квартире и т.д. Конечно, это была такая форма
проявления любви. В смысле — с маминой стороны. Но когда барышню в родном доме
любят с такой неистовой силой и с другим отношением вовне ей не доводилось еще
столкнуться — Наденьку и в школе хвалили за отличные оценки, и в университете,
— ей представляется, что и весь мир не может относиться к ней как-то иначе,
несмотря на множество ее недостатков, главным из которых были, конечно,
оттопыренные уши.
Петуховку отрезала от города железная дорога, параллельно которой, а
также длинному ряду гаражей тянулось шоссе. Автобус останавливался только по
требованию, и от этой остановки, пятачка забетонированной суши, открытого всем
ветрам и дождям, народная тропа вела к железной дороге и дальше, к кучке
домишек на пригорке. И если поперек тропы вдруг останавливался длиннющий
товарняк, ничего иного не оставалось, как лезть через сцепление вагонов или
между колес, потому что по буеракам, да еще в темноте поезд не обойдешь, причем
по этому поводу в Старой Петуховке никто особо не миндальничал: мол, да что с
тобой станется? На памяти обитателей под колесами погибла только одна собака.
Отправилась погулять да и сложила голову на рельсах по глупости.
Однажды так случилось, что Наденька с Вадимом Петровичем, Вадимом,
полезли через состав. Она, конечно, переживала, но он ее так крепко за руку
держал, что стало понятно, что бояться нечего. Нет, вот эта мужская крепкая
рука, протянутая в нужный момент, скорее всего, и решила дело. Наденька с
сестрой выросли без отца, поэтому она плохо представляла себе, что такое мужчина
в доме вообще. А тут вдруг невольно выдернулось воспоминание, как папа ее за
ручку из детского сада ведет. И она чуть не заплакала — думала ведь, что она
этого не помнит, а вот, оказывается, помнит!
Вадим сам бывал до слез сентиментален. Она заметила это впервые на фильме
«Амадей», в котором Моцарт изображался как дурачок, сочиняющий божественную
музыку. И вот на этой самой музыке Вадима пробило, он даже носовой платок у
Наденьки попросил, а она сидела и думала: «Надо же». Потом, когда вышли из кино,
он признался, что впервые это случилось с ним на золотистой пятке блудного
сына, когда он Рембрандта увидел в Эрмитаже. Вроде бы ничего особенного —
золотистая пятка, а он стоял и плакал, потому что это не просто пятка, а
сожаление о потерянных днях. В этот момент Наденька подумала, что когда-нибудь
ей тоже будет тридцать четыре года — и что тогда? Станет ли она сожалеть о
потерянных днях? Или радоваться, что провела их с человеком, который видел
настоящего Рембрандта? И вспоминать, как они вместе бродили по выставочным
залам, кафе и кинотеатрам…
У кинотеатра, в закутке между колоннами, лежала большая рыжая дворняга и
с упоением грызла кость. Наденька почему-то несколько раз оглянулась на эту
дворнягу, подумав, что вот сейчас они выходят из кино, а у колонн лежит рыжая
собака. Что в этом необычного? А то, что этот вечер больше не повторится. И
когда-нибудь будет так, что не будет этой собаки, а потом их самих не будет. И
так происходит буквально каждую минуту — картинка дня стирается и поверх на
чистом листе пишется что-то новое. Разве можно это все выразить? Музыкой,
цветом, словом?
В общем, Наденька вышла замуж, разочаровав своим выбором и маму, и прочих
родственников и знакомых. Как пелось в известной песне, «жених неприглядный
такой». А она с первого гонорара в «Северных зорях» купила себе фланелевый
халат травянистой зелени с темно-розовыми цветами. Он, может быть, и был
атрибутом советского мещанства, но, во-первых, органично вписывался в картину
семейной жизни, во-вторых, вовсе не походил на застиранное рубище, в котором
обычно из экономии ходила мама.
Еще Наденька поставила на окошко герань и села у этого окошка ждать,
когда же наконец грянет ее семейное счастье.
***
А оно будто и не спешило проклевываться. То есть что-то такое плескалось,
но совсем не так представлялось заранее. Поначалу было даже интересно топить
печь и готовить эти завтраки-обеды-ужины, не вылезая из халата цвета
травянистой зелени, хотя по-настоящему она и не умела готовить, но вот
пришлось. Мыть посуду в тазике с нагретой водой было уже совсем неинтересно,
однако она и с этим смирилась, потому что это ведь просто быт, пусть даже очень
сложный, если не сказать ужасный. «Ты у своей мамочки жила в тепличных
условиях, — жестко заявил Вадим. — Я тебе таких создать не могу». И Наденька тут
же ощутила легкий укор совести — за то, что она на всем готовом жила, а так
ведь быть не должно. Романтика всегда сопряжена со сложностями бытия. Как там
звучало определение: «необычный герой в необычных обстоятельствах» — это точно.
Вадим отличался от прочих известных ей людей хотя бы собственным мнением, и
место было точно необычное: Старая Петуховка с частными огородами, водокачкой,
тощими свиньями и грубыми деревенскими нравами была вырезана не только из
города, но и вообще из века.
Неподалеку находилась церквушка со старым погостом, и колокол зазывал
редких еще прихожан дребезжащим старческим голоском, на который всякий раз
ругался отец Вадима, старый коммунист Петр Николаевич, проживавший во
флигельке. Семейному счастью он особенно не мешал, пробавлялся самостоятельно
на свою пенсию, выпить, правда, любил и в пьяном виде распевал до ночи «Славное
море, священный Байкал…». Он гидробиологом был по профессии и некогда изучал
водную фауну Байкала. Ну, это сразу после войны, которую Петр Николаевич закончил
в Берлине. И по пьянке же рассказывал, как они, бывало, отловят немку и вколят
ей в вену молоко или еще какую дрянь, чуть ли не собственную сперму, — у немки
температура под сорок. Помрет, так и хрен с ней, а не помрет, так бледные
спирохеты погибнут, и никакого тебе сифилиса. А дряни из Германии наши вояки
немало привезли вкупе с немецким барахлом. В такие минуты Наденьке становилось
по-настоящему страшно, однако Вадим только отшучивался, что не стоит обращать
внимания на старого пердуна, тем более коммуняку. Он с именем Сталина на устах
когда-нибудь концы отдаст…
И верно: в огромном, до потолка, двустворчатом шкафу с зеркальными
дверцами висел сталинский китель Петра Николаевича, в котором он завещал себя
похоронить. За жизнь Петр Николаевич слегка усох, поэтому китель был ему явно
великоват — Наденька заметила это, когда Петр Николаевич его на свадьбу надел.
С другой стороны, если на свадьбе в кителе красоваться можно, почему же в гробу
нельзя? Там-то не все ли равно?
Несколько лет назад, как Вадим рассказывал, вызвали отца в обком партии
по случаю пятидесятилетнего пребывания в рядах КПСС. Петр Николаевич тогда тоже
этот китель надел и в обком направился. А там ему в торжественной обстановке
вручили килограмм гречки. Когда он дома пакет этой гречки поставил на стол,
Вадим заметил, что надо ж было пятьдесят лет делу партии отдать, чтобы
заработать гречки один кэгэ. Отец тогда посуровел и молча вышел вон. Через
минуту вернулся с топором, занес над головой и жахнул с плеча. Хотел топор
просто в стенку вогнать, только попутно, не намеренно же, Вадима по черепу
задел, кожу раскроил, в травмпункте потом зашивали. Вадим медикам сказал, что
сам себе неосторожно по черепу чиркнул, когда дрова рубил. Шрам, конечно,
остался и на бритой голове Вадима рисовался довольно четко. Наденька поначалу
боялась к нему прикоснуться, ей все казалось, что Вадиму до сих пор больно,
хотя он даже по этому поводу историю присочинил, что это орел спланировал и
когтем задел. По куриную душу орел прилетал, а Вадим якобы принялся метлой его
выгонять. Огромный орел был, с во-от такими крыльями! Руки у Вадима были
коротковаты, поэтому орел получался у него несуразный и крыльями бил
по-петушиному.
Однако истории Вадим сочинял действительно здорово. Приятель у него
работал на радио, так вот однажды на первое апреля они в эфир сообщение пустили
о том, что камни, обнаруженные в почках местных жителей, идеально подходят для
нового японского лазера и потому дорого ценятся в Стране восходящего солнца. Ну
и звонило местное население несколько дней в редакцию с предложением поменять
камешки на деньги.
И еще одна история была, которую Вадим на ночь Наденьке рассказал. Осенью
ночи глухие уже стояли, темные, а фонарей на всей Старой Петуховке всего
два-три, на въезде и на выезде, а прочая территория освещалась естественно,
луной, ежели таковую не затягивали тучи. И вот глядела как раз в окошко
страшная темно-желтая луна, от которой никак не спалось, а Вадим еще решил
историю рассказать, как он однажды решил к своему дальнему родственнику на
заимку съездить, проведать старика Филиппыча, который с женой в деревне жил,
пробавляясь дарами леса и собственным хозяйством. Свиней держал, козу… Ну,
приехал Вадим к дядьке, а тот смурной сидит, жена, говорит, лихорадкой померла,
давай помянем Татьяну Михайловну. Вадим посокрушался, добрая была старуха
Татьяна Михайловна, и бутылочку из рюкзака достал. Благо с собой прихватил. А
дядька за солониной в погреб спустился. Выпили, закусили, и тут наряд милиции в
дверь барабанить стал. Дядька — шасть в окно и деру, только все равно далеко не
ушел — повязали. Оказалось, Филиппыч жену из ревности зарубил и в бочку
покрошил на солонину. А люди глядят — пропала у Филиппыча жена-то, а ему хоть
бы что. Померла, говорит. Дак а где могилка-то? В общем, так вышло, что
собственную тетку съел Вадим…
— Как это тетку съел? — Наденька ни жива ни мертва лежала и не
представляла даже, что ей делать. Выбраться из постели и сбежать от людоеда к
маме? Но ведь на улице так темно! Только страшная темно-желтая луна освещала
Петуховку, затекая в просвет штор и дальше, в приоткрытую дверцу огромного
шкафа, в котором висел сталинский китель Петра Николаевича…
— Глупая! Ты и поверила? — рассмеялся Вадим. — Да это же просто сказка
такая на ночь. Не бойся, я же добрый. А ты слишком легковерная, Наденька,
нельзя же так!
— А про себя напраслину такую городить разве можно? — сквозь слезы
пролепетала Наденька.
— Да врать я не умею, а вот фантазировать люблю. Фантазия дает человеку
свободу. Знаешь, рассказик есть такой у Чехова, кажется. Померла у почтмейстера
молодая жена, сидит он за поминальным столом и рассказывает гостям, что пуще
всего любил ее за абсолютную верность. А гости недоверчиво так переглядываются,
мол, знаем мы эту верность. Тогда почтмейстер признался, что сам же
распространил по городу нехороший слух. Намеренно говорил каждому, что жена его
Алена сожительствует с полицмейстером Залихватским. И всякий сразу же понимал,
что на Алену и заглядываться не стоит — полицмейстер пять протоколов составит,
и беды не оберешься. И гости в результате очень разочарованы были…
Смысл отсылки к классику Наденька поняла только на следующее утро, по
пути в школу, когда, невыспавшаяся, чапала в резиновых сапогах по петуховской
грязюке. Это что же, Вадим намеренно себя чудовищем выставляет, чтобы никто на
нее, Наденьку, видов не имел? Какую же свободу дает ему эта его фантазия? И
вообще, разве кто позарится на школьную учительницу русского языка с
оттопыренными ушами да еще в резиновых сапогах? Новые сапожки-то до заморозков
не надеть! Наденька каждое утро придирчиво рассматривала себя в зеркале
огромного шкафа. Худенькая девочка в зеркале больше походила на
старшеклассницу, чем на учительницу, несмотря на накрашенные глаза и
перманентную завивку, которую пришлось сделать еще из практических соображений,
чтобы не так часто мыть голову. В тазике волосы промывались плохо, да и
споласкивать их воды не напасешься.
Нет, если разобраться, с Вадимом было нескучно. Только вот курил он
много, с самого утра и до самой ночи. И засыпал с сигаретой, и вставал — тут же
за сигаретой тянулся. Наденьке это было неприятно, и даже в школе ей стали
замечания делать, что не следует педагогу так много курить — тянуло от нее за
версту табаком, как от грузчика. От волос тянуло и от одежды, которая теперь
висела в огромном шкафу с зеркальными дверцами рядом со сталинским кителем. И
жаловалась она Вадиму, а тот отвечал, что он уже сформировался как личность,
как там в учебниках пишут, и от привычек своих отказываться не собирается.
Еще существовала проблема еды. В глобальном смысле она касалась всех,
причем на памяти Наденьки так было всегда. Мама умудрялась варить какие-то
супчики из сущика или рыбных консервов, но с Вадимом это не проходило. Его надо
было кормить по-настоящему, а не сущиком или блинчиками с вареньем. Да, именно:
«Я жрать хочу, а ты меня блинами кормишь». В магазине, конечно, лежали на
полках огромные кубы маргарина и комбижира, продавался томатный сок в
трехлитровых банках и подсахаренная вода под названием «Березовый сок». Еще
торговали очень полезной морской капустой, по поводу которой Наденькина
школьная подруга придумала устраивать дегустации прямо в гастрономе. Она
окончила Ленинградский институт торговли и вернулась домой в качестве
завмагазином. А еще она иногда подбрасывала Наденьке дефицитной докторской
колбасы, которой в свободной продаже просто не было. Впрочем, ничего другого,
что можно было поесть, в магазине тоже не было, все это надо было достать. А
Наденьку в университете научили только книжки читать и обсуждать прочитанное.
Иного Наденька толком не умела, тем более что касалось всякого дефицита.
Однажды Вадим решил Наденьку немного жизни подучить. Машина песку
понадобилась Петру Николаевичу для огорода. Грядки у него знатные были, на них
даже капуста по осени росла, кудрявая такая, похожая на огромные зеленые розы.
Так вот кое-что присыпать надо было песком, чтобы сорняк не лез. А откуда
столько песку возьмешь? Вопрос решался очень просто: через Старую Петуховку
самосвалы возили песок в Промзону, на самую оконечность города. И если встать
на обочине с талонами на водку, раскинув их веером, то очень даже вероятно этот
песок заполучить в огород. Поскольку школьный день заканчивался рано, именно
Наденьке нужно было на обочине с талонами встать, чтобы грузовик с песком
поймать. Ну, встала она на обочине возле поворота на Промзону. Грузовики мимо
проносятся, из-под колес грязь летит, никто на нее внимания не обращает. Потом
один притормозил: чего надо-то?
— Да вот, — Наденька отвечает, — у вас машина песку, а меня талоны на
водку.
— Садись давай, — водила ответил, как будто сплюнул. Он вообще говорил
грубо и отрывисто и так же грубо с места рванул, развернулся на перекрестке, но
опять затормозил и пристроил грузовик на пустынном пятачке. — Тут талонами не
отделаешься. Давай, только по-быстрому.
Наденька постеснялась спросить, что еще ему кроме талонов нужно, только
молча сидела, теребя пальцами талоны. А водила тем временем ширинку расстегнул…
Как ее из грузовика выдуло, Наденька и не помнила, и как потом бежала
прочь, меся резиновыми сапогами грязь. Очнулась только возле калитки. В дом
вошла, прямиком на кухню, мятые талоны на стол бросила:
— Все. Не будет вам никакого песку.
Петр Николаевич что-то проворчал под нос, вроде «все не слава богу», и
отправился в свой огород, а Вадим усмехнулся немного зло.
Наденька бессильно опустилась на стул возле окна. На кухне было тепло, на
плите дышала горячая картошка, присыпанная укропом. И то, что только что с ней
случилось, показалось вовсе из параллельной реальности, будто не из ее жизни.
Хорошо, что этого не видела ее мама. И вообще никто из ее знакомых. Наденьке
впервые захотелось выругаться вслух, но она промолчала. Во-первых, потому что
ругаться не умела вовсе, губы у нее не складывались, чтобы ругательство
произнести. Во-вторых, она бы тут же раскаялась в том, что сказала. Даже не
потому, что была слишком кроткая, а так всегда получалось, что стоило ей начать
мысленно анализировать ссору, как вывод напрашивался, что она сама же во всем
виновата. Ну, не так с самого начала с этим водилой себя повела, вот он и
вообразил себе неизвестно что.
Посидела на кухне, послушала, как ворчит электрический самовар, выпила
чаю с клубничным вареньем — Петр Николаевич наварил, — оттаяла и подумала, что
ничего же, в сущности, не произошло. Подумаешь, какой-то водила пристал. Но на
трассу она больше не пойдет, вот уж дудки. Да неужели она так выглядит, что
любой шоферюга… Это же какие примитивные инстинкты движут человеком, если он
ничего не понимает, кроме секса, секса, секса. А ведь в школе тоже учился,
поэзию там всякую проходил.
Ей даже не хотелось плакать, хотя еще месяц назад она бы в этой ситуации
точно заплакала, потому что семейная жизнь оказалась вовсе не такой, какой
представлялась. Где она видела эту семейную жизнь, кроме как в кино? Она же не
знала, что мужчина все время хочет есть, а еда покупается за деньги, которых
едва-едва на эту еду хватает и больше ни на что. Статеек больше она не писала,
гонораров, соответственно, не было, приходилось пробавляться не ахти какими
зарплатами — школьной и редакционной. Однако главное разочарование состояло
вовсе не в этом. В конце концов все вокруг жили далеко не богато, однако жили.
И даже умели радоваться тому малому, что имели. Однако Наденька изначально
плохо представляла, как это — каждую ночь делить с мужчиной постель. Пропуском
в это таинство почему-то служило свидетельство о браке, которое в загсе выдала
им обыкновенная тетка с квадратным лицом, и вот благодаря этой бумажке ее
строгая мама наконец смирилась с мыслью, что Наденька теперь будет спать с
мужчиной. То есть Наденьке просто-напросто выдали справку, которая разрешила ей
безнаказанно заниматься сексом, и само это уже казалось более чем странным.
Вдобавок Вадим безбожно храпел, а когда и бессовестно пускал ветра прямо под
одеяло, отшучиваясь, что это просто непосредственность Сопуна. Наденька
подумала невзначай, что совершенно правильно осталась на своей фамилии
Балагурова, хотя подозревала, что ее все равно за глаза будут знать Сопунихой.
Однако пока что прозвище не приклеилось.
В школе к ней прочно приросло отчество, ее называли исключительно
Надеждой Эдуардовной, и ей это нравилось. Отчество, по крайней мере, выделяло
ее из толпы старшеклассниц, которые хотя и носили школьную форму, однако
большей частью были в полтора раза шире Надежды Эдуардовны. Вадим подшучивал
над ее тощей задницей, хотя прежде Наденьке казалось, что задница у нее в самый
раз и бедра стройные, на них весьма ладно сидели джинсы, но в школу в джинсах
ходить не то чтобы запрещалось, но и не приветствовалось. И все-таки Наденька
иногда появлялась на уроках в джинсах, потому что джинсы — ну чем не штаны? И
когда завуч школы Мария Ивановна Шкатулкина — Шкатулочка в просторечии —
вызвала ее на разговор, Наденька была уверена, что речь пойдет о джинсах. А
ведь джинсы были у нее советского производства. В них в прошлом году нарядили
всю их студенческую группу по случаю юбилея республики, и они торжественной
колонной прошли по площади как лучшая студенческая группа чуть ли за всю
историю университета. И вот теперь Наденька приготовилась услышать, что джинсы
не соответствуют моральному облику учителя…
Шкатулочка действительно завелась по поводу морального облика, что-де
учителю не пристало курить как лошадь… «Вот уж и вовсе неверный образ», —
подумала Наденька про каплю никотина, от которой эта самая лошадь может
откинуть копыта, но оправдываться не стала, решив выслушать Шкатулочку до
конца. А та вдруг принялась выговаривать Наденьке, что негоже педагогу на
трассе стоять на глазах у всей Старой Петуховки, какие бы там ни были личные
мотивы. Всякий по этому поводу думает известно что.
— Да-а? И что такое думает этот всякий? — не выдержала Наденька. — Стану
я всякому объяснять, что мне машина песку нужна была в огород. И что поймать ее
можно только на нашей трассе!
— Это тебя никак Сопун на трассу отправил? — неожиданно перейдя на «ты»,
хмыкнула Шкатулочка. — Понятное дело.
— Что вам понятно? — Наденька даже растерялась.
— Что одну жену загубил, теперь за вторую взялся, — попросту, даже
по-бабьи откровенно ответила Шкатулочка и, вздохнув глубоко, из самого
средостения, принялась перекладывать папки на столе, давая понять, что разговор
исчерпан.
Последнее осеннее солнце било в окна. В такие дни Наденьке бывало
отчаянно жаль ушедшего лета и облетевших листьев, хотя одновременно она
понимала, что все идет своим чередом и что на месте облетевших романтических
иллюзий рано или поздно отрастут новые. Иллюзии? Или все-таки опыт? Вот у
Шкатулочки богатый жизненный опыт, на основании которого она судит об
окружающих, не допуская мысли, что человек вовсе не обязательно должен
укладываться в отработанную схему. Наденька шла по школьному коридору, чуть
пошатываясь от неожиданного откровения: «Одну жену загубил…» И тут неожиданно
продернулась на поверхность сознания фраза Шолохова, кажется, из Тихого Дона:
«Бабское сердце, Гриша, беречь надо. Остальное все у нее износу не знает»… Или
как-то так, она не помнила точно и сама не поняла, к чему вдруг припомнилась
фразочка, которую они в свое время мурыжили на семинаре не по литературе даже,
а по научному коммунизму. Что прежде к женщине относились как к рабочей скотине
с намеком, конечно, на какие-то чувства, но в первую очередь брак был
институтом экономическим. И Ленина еще туда приплели, — это тоже вспомнилось
мимоходом, — про то, что женщина должна быть освобождена от домашнего рабства,
для этого необходимо развивать сеть прачечных и столовых… Из школьной столовой
нестерпимо тащило пирожками, и Наденька поняла, что она вдобавок ко всему
прочему очень хочет есть. В последнее время ей все чаще вспоминались
незатейливые мамины супчики, винегреты и прочая стряпня, о происхождении
которой она не задумывалась прежде. Но так было хорошо вернуться с учебы домой
и что-нибудь перехватить…
— Чай и два пирожка с повидлом.
Она подумала, что надо бы и домой пирожков прихватить. Это вообще хорошая
еда — вкусная и сытная к ужину. То есть эта мысль сама собой возникла в ее
головке, не привыкшей задумываться о хлебе насущном. В следующую секунду
Наденька спохватилась, о чем же это она думает и куда подевались все прежние ее
мысли, например, о поэтике Куприна… Но можно ли было в ее ситуации думать о
какой-то поэтике? Решительно нет. Потому что на донышко тяжелым камнем легло
замечание Шкатулочки. Может быть, Мария Ивановна Шкатулкина, вовсе не подумав,
ляпнула черт-те что. Вот мама однажды высказалась про своих соседей, что они у
нее ключи от сарая украли, а недели через две нашла эти ключи в ящике трюмо,
сама же их туда и припрятала, чтобы никто не украл…
***
— Стерва Танька была порядочная, оттого и потонула, — поедая школьные
пирожки, Вадим отрезал коротко, потом все-таки добавил: — Речку хотела
переплыть, да отнесло течением ее на пороги. Она ж ни в чем уступать не желала.
На спор поплыла.
— С тобой поспорила? — уточнила Наденька.
— Нет. Мы с ней тогда уже развелись. Говорю, стерва та еще. Любовник у
нее был в деревне. Ему эту речку переплыть — что два пальца… А Танька телом
легче, вот и не справилась с течением… Нет, если ты готовить не научишься, я в
твою столовку буду ходить. Хорошо они пирожки пекут.
Конечно же, он пошутил по обыкновению, грубовато, но не зло.
Церковные колокола отозвались тоненькими старушечьими голосами, будто
настойчиво вопрошая: «Где же Бог, добрый Бог?», и в возникшей паузе,
заполненной перезвоном, Наденька невзначай подумала, может ли память человека
оставаться в зеркале? Ведь так получается, что в зеркале на дверце огромного
шкафа в свое время отражалась еще и первая жена Вадима Татьяна. Пусть недолго,
они прожили всего-то около двух лет, а потом, как сказал Вадим, она взбрыкнула
и уехала в деревню к родителям. И маленького сына туда увезла. А вот теперь они
встретились в этом зеркале — мертвая Татьяна и живая Надежда. И бабка Вадима,
наверное, тоже ушла в зазеркалье, и ее сестра, которая вышла за последнего де
Толли, и все женщины Сопунов отразились в нем. Но вряд ли можно у них выведать,
почему Шкатулочка сказала, что это Вадим жену загубил. Если б они не развелись,
да. Тогда б она осталась жива. Но не он же, в конце концов, виноват! И,
наверное, она тоже его любила, этого мужчину, которого Наденька считала во всем
выше себя. Или это он ей так внушил, что Наденька во всем его ниже.
— Давай договоримся, — сказал Вадим, — что нам с тобой нельзя будет
развестись. Вот как я не могу развестись со своим отцом.
— Почему же так жестко? — спросила Наденька.
— Потому что не хочу быть среднестатистической единицей. По статистике,
распадается каждый второй брак.
— Нет, я не про это, — Наденька спешно поправилась. — Я говорю, почему у
вас все так жестко с отцом?
— Потому что коммуняка он хренов, вот почему!
— Ну и что. Он же искренне в коммунизм верил, а не ради карьеры.
— Ага, верил. И в боевое братство! — произнес Вадим как-то озлобленно.
— А что плохого?
— Ты действительно хочешь знать? — Вадим помял «беломорину», прежде чем
сунуть в рот. — Был у отца боевой друг дядя Вася, тут недалеко в поселке жил. И
сынок у него почти мой ровесник, поздний ребенок, тряслись они над ним. Только
непутевый какой-то сынок. То под машину угодил на переходе, потом у него
туберкулез обнаружили, запущенный уже. Ну, родители вовремя не подсуетились —
кашляет пацан и кашляет. Оказалось, уже вторая стадия.
— Туберкулез ведь лечится, — неуверенно сказала Наденька, представив
этого мальчика и успев ему посочувствовать.
— Лечится, да. Была у меня как раз собака, Тузиком звали. Он за мной
повсюду бегал, как на привязи, хотя самый обычный пес, я его возле магазина еще
щенком подобрал… Так вот однажды отец дядю Васю собрался навестить и Тузика с
собой взял. А вернулся без Тузика. Сказал, что в поселке оставил дом охранять,
как будто наш дом охранять не надо. Я плакал и все допытывался, когда же Тузик
вернется. А через год мне мама сказала, что Тузика моего съели.
— Что?
— Туберкулез якобы лечится собачьим мясом. Может, это и неправда, но чего
не сделаешь с отчаяния? Причем собака должна быть не уличной, а домашней, чтоб
без всяких инфекций… В общем, уговорили они моего папашу. И папаша поступил как
настоящий коммунист, выручил боевого товарища.
— И что, вылечился мальчик? — Наденька нервно сглотнула.
— Нет. Все равно помер. А отец мне тогда сказал, что, мол, подрастешь —
поймешь. А я вот до сих пор понять не могу… — голос его дрогнул.
Свет желтой лампочки под потолком резал глаза. А может, это происходило
от крепкого табачного дыма, но сам электрический свет показался вдруг
болезненным и почти ядовитым.
Вадим подошел к буфету, крашенному масляной половой краской, достал
оттуда шкалик, хранившийся в самом углу, за стопкой тарелок, и две рюмки.
— Выпьем, — он разлил водку по стопкам и настойчиво предложил Наденьке: —
Пей!
Водка имела мерзкий привкус, и Наденька поспешила перебить его пирожком.
Едва надкусив, Наденька подумала, что мерзость, может быть, таится за дверью
каждого дома, просто люди не выпускают ее наружу. И самое главное, что мерзость
— это и есть самое средостение жизни, а вовсе не школьные парадные линейки, на
которые положено надевать учительское строгое платье вкупе со строгим лицом. И
не школьные сочинения о родине. И даже не художественные выставки, призванные
создать иллюзию, что окружающий мир прекрасен. Все как будто договорились
притворяться и коллективно врать. А стоит человеку прийти домой и снять
парадную форму, как он превращается в довольно примитивное существо, занятое
удовлетворением примитивных потребностей, как сформулировали бы на уроке
обществоведения. А попросту говоря, человеку не надо больше ничего, кроме как
набить брюхо, потрахаться, ну и залить за воротник, чтобы, значит, не думать о
том, что он настолько примитивен. Вот вам и вся изящная словесность, товарищи,
которую пытались вдолбить в голову уже не одному поколению, да все как-то мимо.
И ведь она сама, Наденька, понимает, в какой мерзости оказалась, а вот сидит
себе и пирожок жует с аппетитом и точно так же, как все, цепляется за эту
мерзкую жизнь…
— У меня об этом есть ненаписанный рассказ, — сказал Вадим. — Написать —
это как будто занозу выдернуть и, может быть, даже простить. А я так и не могу
отцу простить. Поэтому и не пишу…
Как будто в ответ, из флигелька донеслось «Славное море, священный
Байкал…».
— Это изначально арестантская песня, — заметил Вадим. — Отец не хочет
понять, что в своей стране прожил как арестант.
— Он всегда столько пил?
— Нет. Хотя прикладывался, конечно. А когда мать умерла — тут и в запой
впервые ушел, потому что никак понять не мог, как это она его одного бросила.
Она его обслуживала всю жизнь, а он ее замечал, только когда она ему кальсоны
постирать забывала… Отец, кстати, твоей мамашей интересовался. Говорит, она же
в самом соку, особенно задница. Не то что у дочки, — и Вадим раскатисто
расхохотался, как, по обыкновению, всегда смеялся собственным шуткам.
Настенька вспыхнула, а Вадим, подогретый водкой, продолжил, едва взяв
дыхание:
— Представляю, захожу я к отцу, а у него твоя мамаша на коленях сидит…
Слезы крупными каплями брызнули на клеенку с ромашками. Ту самую, которую
Наденька покупала с мыслями, что вот на этой клеенке будет стоять ее фарфоровая
чашечка. Заодно вспомнилась и чашечка, подаренная на свадьбу, которую Вадим
через три дня неосторожно разбил, и Наденька зарыдала в голос.
— Кажется, я палку перегнул, — Вадим впервые за семейную жизнь
стушевался. — Ну, дурак Сопун. Ты разве не поняла до сих пор? Прости дурака,
Наденька, что ты! Хочешь, завтра на открытие выставки сходим в музей? Мы с
тобой теперь не ходим никуда. А ты потом статью напишешь про эту выставку…
Вадим осекся, как будто не договорив, а Наденьке показалось, что он хотел
сказать: «…и все опять будет, как прежде» — выставки, разговоры о литературе,
кино и мороженое перед сеансом. Когда же все это успело кончиться? И почему
потухла искорка той веселой жизни, в которой им вдвоем было очень легко? Может
быть, Вадим подумал об этом, поэтому и осекся?
Дрова потрескивали в печи, огонь бился за чугунной дверцей, как что-то
живое, доброе и злое одновременно. Осенний ветер гулял за окнами, и силуэты
голых деревьев рисовались в раме окна, Петр Николаевич полупел-полуплакал за
стеной, как брошенный на произвол судьбы пес. И Наденька подумала, как хорошо,
что мама ничего не знает о том, что временами бывает до того страшно жить, что
хочется умереть.
Но вместо этого всего вслух Наденька сказала:
— Отнеси отцу пирожков, что он там один сидит.
В дверь постучали, даже настойчиво забарабанили кулаком.
— Да вот он и сам идет, — ответил Вадим.
Однако это был не Петр Николаевич, а Шкатулочка, плотно упакованная в
черное стеганое пальто. Шкатулочка, изобразив на лице радость от встречи с
Наденькой, расшаркалась на пороге: «Здравствуйте! Позвольте пройти?» Тон ее и
сама фраза показались Наденьке неискренними, делаными, и она пролепетала:
«Проходите, Мария Ивановна», тут же будто оправдываясь перед Вадимом: «Это
завуч нашей школы…». Наденька уловила готовое слететь с его губ: «А какого …»,
однако Шкатулочка поспешила объясниться:
— Я, как депутат райсовета, инспектирую условия жизни молодых
специалистов.
Вынырнув, как из кокона, из своего пальто, она решительно прошествовала
внутрь, и от ее начальственного глаза, конечно, нельзя было утаить шкалик и
простую закуску на клеенке в россыпи ромашек.
— Тепло у вас, чисто, — с некоторым удивлением даже произнесла
Шкатулочка.
— А вы чего ожидали? — встрял Вадим.
— Ну, знаете ли, район у нас сложный. Всякого народу хватает…
— Я не всякий, — завелся Вадим. –— Я в «Северных зорях» работаю, между
прочим, а не бичую. Так что Надежу Эдуардовну обеспечить всем необходимым могу.
— «Северные зори» — уважаемый журнал. Я свежий номер всегда в библиотеке
беру, — Шкатулочка постаралась загладить свою невольную оплошность.
— «Северные зори» интересны добропорядочным гражданам пенсионного
возраста, — подхватил Вадим. — Поэтому их тираж и падает: идет естественная
убыль подписчиков. А читателям моего поколения, которым чуть за тридцать, этот
журнал откровенно неинтересен. Я на днях прямо сказал на планерке, что читать
его — как с тугого похмелья портянку жевать…
Наденька зажмурилась, ожидая, что Шкатулочка взорвется, однако Мария
Ивановна продолжила абсолютно ровным тоном:
— Что же вы на собственную редакцию жалуетесь? Раз уж вы там работаете,
так извольте сами сделать журнал интересным…
Наденька с ней внутренне согласилась, причем не без удивления, потому что
не может быть, чтобы ничего поделать с этим журналом было нельзя. Однако Вадим
только отмахнулся, болезненно сморщившись.
Шкатулочка еще спросила, где находится Наденькино рабочее место, за
которым она готовится к урокам. И, узнав, что такого в принципе не существует и
что Наденька чаще всего готовится за кухонным столом, только покачала головой,
украшенной традиционной «химией». Наденька заметила, как заманчиво при этом
вспыхнули красные огоньки сережек Шкатулочки, и с сожалением подумала, что ее
собственные ушки такими огоньками украшать не стоит.
Когда Шкатулочка, обувшись и спрятавшись до самого носа в стеганое
пальто, выкатилась во двор, Вадим выругался от души, длинно и смачно. А затем,
прикончив шкалик прямо из горла, подытожил:
— Видно, что из бывших обкомовских шлюх. Они все потом идут в депутаты.
Или культуру с образованием поднимать.
— Она учитель математики, — сказала Наденька.
— Все шлюхи чему-нибудь да обучены, кроме как начальственный хрен сосать.
Их в обком прямо с университетской скамьи берут, комсомольских активисточек.
— Всех?
— На этом наше государство стоит. Проституция была всегда. В языческие
времена — храмовая. А при однопартийной власти возникла скрытая партийная. До
35–40 лет партфункционерок используют в обкомах и райкомах КПСС и ВЛКСМ по
прямому предназначению. Потом их надо куда-то девать. А куда? На фабрику
валяной обуви бывшую партфункционерку директором не поставишь — глупая она, еще
провалит госплан по выпуску народной обуви. Поэтому подержанные обкомовские
шлюхи вдруг начинают рьяно защищать мораль и нравственность своих подчиненных.
Думаешь, почему дамы во власти такие чопорные? Потому что стремятся от бурной
молодости отмежеваться, вдобавок естественный лимит исчерпали, вот и поджимают
губы куриной гузкой.
***
На выставку надеть оказалось откровенно нечего. Одежда, висевшая в шкафу
с зеркальными дверцами, пропиталась смрадом табака, духом кухни и еще каким-то
едким запахом старого деревянного дома. Стоило Наденьке достать из шкафа свое
единственное нарядное платье — далеко не новое, купленное еще на школьный «последний
звонок», как она тут же ощутила этот затхлый, противный дух. Платье было
действительно красивое: цвета вишни, с черными бархатными прошвами, за ним мама
целый день в очереди отстояла, поэтому и запрещала в университет на занятия
носить, мол, не к месту. И вот теперь, когда больше не нужно было спрашивать у
мамы разрешения, чтобы надеть это платье, Наденька ощутила себя так, будто ее
саму только что вытащили из старого сундука. Платье откровенно смердело. Она
попробовала вывесить его на ночь в коридор, под лестницу. Может быть,
выветрится на свежем осеннем воздухе. Однако вдобавок ко всему Петр Николаевич,
проходя мимо, вытер об него руки, изгвазданные в огороде. И опять Наденька
плакала.
Однако кое-какой гардероб у нее все-таки был, хотя точно так же табаком
смердел. Одежку эту она в основном на уроки надевала, на выставку хотелось
одеться поярче. Но что делать. Потом, люди все же придут картины смотреть, а не
ее. Поэтому она влезла в серенький учительский свитерок и джинсы надела, на
выставку-то джинсы никто не запретит. А еще надела серебряный
кулончик-сердечко, который ей на двадцатилетие подарили, и ногти накрасила
нежно-розовым. Правда, пока автобусом до центра добирались, новые сапожки ей
все отдавили. И будто еще специально — мужик в резиновых сапогах в автобус
влез, сапоги все в грязи, а он беспардонно так прямо по чужим ногам ступает.
Вообще противно было в этом автобусе ездить. Он редко ходил, где-то раз в сорок
минут. Сперва намерзнешься на остановке. Потом еще едва втиснешься, и сумку дверью
прижмет. Пассажиры к выходу лезут, деньги на билет передают, еще кто перегаром
дышит прямо в лицо.
По этой причине Наденькина мама на Старую Петуховку и не приезжала: «Ну
вот еще, буду я к вам туда ездить..», а когда Наденька ее навещала, мама с
надутой миной сидела, как будто они поссорились по-крупному. А потом оказалось,
что мама в каком-то рассказе Вадима прочла про школьную сторожиху Людмилу
Ивановну, в каморку к которой учитель труда любил захаживать, и так решила, что
Вадим ее саму выставил в неприглядном свете. Потому что ее звали именно Людмила
Ивановна. А на самом деле рассказ этот Вадим лет шесть назад написал, да и мало
ли на свете Людмил Ивановн. Почти всех мам в ближайшем окружении Наденьки звали
Людмила, Галина или Валентина. Ну, еще Светлана — за редким исключением… Нет,
самое главное, что мама целый месяц молчала о том, что, собственно говоря,
случилось. И вот ходи и думай, чем таким ей насолить успели. А когда проблема
наконец прояснилась, Наденька еще подумала, что множество горьких обид —
фантомны. То есть человек сам себе что-то такое насочиняет и вот ходит и
дуется, а фантом тем временем разрастается, пожирая нутро.
Потом мама наконец догадалась посмотреть, в каком году журнал вышел, в
котором этот рассказ напечатали, и только тогда успокоилась, правда, успев
рассказать всем своим знакомым, какую гадость написал про нее собственный же
зять. И все вокруг ей сочувствовали и на Наденьку искоса посматривали, с
укоризной. И во многих взглядах угадывалось слово «неблагодарная». Наденька — неблагодарная
дочь, потому что взяла и бросила «старую больную мать», мол, вот стукнет тебе
самой пятьдесят лет, тогда узнаешь…
А что узнаешь? Наденьке пятьдесят лет уж точно никогда не стукнет. Ну,
тридцать, ну, тридцать пять еще туда-сюда. Но пятьдесят — этого просто не может
быть. Однако в ближайшей перспективе надо было решать вопрос, заходить или не
заходить к маме после выставки. И Наденька решила, что пусть сперва состоится
открытие, а потом можно будет решить, идти или не идти, потому что если прежде
она целиком зависела мамы, то теперь точно так же — от Вадима. И как прежде она
не могла оставить маму, если той бывало без нее плохо, — а так бывало почти
всегда, но ведь это ужасно — когда мама плачет или когда у нее болит сердце. И
связь приходилось рвать очень больно, с кровью. И всякий раз, навещая маму,
Наденька уносила с собой вину, а маме оставалась обида. Теперь же вина ее
разрослась и странным образом перетекла и на Вадима. Все чаще Наденька с
удивлением открывала, что Вадим — недолюбленный ребенок, который думает, что он
никому не нужен, хотя это, наверное, неправда. И что если у него в детстве не
было даже мячика, как он однажды пожаловался, то это вовсе не значит, что
родители его не любили. Мячика не было потому, что их не было в продаже, наверное,
вот и все. У нас всегда так: то одно исчезнет из магазина, то другое.
И вот Наденька ехала в набитом до отказа автобусе, ухватившись за хлястик
пальто Вадима, и думала над его словами о том, что если она всерьез собиралась
что-то писать, так нужно прежде жизнь узнать во всех ее проявлениях, в самой ее
натуре. А она пока что только книжки про эту самую жизнь читала. Советских
классиков, например. Гайдара, который выдумал страну «смелых и больших людей»,
да-да, как в той песне поется. И все в эту страну верили, потому что Гайдара с
самого детства читали. А вот Вадим со школьных лет книжкам не доверял, потому
что сермяжная жизнь книжный коммунистический запал перебивала. Вдобавок
Наденьке до сих пор ничего особенного написать так и не удалось. Были какие-то
попытки, больше похожие на полет курицы с насеста. Ну, спрыгнет курица с
родного насеста, удачно приземлится и воображает себя Валентиной Гризодубовой.
Вадим даже книжку однажды принес Анны Сниткиной «Воспоминания», дабы Наденька
наконец поняла, как нужно жить с писателем. И если уж Наденька так хочет что-то
написать, пусть пишет книжку «Мой муж гений».
Наконец автобус, пыхтя и ядовито пованивая бензином, миновал мост и
остановился на площади. Двери с натугой открылись, выплюнув наружу пассажиров.
Переведя дух, Наденька невольно ощутила, что почему-то чувствует себя явно не в
своей тарелке, как девушка из деревни, попавшая в большой город. Во всяком
случае, модницы в сапожках на каблуках и широкополых шляпах вызывали у нее
теперь странные мысли. В таких сапожках по петуховской грязи не пройти и ста
метров, а в такой шляпе в автобусе не проедешь — поля мешают держаться за
поручень, да и снесут с головы эту шляпу на входе-выходе.
В музее, уже в гардеробе, ощущение усугубилось. И вроде бы все в этом
музее было по-прежнему. Но как-то не так. Наденьке казалось, что все вокруг
смотрят на нее и думают, что она — неблагодарная дочь и жена. Вдобавок на
Вадиме оказался свитер с огромным пятном на животе, а она дома этого не
заметила.
Наденька тихо сказала Вадиму на ухо: «Может, ты свитер снимешь?», на что
он небрежно отмахнулся: «Со мной что, стыдно в люди выйти?». Да, Наденьке было
стыдно за это огромное пятно, а почему нельзя ходить с таким пятном, этого она
объяснить вразумительно не могла. Были вещи, которые даже не стоило объяснять,
однако Вадим предпочитал их в корне не понимать. Потому что, в конце концов, о
человеке же принято судить вовсе не по одежде, а по тому, что он говорит и что
делает. Вот он, Вадим, по большому счету писал. И это получалось у него лучше,
чем у авторов-старперов. Поэтому его и не печатали в «Северных зорях», а
старперов печатали, чтобы, значит, впечатление не перебивать у читателя, будто
литература — это что-то очень серьезное и скучное. А ведь на самом деле
литература — увлекательнейшая штука!..
В итоге Наденьке пришлось абстрагироваться от этого пятна на свитере и
перейти в слух, внимая рассказу Вадима о картинах на этой выставке. Честно
говоря, в картинах Наденька мало что понимала, еще меньше, чем в литературе, а
за семейную жизнь она успела убедиться, что гуманитарное образование у нее ниже
плинтуса. Вот видит Наденька — портрет работы местного классика висит. На
портрете руки-ноги-голова на месте и даже персонаж узнаваемый, а Вадим только
отмахивается: «Ну, это же соплями написано! Крайне неэстетично». Да, а пятно на
свитере эстетично? — так ей хотелось спросить, но она промолчала, потому что с
этим пятном ничего поделать было нельзя.
Вадим остановился возле серии офортов и стал рассказывать про какого-то
Пашу, который эти офорты делал, и про то, что его не хотели допускать на
республиканскую выставку по той причине, что он будни работников сельского
хозяйства не так изобразил, как надо. Надо-то было что? Бабищу огромную,
краснощекую нарисовать, да еще с такой грудью, будто она сама поросят
выкармливает. А у Паши совсем другое получилось, офорт под названием «Смерть
свиньи», потому что когда порося режут — это все равно смерть, и это страшно. И
вот в проеме сарая дядька стоит с огромным ножом, а рядом с ним туша свисает с
потолка, и кровь с нее на пол капает. А возле сарая мальчик так робко внутрь
заглядывает и будто понять не может: как же так? Только вчера свинья валялась
во дворе, грела бока на солнышке, Катькой ее, кстати, звали. А сегодня она,
мертвая, на крюке висит и называется не Катькой, а просто тушей… Стоишь перед
этим офортом и думаешь не о свиной, а о собственной смерти. Потому что нет у
человека преимущества перед скотом… Это уже Екклесиаст сказал.
— Кто? — переспросила Наденька.
— Екклесиаст, или Проповедник.
Вадим любил цитировать Библию, о которой Наденька не имела ни малейшего
понятия, потому что, когда она училась в университете, Библию запрещено было в
руки брать. На лекциях по научному атеизму им вскользь рассказывали, что
Христос вроде бы умер, а потом воскрес. Но этого никак не могло быть, потому
что просто не могло. И еще преподаватель жаловался, что начальству с верующими
людьми бывает сложно: работники-то они хорошие, иногда даже передовики, а вот
поди ж ты — верующие! Но теперь читать Библию вроде бы было можно, только дома
у Вадима Библии не было, и Наденьке приходилось улавливать одни цитаты.
Например, «и забудет муж отца и мать своих и прилепится к жене своей» или
что-то вроде того. И это означало, что ей тоже нужно отречься от прошлой жизни
и смело шагать в жизнь новую вместе с Сопуном. Но разве можно вот так взять и
забыть маму?
— Пойдем, кое с кем познакомлю, — Сопун взял ее под руку, и пятно на его
свитере снова кольнуло Наденьке глаз.
Они подошли к бородатым дядькам, которые о чем-то говорили вполголоса возле
большого серо-розового полотна, изображавшего утро в деревне, но говорили явно
не об этой картине. И вообще, Наденьке так казалось, что взрослые дядьки могут
говорить между собой если не о чем-то тайном, то, во всяком случае, очень
умном. Один был огненно-рыжый, в очках с сильными стеклами и тем более выглядел
умным, а другой — потертый какой-то, в бесцветном свитерке с растянутым
воротом. У него был высокий округлый лоб, придававший ему отдаленное сходство с
Сократом. «Сократа» Наденька вроде бы видела в редакции «Северных зорь», и тот
тоже ее узнал, по крайней мере, кивнул. Вадим представил дядек как Михаила и
Сашу. Рыжий Михаил, как оказалось, был тот самый приятель, который работал на
радио. Он сразу прицепился к Наденьке с вопросом, что, мол, тоже хочешь писать?
Зачем? На этот вопрос Наденька тем более ответить не могла вразумительно.
Действительно, зачем? Да уж не ради гонораров. Ради славы? Ну… может быть.
Таланту всегда сопутствуют некоторые амбиции. Хотя, наверное, перевешивает
желание сказать миру что-то особенное, чего прежде никто не замечал… Тут она
запнулась, Михаил, воспользовавшись заминкой, хмыкнул, и Наденька решила больше
вообще ничего не говорить, чтобы не выглядеть полной дурой. Однако Саша-Сократ,
напротив, спросил у нее крайне вежливо, почему она больше не заходит в
редакцию.
— В школе работаю, некогда стало.
— Вот это нехорошо.
— Что нехорошо? Что работаю в школе?
— Нет. А то, что вы говорите «некогда». Если есть что сказать, время
всегда найдется. А мне ваша первая статья как-то запомнилась. Свежим взглядом,
может быть. Или тем, что вы не постеснялись написать без оглядки на авторитеты,
даже местные.
Наденька пожала плечами, попутно про себя еще оправдываясь, что если ты
работаешь в школе, то подготовка к урокам съедает все свободное время. Вместе с
тем она сама понимала, что это жалкое оправдание и что теперь она не сможет
написать ни строчки без оглядки на этот самый авторитет, то есть Вадима.
Тут еще какой-то парень подошел, в кожаной куртке, с черными волосами,
собранными на затылке в хвост, — так редко еще кто ходил. И вроде хотел
втереться в компанию, вроде бы он свой, но дядьки упорно не обращали на него
внимания, а Вадим еще рассказал о смерти свиньи, случившейся в прошлом году на
Старой Петуховке. То есть мужик попытался зарезать свинью, да сил не рассчитал,
она вывернулась и, раненая, понеслась по улице. Поймать не могли, сколько ни
пытались. Тогда мужик догадался выставить к калитке ведро помоев. И вот свинья,
истекая кровью, к этому ведру вернулась и принялась жадно жрать. Тут ее и
прикончили. Сопун опять раскатисто рассмеялся, подытожив, что встречаются и
среди людей такие личности, что им лишь бы пузо набить…
«Как странно, — подумала Наденька. — «Смерть свиньи» вроде бы совсем не
об этом».
— Надеюсь, я тебя не очень огорчил? — неожиданно спросил у нее Вадим. —
Ну, дурак я, меры не знаю.
— Как ты могла за него замуж выйти? — тихонько произнес у нее за спиной
парень в кожаной куртке.
Вадим вроде бы не расслышал, а Наденька, обернувшись, так же тихо и с
долей возмущения в голосе спросила:
— А ты вообще кто?
— Да я так… Просто смотрю: вроде красивая девчонка, — парень заметил
вскользь и отошел незаметно, как вор.
«Странные какие-то люди», — подумала Наденька, проследив взглядом за этим
парнем, пока он окончательно не затерялся среди далеко не нарядной публики.
Странные люди были одеты не то чтобы плохо, а просто во что попало. И на это
пятно на Вадимовом свитере действительно никто не обращал внимания. Потом
угощали шампанским, и от пары глотков голова у Наденьки побежала, и она
смеялась вместе со всеми над тем, как прошлой зимой Вадим бодался с
министерством культуры. То есть в самом факте, что Вадим бодался с
министерством, не было ничего особенного, он с тетеньками из минкультуры давно
бодался, но случай-то был особый. Прошлой зимой министр культуры купила новую
шубу, а старую отдала в музей краеведения в качестве экспоната, именно как шубу
министра культуры. Тогда Вадим отнес в музей собственное пальтишко на рыбьем
меху и потребовал его принять в качестве пальто писателя Сопуна. Конечно, не
приняли…
Тут Наденька подумала, что жить не так уж и плохо, в конце концов. По
крайней мере, бывает весело. Прежде ей никогда не бывало настолько весело. И
что просто не надо бояться жить иначе, чем ее учили с раннего детства — уважать
начальство, не прекословить… Ну кто такое это начальство? Дамочки, которые так
и не смогли осуществиться нигде и ни в чем по большому счету, поэтому и вели за
собой массу необразованных художников-творцов к новому и светлому
академизму-реализму. Потому что искусством надо обязательно руководить! И ей
неожиданно сделалось очень легко, как будто бы она освободилась от корневого,
глубинного страха, впрыснутого в кровь, может быть, еще в раннем детстве вместе
с вакциной от оспы. Наденька подумала, что до сих пор по-настоящему боялась
жить, именно выскочить из мирка, ограниченного доктриной «а что люди скажут», и
что эти люди — обычные люди, которые разве что успели чуть дольше пожить,
съедаемые тем же страхом перед жизнью, который можно даже назвать родовой памятью,
— так Наденька решила, припомнив маму и бабушку, которые тоже боялись жить.
Мама боялась даже выбивать ковер во дворе в светлое время суток, потому что
кто-то ведь может позавидовать, что у них есть ковер!..
— Многие молодые творцы, если даже не все, сперва выставляли картины, —
фильмов и книжек, это, кстати, тоже касается, — доступные партийным товарищам,
которые вызывали у них агрессию, — говорил Вадим, уже когда они покинули
выставочный зал и шли заснеженной улочкой домой к Михаилу. Он вроде бы жил недалеко,
вдобавок жена у него уехала в командировку. Саша-Сократ куда-то исчез, о чем
Наденька жалела. Он был ей симпатичен, в отличие от Михаила, который бесконечно
ее подкалывал, очевидно, полагая за полную дурочку.
— Ну, Тарковский, например, — продолжал Вадим. — Он сперва снял «Иваново
детство», вполне просоветский фильм, без всяких там завихрений. Кто бы ему
позволил «Рублева»…
— «Иваново детство» не больно-то радостно встретили, — напомнил Михаил, —
разрушенная психика ребенка…
— Да какая там психика? Мальчик-разведчик, желание отомстить, героизм
советского народа — тот самый желтый билет, который дает право заниматься
профессиональной деятельностью. Я себе такой покуда не заработал.
— А это обязательно? — встряла Наденька и тут же пожалела, что встряла,
потому что Михаил посмотрел на нее весьма раздраженно.
— Надо, наверное, Наденька, если хочешь печататься хотя бы в «Северных
зорях» и еще гонорары за это получать. Это даже не так и сложно, но вот я не
могу, понимаешь. Как послушаю своего папочку… — И Вадим еще долго рассуждал о
том, что по сравнению с Петром Николаевичем он еще вполне деликатный человек, и
опять сам себе смеялся.
К вечеру подморозило, и под пальто проникали острые лезвия холода,
поэтому Наденька была рада, когда они наконец оказались в квартире,
обставленной бедно и как-то безразлично, то есть чем попало. Бедность
обстановки была настолько разительна, что Наденька вдруг остро пожалела о том,
что не отправилась к маме. Сидела бы сейчас в тепле, пила бы чай с овсяным
печеньем, которое у мамы не переводилось.
— Можно позвонить? — Наденька робко спросила у Михаила, хотя предпочла бы
вообще не спрашивать, но чувство вины перед мамой пересилило.
Михаил жестом указал на телефон, стоявший прямо на холодильнике, и
почему-то это обстоятельство тоже нехорошо резануло Наденьку. Мама ответила
сухо, однако, по крайней мере, не разворчалась, услышав, что Наденьку сегодня
не стоит ждать. Наденька сослалась на то, что завтра к девяти на работу и нужно
скорей попасть домой… Ей ведь и впрямь надо было в школу с самого ранья, а
Михаил меж тем выставил на стол, укрытый убогой клеенкой, бутылку водки, кильку
в томате и миску квашеной капусты. Наденька поняла, что сейчас начнется самая
настоящая пьянка, даже с некоторым волнением. То есть ей еще не приходилось пить
водку вместе с матерыми мужиками, и это, с одной стороны, было даже любопытно,
с другой — завтра же на работу, а надо еще собрать портфель…
— Пей! — велел Вадим, и первый глоток обжег Наденькино горло, она
поморщилась и подцепила вилкой капусту. Легкий хмель от бокала шампанского на
холоде вроде бы уже выветрился, однако с первой рюмки голова снова поплыла, и
Наденька даже осмелилась спросить:
— Слушайте, а зачем вообще так принято — пить водку?
Мужики засмеялись, и Михаил ответил наконец не зло, что рано или поздно
она сама поймет зачем, но если наливают, надо пить. В очках его сверкнула едкая
электролампочка.
— Мне… на работу завтра к девяти…— робко добавила Наденька. Ей уже
казалось, что она влипла в очень нехорошую историю, но с другой стороны, как же
влипла, если была с собственным мужем, и где же ей быть еще, как не с ним?
— Такси возьмем, — ответил Вадим, — не переживай.
Он еще вышел покурить на балкон, потому что Наденька попросила, в конце
концов, чтобы ей хотя бы не курили в лицо. Еще помнила раздавленные и будто
вымазанные кровью «бычки» в опустевшей банке из-под кильки в томате и скрипучий
голос Михаила, который выговаривал ей, пока Вадим курил, что не стоило искать
легкой жизни на Старой Петуховке.
— Почему легкой жизни?
— Чего еще может искать такая фря? Понятно, что по распределению не
хотела в деревню…
— А Петуховка не деревня? — не выдержала Наденька. — В каком же мире вы
живете? По-вашему, все только выгоду свою ищут?
— Да тебе не конкретно Сопун был нужен, а просто какой-нибудь муж, чтоб в
городе закрепиться, ведь так? Признайся, будет проще и честнее…
Михаил что-то добавил еще про евреев, чего Наденька уж никак не могла
понять.
Потом вернулся Вадим, и они принялись обсуждать рецензию секции детской
литературы СП, в которой последнюю повесть Вадима назвали антисоветской.
***
Следующий день начался для Наденьки головной болью, и она так поняла, что
это и есть похмелье. Вроде бы надо пить рассол или кефир, но ничего такого дома
не оказалось, и она отправилась в школу к первому уроку, глубоко переживая
происшествие. Ладно напиваются всякие там бичи. Но как похмелье могло
приключиться с ней? Ее пошатывало, когда она вошла в класс, и обсуждать с
детьми творчество Некрасова сделалось откровенно странно. Вообще все вокруг
сделалось почти безразличным, Наденьке хотелось только, чтобы прошла дурнота и
чтобы наконец кончился этот учебный день, а там она как-нибудь доползет домой и
рухнет в постель…
После третьего урока Наденьку вызвала Шкатулочка. Ничего хорошего от
разговора с завучем Наденька не ожидала, естественно, но ей было уже откровенно
наплевать на все доводы, которые Шкатулочка могла привести по тому случаю, что
учительница русского и литературы не только курит, но и пьет. И на урок
является с похмелья, с головной болью.
Едва Наденька присела на стул напротив Шкатулочки, грозно восседавшей в
кресле, как завуч огорошила вопросом:
— Ты когда выходишь в декрет?
— Что? — Наденька подумала, что ослышалась.
— Только не говори, что не собираешься, у меня глаз наметан.
— Нет, что вы, ничего такого…
Наденьке сделалось откровенно стыдно за себя, за то, что ее похмелье
Шкатулочка приняла за признаки беременности. А вдруг действительно?… Нет,
Наденька еще даже не думала об этом.
— Ну, смотри, — Шкатулочка посмотрела на нее с некоторой укоризной. —
Ребенок в любом случае не помешает.
«В каком это любом случае?» — подумала Наденька, но дурнота помешала ей
рассмотреть эти случаи.
— В очереди на квартиру стоите? — Шкатулочка задала очередной странный
вопрос.
— Вроде бы… — Наденька пожала плечами. — Отец Вадима ветеран войны, он в
очереди уже много лет…
— Вроде бы… Ну и ответ. Нельзя же, милочка, так бездумно распоряжаться
собственной жизнью, пусть ее даже впереди очень много. На Старой Петуховке не
житье, а мученье, будто сама не знаешь. Дров наколоть, воды принести… Как при
царе-батюшке. Ребенок появится — измучаешься пеленки стирать…
— Да нет же. Ничего такого, — Наденьке почему-то захотелось заплакать.
— Это сейчас ничего такого. Дети вообще быстро делаются. Ладно, в конце
концов, беременность не в моей компетенции, но с квартирой реально можно
помочь. Если старший Сопун давно стоит в очереди, ветеранам сейчас квартиры
дают в первую очередь.
— А что для это нужно сделать? — Наденька наконец ухватила деловой
настрой Шкатулочки.
— Тебе — совершенно ничего. Будь хорошим учителем, а все остальное
устроится. Я проверю списки очередников в горсовете.
И снова Наденька шла школьным коридором, слегка пошатываясь. Голова почти
прошла, но слабость в ногах оставалась, и теперь общее шаткое состояние
усиливали странные сумбурные мысли, с которыми она никак не могла справиться.
Почему же вдруг Шкатулочка — обкомовская шлюха? Потому что дела обустроить
умеет? Но какая же Шкатулочке выгода оттого, что семья Сопунов получит наконец
новую квартиру? И почему нельзя предположить, что Шкатулочка помогает Наденьке
просто так, потому что именно этим ей и положено заниматься в горсовете? Иначе
зачем тогда она депутат?
Вернувшись домой и запив остатки похмелья крепким чаем, Наденька
аккуратно рассказала Вадиму, что Шкатулочка обещала посодействовать. Аккуратно
— потому что не была уверена, что Вадим захочет принять помощь от обкомовской
шлюхи, он же бывал верен принципам до конца, даже себе в ущерб. Однако она
ошиблась. Вадим вдохновился, пожалуй, даже чересчур, и тоже можно было понять,
ведь у него никогда не было квартиры со всеми удобствами, он не принимал душ
каждый вечер, к чему Наденька пристрастилась, едва повзрослев, и от чего так
сложно теперь отвыкала, почесываясь с непривычки. Если будет квартира, может
быть, тогда удастся избавиться от затхлого запаха этого огромного платяного
шкафа с зеркальными дверцами, который, конечно же, не поедет с ними в новую
жизнь. А жизнь ведь непременно пойдет по-новому в этой новой квартире, иначе и
быть не может…
Прихватив несколько ломтей докторской колбасы, которую Наденьке удалось
достать через подругу-товароведа, Вадим отправился к отцу делиться новостью, и
по тому, что через полчаса из флигелька донеслось «Славное море, священный
Байкал» на два голоса, Наденька поняла, что они там на радостях приняли на
грудь. Хотя какая же это радость? Просто надежда, но и надежда сама по себе уже
была радостью в череде одинаковых будней, униженных общей бедностью. Наденька в
последнее время стала замечать странную, ничем вроде не обоснованную гордость
обитателей Старой Петуховки, которая проявлялась порой в самых неожиданных
местах — в очереди за маслом или даже на автобусной остановке, когда
замызганный такой человек в видавшей виды фуфайке вдруг начинал хорохориться,
что я, мол, здесь двадцать лет живу, а ты куда лезешь? Что еще за заслуга —
двадцать лет месить петуховскую грязь?
Наденька подспудно ощущала, что грязь, против которой помогали только
резиновые сапоги, каким-то образом начала проникать через одежду. Оседала
тонким слоем под кожей, заставляя не только чесаться, но думать в не
свойственной прежде манере. Какое ей раньше было дело до обкомовских шлюх? Или
это был процесс познания той самой «жизни», которую ей следовало изучить
досконально, прежде чем что-либо написать? Но как же Вадим так легко согласился
принять помощь этой самой бывшей обкомовской шлюхи? Вадим требовал правды в
каждом слове и в каждом поступке, готовый откопать в биографии любого
начальника сверток грязного белья. Наденька достаточно многое прощала Вадиму —
семейные трусы до колена, причем порядком несвежие, никотиновый налет на зубах,
привычку ковырять спичкой в ухе и много чего еще. Потому что житейские мелочи
ничего не значили на фоне его глубокого проникновения — как спичкой в ухо — в
суть вещей и принципов, выработанных в процессе этого проникновения. Но может,
допускаются исключения? А может, если железная рука государства дает слабину,
то надо выжать из этого государства все, что только удастся выжать? Но как же
это цинично! Вернее, еще полгода назад Наденька подумала бы, что это цинично, а
теперь… теперь это так и оставалось циничным, только с оттенком «ну и что».
Наденька еще решила позвонить по случаю маме, в конце концов, мама
наверняка обрадуется даже не гипотетической возможности получения квартиры, а
уже тому, что Шкатулочка взялась Наденьке помочь, а это значит, что в школе
Наденька на хорошем счету, Наденьку ценит начальство. А это главное.
Телефон-автомат на Старой Петуховке был всего один, возле магазинчика на
пересечении двух основных улиц. Звонили по нему редко, потому что друг другу
звонить было некуда — не было у петуховцев домашних телефонов. А в город
звонили редко, потому что жизнь зацикливалась сама на себе и редко изливалась
вовне. Однако иногда телефон действительно спасал. И Наденькиному звонку мама
действительно обрадовалась, сказала, что уже собиралась звонить в школу, потому
что иначе с Наденькой не связаться. Как оказалось, сестренка посылку прислала
из Венгрии специально для Наденьки, целую коробку кофточек, колготок и прочих
приятных вещей. И хорошо, если бы Наденька прямо сегодня за этой посылкой
приехала, потому что она совсем забыла свою бедную маму, которая по ней безумно
соскучилась… В общем, Наденька, недолго думая, дунула на автобус, может быть,
подспудно надеясь заодно сбежать от пьянки во флигельке и потока странных
мыслей, разбуженных Шкатулочкой. Она поспела на остановку как раз вовремя и всю
дорогу, пока автобус, пыхтя, катил по вечернему городу, усеянному веселыми, как
ей казалось, огнями, Наденьку не покидало чувство, что она не просто едет к
маме, а возвращается в мир, в котором ее ждут. Пускай ненадолго, на один вечер,
нырнуть в свою потерянную жизнь. Некогда в ней казалось не так уж уютно, зато
там пили не водку, а чай с овсяным печеньем. И там была мама. Мама.
Она встретила Наденьку закутанная в серый шерстяной платок, хотя дома
было тепло. И в этом платке она действительно выглядела старой — с волосами,
собранными на затылке в тугой пучочек. Мама еще поворчала, что Наденьку в
родной дом заманить можно только подарками, и, раскочегарив обожженный до
черноты чайник, выставила на кухонный стол посылку из Венгрии, на которой
красиво, учительским почерком, было выведено кому: Надежде Балагуровой.
И опять была яркая и немного детская радость от предвкушения подарков. И
Наденьку невольно кольнуло воспоминание, как в раннем детстве ей подарили на
день рождения резиновую уточку. Уточка до сих пор стояла в ванной на полке,
ничем не примечательная игрушка, но в первый момент она показалась Наденьке
удивительно красивой, с синим хвостиком и зеленым хохолком на макушке. Потом
Наденька уже никогда так ярко не радовалась подаркам, но вот опять нахлынуло
что-то похожее на счастье, и Наденька помчалась к зеркалу, толком даже не
рассмотрев, что там за кофточки. Они почти все оказались легкие, летние, кроме
одной, в полосочку, которую Наденька решила непременно завтра же надеть в
школу.
А потом они с мамой пили чай с овсяным печеньем, и Наденьку разморило, и
она тихонько сидела в своем уголке, размышляя, что же заставило ее покинуть эту
уютную жизнь, кроме сермяжной необходимости выйти замуж, потому что все ее
подруги в этот замуж повыходили еще в университете. И когда она наконец
засобиралась домой, то есть на Старую Петуховку, — с неохотой, потому что
наверняка предстояло провести минут двадцать–сорок на остановке под мигающим
фонарем, а потом еще втиснуться в автобус с этим ящиком… Когда она натягивала
свои сапожки и влезала в пальто, потом медленно застегивала пуговицы перед
зеркалом, все это время ее не оставляло ощущение, что вот ее выдернуло из
маминых рук и затягивает в какую-то воронку, из которой уже не выскочить,
сколько ни трепыхайся. И что все, что некогда не было дорого, уже не прихватить
с собой — оторвало, унесло, отбросило. Поэтому Наденька вцепилась в эту
посылку, как будто в ней были не обычные шмотки, а нечто большее, почти живое,
и несла по улице, боясь расплескать, потом в автобусе какой-то дядька даже
уступил ей место: «Садись, вы с ящиком…», и Наденька сочла это добрым знаком,
как будто в ее жизни что-то решительным образом изменится, если она придет в
школу в новой полосатой кофточке. Завтра. Уже завтра.
Вадим, конечно, разворчался, почему так долго, он вроде бы уже начал
волноваться и хотел идти звонить к магазину, а там темно, цифр не видать на
вертушке… Посидев немного у печки и согрев окоченевшие руки, — пальцы затекли,
когда она несла посылку, перевязанную бечевкой, — Наденька решила рассмотреть
поподробней свалившееся на нее богатство и раскинула на диване розовые, белые,
синие чудеса, украшенные рюшами и кружевами. Вадим к нарядам бывал равнодушен,
но тут, кажется, увлекся, может быть, из чистого интереса, что все это приехало
из далекой Венгрии, но тут, разглядывая посылочный ящик, спросил с явным
удивлением:
— Так у твоей сестры фамилия Эрлих?
— Да, Наталья Эрлих.
— Еврейка?
— Почему еврейка? Она по мужу Эрлих. А так была Балагурова…
— Евреи на русских не женятся, — в голосе Вадима сквозанул холодок
подозрения.
— Да какая разница? Звучная фамилия Эрлих. Сопун, что ли, лучше? —
Наденька, прикинув полосатую кофточку, вертелась у зеркала огромного платяного
шкафа. — Я завтра в ней в школу пойду. Красивая, правда?
— Кофточка красивая, — безразлично кивнул Вадим. — Так ты тоже еврейка?
— Да почему же еврейка? — Наденька хохотнула.
— Говорю, евреи на русских не женятся. Я вообще-то подозревал. Кудряшки
черные, картавишь…
— Кудряшки — это же «химия», — Наденька все никак не могла взять в толк,
к чему этот разговор. — А картавлю, так я всю жизнь картавлю, и никто пока
особых претензий не предъявлял… Что вообще случилось?
— Ничего, перекурить надо.
Вадим вышел перекурить во двор, что было тем более удивительно. Обычно он
курил на кухне, пуская дым прямо в черный зев печи, а когда и беззастенчиво за
столом, совмещая, как он объяснял, удовольствия от трапезы и курения. Наденька
так и не поняла толком, какое преступление совершила ее сестра, взяв фамилию
Эрлих. Наденька бы тоже, наверное, такую фамилию с удовольствием взяла, в ней
было что-то романтическое, так могли звать героя Гофмана, например. Однако
радость обновок была испорчена окончательно. Наденька уложила кофточки назад в
посылочный ящик и вместе с ящиком задвинула поглубже в платяной шкаф, не
опасаясь, что они пропитаются затхлостью, подобно прочей одежке. Вряд ли она
сможет надеть эти кофточки раньше лета, даже ту, полосатую, все-таки она
недостаточно теплая для зимы. А до лета надо еще дожить… И тут впервые Наденька
вздрогнула от такой простой мысли, что надо еще дожить. Дожить! Ну а что с ней
может случиться?
Закрыв шкаф, она внимательно посмотрела на себя в зеркало. Похудела.
Юбочка болтается, даже схваченная пояском. Черные кудряшки только оттеняют
бледность лица. Да ну ее вообще, эту «химию», не стоит больше так мучить
волосы, тем более что, если им скоро дадут квартиру, проблем с горячей водой не
будет… А им дадут квартиру — тут же кольнул нутро следующий вопросик. А почему
не дадут-то? Что вообще такое случилось? Дверца шкафа вдруг покачнулась и с
легким скрипом поехала на Наденьку, будто изнутри кто-то намеревался выйти.
Наденька отпрянула в ужасе, но это был только сквозняк. Это Вадим вернулся из
коридора и принес за собой дыхание холода, близкой зимы, слившееся с крепким
запахом табака.
— О таких вещах надо предупреждать, — процедил Вадим. — Мамаша тебя,
видать, покрывает. Хотя сама на еврейку не похожа, не заподозришь.
Наденька ощутила себя абсолютно беспомощной. Оправдываться было тем более
глупо, потому что не было повода оправдываться, и она просто заплакала, почти
по-детски, навзрыд. Оттого в основном, что ее нечаянная радость явила такую
страшную изнанку.
— Евреи в России революцию устроили, они и теперь пытаются пролезть
наверх, — произнес Вадим. — А так особых претензий у меня к ним нет, — и тут
неожиданно расхохотался: — Да ну брось ты, Наденька. Я же тебя разыграл. Какая
ты еврейка? Да и вообще. У меня однажды подруга была еврейка, в издательстве
работала. Я на ней жениться хотел, только она разбилась на машине лет пять
назад…
— И она… она тоже погибла? — сквозь слезы спросила Наденька.
— Ну-у… да. А кофточки ты зачем убрала? Обиделась, Наденька, да? Ну дурак
я, дурак. Я же предупреждал, что меры не знаю. Зато какой сюжет мы с Сашкой
вчера придумали на первое апреля. Слушай. Будто бы у нас на Старой Петуховке
построят завод по переработке дерьма. Потому что в фекалиях содержится золото и
другие драгоценные металлы с небольшое месторождение. И если его каким-то
образом выделить, можно сотни миллионов заработать. Долларов!
Он явно пытался Наденьку развеселить, но более веселился сам. И Наденька
подумала, что ее слезы равно развлекают Вадима, потому что если она плачет,
значит, цель достигнута. Розыгрыш удался. А из дверного проема меж тем пялилась
паскудная рожа жизни. Может быть, в ее дерьме когда и попадались золотые
крупицы, но в основном это была огромная куча дерьма, которая откровенно
смердела.
***
К весне с фантастикой Вадим на время решил завязать, хотя его последний
рассказ «Лента Мебиуса» Наденьке понравился безотносительно того, что его
написал Вадим. Петли времени, внутри которых блуждал герой в невозможности
выскочить наружу, хотя и были известным художественным приемом, однако
захватывали читателя, не позволяя и ему выскочить из рассказа. К тому же Вадим
писал с юмором, поэтому читать его было интересно, и этим он в основном и
отличался от большинства местных писателей, на чтение которых еще приходилось
себя уговаривать. Об этом Наденька, конечно, своим ученикам не рассказывала,
однако ее саму с недавних пор раздражали повествовательная манера и
гипернаивность некоторых рассказов, рекомендованных программой внеклассного
чтения.
«Ленту Мебиуса» Вадим отправил в какой-то новый московский журнал, то ли
«Полдень», то ли «Зенит» — точное название Наденька пропустила мимо ушей,
потому что давно привыкла к тому, что Вадим рассылает свои рукописи по
редакциям и они регулярно возвращаются назад, обернутые желтой посылочной
бумагой, или вообще не возвращаются, сгинув в длинных коридорах столичных
редакций, обжитых толстыми редакторами толстых журналов. Наденьке почему-то
представлялось, что литературные начальники непременно должны быть толстыми.
Толстый человек и выглядит основательней, и слова его звучат убедительней, что
ли. А в столице почему бы не быть толстым? Там в магазинах всего полно, колбаса
нескольких видов, и апельсины не переводятся даже летом, а еще существует такое
чудо, как глазированные сырки. Наденька пробовала их всего несколько раз в
жизни, когда ездила с мамой на каникулах в Ленинград. Там жили мамины хорошие
знакомые, и у них к чаю всегда были эти глазированные сырки.
Так вот, Наденька только потом поняла, что, однажды попав в столичные
коридоры, «Лента Мебиуса» и не могла вернуться, обернутая желтой бумагой или
какой иной дрянью. Как назовешь рассказ, так он и поплывет, это точно. Потом,
когда снег пожелтел и некрасиво набряк в преддверии глобального весеннего
наступления, из почтового ящика выпало письмо с редакционным штемпелем на месте
обратного адреса, и Вадим, устроив конверт по центру стола, некоторое время не
решался его вскрыть, расхаживая вокруг с папиросой в зубах. «Отлуп, неужели
опять отлуп?» — повторял он как заклинание, потом решительно ткнул бычок мордой
в блюдце с остатками варенья и по привычке грубо надорвал конверт, даже
повредив краешек письма.
— Уважаемый Вадим Петрович, — торжественно прочел он вслух. — По поводу
вашего рассказа мнения сотрудников нашей редакции разошлись, — голос его чуть
дрогнул, однако он продолжил: — И все-таки мы склонились к тому, чтобы принять
«Ленту Мёбиуса» к публикации в 7–8 номере журнала.
— Так и написано? — не выдержала Наденька.
— А как еще может быть написано?
— Ну… не знаю. У них в редакции, может, форма ответа какая-то особенная.
— Это когда отлуп, форма особенная, — хохотнул Вадим. — «Ваш рассказ не
по профилю нашего журнала». Я так сам не однажды отвечал. А если рассказ берут,
то его берут, и какая там еще форма ответа!
Наденька прикинула, что 7–8 номер — это же конец лета, которого ой как
долго еще ждать. По правде, зачем ждать конца лета? Его никто никогда не ждет
особенно, напротив, так жалко, когда кончается лето. Но, может, на этот раз
что-то все-таки переменится с этим концом далекого еще лета? То есть не с
концом лета, а с публикацией рассказа в журнале «Полдень» или «Зенит», как он
там вообще называется?..
— «Зенит», как футбольная команда. Хотя к футболу никакого отношения. А
ты когда вообще собираешься рожать? — неожиданно спросил Вадим.
— Не знаю, — Наденька растерялась. — Нам ведь квартиру так до сих пор и
не дали…
И она сама понимала прекрасно, что это пустая отговорка и что она до сих
пор не допускала мысли о ребенке именно потому, что сама продолжала оставаться
маминой дочкой, редким цветком, любовно выращенным в родительской оранжерее. И
не хотела расставаться с этим статусом, потому что иначе — ну разве могло быть
как-то иначе?
— Родишь — вот и квартиру дадут, — ответил Вадим. — А нет, так я сам-то
здесь вырос. Ведь вырос же!
Он подошел к Наденьке и внезапно погладил ее по щеке, провел ладонью по
волосам, по лбу, как будто желая получше запомнить. Она растерялась еще больше
от этой неожиданной ласки и приникла, притекла к нему, впервые, может быть, за
все время ощутив в нем настоящего друга. Они оба хотели многого, слишком много
от скудной, в общем-то, жизни. И оба совершенно не знали, что их ждет впереди —
в конце этого лета, через год. Поэтому цеплялись друг за дружку.
Качели повесил Вадим во дворе между двух берез. Новые качели с легким
ходом, которые даже не скрипели, порхали неслышно, раскачивая землю и небо
вверх-вниз, вверх-вниз. Трубы и крыши, крытые шифером, мелькали перед глазами,
окошки, усаженные геранью, серые заборы, не знавшие краски, кривые яблоневые
деревья в палисадниках за заборами, полосатые коты, цепные собаки, бабки с
полными ведрами, идущие с колонки, телеграфные провода, легкие комочки
воробушков, перистые облака, следы самолетов в небе…
И всякий раз, когда Наденька качалась, запрокинув голову и взлетая в
самые небеса, в голове нараспев звучало: «Все пройде-ет, вот увидишь, Наденька,
все пройде-ет», и вроде бы это был голос мамы, хотя ее никогда не бывало рядом.
И когда качели взлетали слишком высоко, послушные рукам Вадима, Наденьке
становилось по-настоящему страшно, но она не роптала, а только крепче
зажмуривалась, потому что знала, что не может же Вадим допустить, чтобы она
вылетела с качелей и разбилась вдребезги, как фарфоровая чашка. И еще в такие
мгновения Наденька думала, что случаются люди, похожие на качели, с большой
амплитудой характера. Они настолько плохие, насколько и хорошие, то есть чем
гаже порой поступают, тем щедрее впоследствии. С ними бывает иногда столь же
страшно, как и взлетать на этих качелях в самые небеса, но и столь же здорово.
И бывают еще другие люди — ровные, спокойные, без малейших всплесков. С ними
рядом, может быть, спокойно существовать, но до чего же скучно!
Наденька больше не обманывалась внешними приличиями, не судила человека
по чисто надраенным блестящим ботинкам — на Старой Петуховке это было тем более
невозможно. Не обращала внимания на ветхую одежду людей из местной богемы,
смирилась с Вадимовыми друзьями, которые нередко приходили с бутылочкой и за
этой бутылочкой обсуждали сокрушительные теории мироустройства, ограниченные,
впрочем, провинциальным бытопорядком. Наденька вроде бы даже подружилась с
рыжим Михаилом, который работал на радио. Произошло это почти случайно, когда
однажды он зашел невовремя — Вадима не было дома, и им пришлось часа полтора
провести на кухне в ожидании Вадима. Пили чай с сушками и клубничным вареньем,
которого щедро наварил Петр Николаевич еще прошлым летом. Только что
вернувшийся из Москвы Михаил рассказал последние новости — о том, что в столице
бурлит настоящая жизнь, не то что здесь, и Наденька, поглядев в окошко, с ним
согласилась. Потому что за окном ворона злонамеренно выклевывала мочало с башки
огородного пугала, вероятно, для обустройства собственного гнезда, и других
значительных событий не ожидалось. Когда вернулся Вадим, Михаил заметил
полушутя, что жена у него вовсе не такая и глупая, как можно полагать по
внешности и профессии. Школьные училки обычно все глупые.
Наденька оставила их на кухне, чтобы лишний раз не дышать папиросным
дымом — оба курили «Беломор», отчасти в память о политических репрессиях, но
скорее все же потому, что стоил «Беломор» дешево, а вставлял крепко, как
говорил Вадим.
Огромный, до потолка, двустворчатый шкаф с зеркальными дверцами встретил
ее собственным отражением, и Наденька неожиданно обнаружила, что вот ведь как
странно — входишь в комнату и сразу же видишь себя. Хозяйку в зеленом халате. И
можешь оценить сперва себя, а потом уже обстановку. Зеленый халат, купленный с
первого гонорара в качестве символа домашнего тепла и уюта, теперь слегка раздражал.
Прожженный на рукаве в результате упражнений в кулинарии, крепко пропахший
кухней и табаком, он действительно казался лягушачьей шкурой, и ее захотелось
поскорее сменить, тем более что за окном брызнул теплый, почти летний день.
Наденька, окунувшись с головой в темное пространство шкафа, вытащила
посылочный ящик, в котором лежали легкие кофточки и прочая дребедень в ожидании
лета или просто лучшего дня. Может быть, настроение у нее случилось такое, что
просто захотелось принарядиться, тем более было во что. Наденька выбрала
шифоновую кофточку с вишнями, присборенную на поясе, а еще достала из заветного
ящика лифчик мягкого шоколадного цвета, который сперва показался ей до ужаса
странным. В магазине висели только белые или бежевые лифчики. Ну, изредка — черные.
Зачем вообще нужны цветные лифчики? Их же все равно никто не видит под платьем…
Сестра угадала с размером. Впрочем, это было несложно. Наденька всю жизнь
донашивала ее лифчики, хотя Наденьке они были практически не нужны. Но в этом
шоколадном лифчике на поролоновой прокладке груди ее выглядели как два шарика
шоколадного мороженого. В детстве их с Наташкой каждое воскресенье водили в
кафе-мороженое, и там подавали такие шоколадные шарики в металлической вазочке.
Потом Наташка чуть подросла, начала носить лифчики и стала стесняться ходить в
кафе-мороженое. Нет, в шоколадном лифчике что-то такое определенно было. В
самом сознании того, что на тебе под кофточкой такое неожиданное белье. На
мгновение Наденьку охватило упоительное ощущение того, что она хозяйка жизни.
По крайней мере, своей. Накинув еще легкий пиджачок, Наденька решила
прогуляться до магазина — потому что больше прогуляться было некуда. Но не
сидеть же в такой день с мужиками на кухне! Пусть даже сидеть с ними иногда
бывает занятно.
Теплое марево висело над дорогой, домами и огородами. Сухой воздух дышал
умиротворением и тихой сельской идиллией, которой можно восхищаться, наверное,
если не знать изнанки. Однако сейчас Наденьке не хотелось вспоминать плохое. В
конце концов, и этот вечер больше никогда не повторится, не будут цвести
нарциссы на грядках Петра Николаевича, рыжий кот, потерявший где-то полхвоста,
не будет нежиться на соседнем крыльце, подставив солнцу полосатое брюхо,
ласточки не будут щебетать беззаботно под самой крышей… На днях Вадим в
каком-то журнале нашел изображение чернофигурной греческой вазы, на которой был
еще написан разговор старика и юноши: «Смотри: прилетели ласточки». — «Иди ты,
действительно ласточки!» — «Значит, скоро опять весна»… Наверное, в оригинале
герои говорили несколько иначе, не могли же греки на вазе написать: «Иди ты,
действительно ласточки», однако Вадим пересказал именно такими словами, и этот
простой диалог почему-то потряс его настолько, что он тихонько смахнул слезу,
растрогавшись вечной повторяемостью событий, эмоций и потерь.
На скамейке возле магазина, где обычно смиренно сидели пьяницы в ожидании
везения, ласточек или вообще неизвестно чего, теперь сидел тот странный парень,
которого Наденька однажды видела на выставке. Вернее, она сперва подумала:
«Какой странный» — и только потом сопоставила его с тем парнем с хвостиком и в
кожаной куртке. Парень по-прежнему был в кожаной куртке и по-прежнему с
хвостиком. Заметив Наденьку, он кивнул ей, как старой знакомой, и, дождавшись,
пока она выйдет из магазина с авоськой, набитой хлебом и булками, которые
только и были в свободной продаже, окликнул:
— Надя! Хозяин дома?
— Дома, — она ответила односложно, не желая заводить разговор с кем
попало, однако парень задержал ее какими-то мелкими вопросами, потом жестом
пригласил присесть рядом.
— Меня дома ждут, — Наденька отнекивалась, однако парень просек, что это
пустая отговорка.
— Кто там тебя ждет? Сопун? Чтобы ты ему яичницу поджарила? Или носки
постирала?
— Тебе-то какое дело?
Наденька направилась в сторону дома, и парень назойливо последовал за
ней.
— Можно еще один вопрос? Как ты с ним спишь? Вернее, как он может
ложиться с тобой в одну постель?
Наденька хмыкнула, но парень, похоже, и не ожидал от нее никакого ответа.
— Знаешь, — он рассуждал на ходу, — есть вещи, которые однажды надо
произнести вслух, потому что так просто честнее.
— Это что же честнее? — наконец спросила Наденька.
— А то, что Сопун повсюду находит зло. Пошлость, мелочность, карьеризм.
Даже там, где это в зачатке…
— Ты только это хотел сказать? — Наденька остановилась и внимательно,
по-новому взглянула на этого парня, отметив мимоходом, что джинсы сидят у него
на бедрах так низко, что видны трусы. Обычные трикотажные трусы. Плавки, не
семейные.
— У меня к тебе вообще накопилось много вопросов.
— Что еще?
— Например, ты красишь ногти на ногах?
Наденька невольно вздрогнула. На ногах у нее были дырявые носочки. В
магазин не было смысла надевать целые — в туфлях под брюками все равно не
видно. Хотя, конечно, дырки плохо сочетались с шоколадным лифчиком.
— Ты не обижайся, я так просто подумал, что у тебя наверняка накрашены
ногти…
— Да отстань ты!
— Ладно, я не хотел обидеть, — пожав плечами, парень поплелся прочь,
подметая штанинами серую пыль. И стало понятно, что джинсы его сидят так низко
не по прихоти моды, а просто великоваты в поясе, поэтому при ходьбе сползают.
Когда она пыталась расспросить Вадима про этого парня, — вот, мол, он
спрашивал, дома ли ты, Вадим только отмахнулся:
— Кирюха Подойников. В газете работать пытался, да выгнали за пьянку.
Теперь шоферит.
Вадим собрался съездить в Москву. Пройтись по редакциям, просто
примелькаться, чтобы знали в лицо, ну и разведать про какие-то сценарные курсы,
на которые брали более-менее состоявшихся писателей. Про эти курсы Вадим
поговаривал уже давненько, но Наденька как-то не обращала на это серьезного
внимания. А тут вдруг он загорелся — в Москву да в Москву, на курсы да на
курсы. Она пока не представляла себе, как можно учиться на курсах в Москве и
при этом жить на Старой Петуховке. Или тогда не жить на Старой Петуховке, но
как же это может статься? И что же, тогда ей тоже придется переехать в Москву?
Однако перспектива казалась столь нереальной, что Наденька предпочитала вовсе
ничего не спрашивать.
Еще однажды, перед самым отъездом, к Вадиму заходил Кирюха Подойников.
Вадим о чем-то недолго переговорил с ним во дворе, но в дом не пустил. Наденька
смотрела на них из окна и думала, какое же дело может быть к Вадиму у этого
Подойникова. На нем был какой-то уличный налет с оттенком крайней бедности, как
будто Кирюха обитал на скамейке в городском парке и подъедал за посетителями
кафе на набережной. Его хотелось усадить в корыто и хорошенько отмыть для
начала. Наденька заметила, что Кирюха что-то сунул в карман и поплелся
восвояси, подметая штанинами пыль. Она только пожала плечами, не желая
выведывать подробности, да и какое ей, собственно, было дело до этого шоферюги?
Через день Вадим уехал, обещая вернуться к субботе, и после его отъезда
Наденька внезапно обнаружила, что на нее нахлынула огромная пустота. Не только
потому, что образовалась масса свободного времени, которое не умела ничем
занять. Копаться в огороде ей откровенно не хотелось, в кино не пойдешь в
одиночку. Уборку сделать? Так и убирать почти что нечего. А чем еще заняться?
Вышивкой? Но как-то это совсем смешно. Вдобавок в ее пятом классе отменили два
последних урока из-за подготовки к торжественной линейке, да и чему еще научишь
детей в самом конце мая? К полудню ее рабочий день кончился, и Наденька
отправилась домой через магазин, чтобы наскоро что-нибудь приготовить, а потом
еще съездить к маме, выгулять очередную кофточку из Венгрии. В школе этим ее
кофточкам все откровенно завидовали и просили продать при случае, если однажды
Наденьке они разонравятся. А ведь никто так и не видел ее нижнее белье!
Шоколадный лифчик и другой, цвета изумрудной зелени, который, очевидно,
полагалось носить с зеленой кофточкой в черный горошек…
И вот Наденька, утолив легкий полуденный голодок чаем с пирожками — не
стоило же щи варить для себя самой, — вертелась перед зеркалом огромного
старинного шкафа в зеленом лифчике и черных трусиках, которые единственно к
этому лифчику более-менее подходили, и думала, как жаль, что это лифчик нельзя
продемонстрировать в школе. То есть категорически нельзя даже никому открыться,
что вот какой мне прислали лифчик. Еще из зависти обвинят в разврате, будут
разбирать на собрании… А как интересно носить цветные лифчики! Наденька решила,
что когда она окончательно вырастет, ну, то есть когда окончательно встанет на
ноги, будет работать в редакции, например, или хотя бы писать для журнала
«Северные зори» и получать за это приличные гонорары, у нее будет целых семь
разноцветных лифчиков — по одному на каждый день недели. И жить от этого станет
гораздо радостней…
И в этот самый момент в дверях звучно кляцнул ключ.
О боже! Наденьку буквально пригвоздило к месту. Наверняка это Петр
Николаевич, который мог беспардонно вломиться к ним в любой, даже самый
неподходящий момент. Наденька заметалась в поисках своего халата. Однако халатик
остался на кухне возле самого входа, а дверь меж тем уже толкали с веранды. И
Наденька не нашла ничего лучшего, как юркнуть в шкаф. Ничего страшного. Петр
Николаевич возьмет, что ему там понадобилось, и уйдет в свой флигелек. Он,
наверное, просто не заметил, как Наденька вернулась. Вышел за водой или возился
в огороде на заднем дворе со своей клубникой.
В прихожей кто-то явно возился, потом оттуда послышались голоса. «Не
боись, — произнес мужчина. — До трех часов никто не вернется точно». Воры?
Наденька сжалась в комочек в глубине шкафа, превратилась сама в кучку тряпья. В
зазор между зеркальным полотном и рамой проникал свет, и Наденька видела, как
темный силуэт замаячил в коридоре, потом раздались мягкие, осторожные шаги, и
она поспешила прикрыться какой-то шторой или скатертью ни жива ни мертва. «Да
не стесняйся ты, Сопун не в претензии, — опять произнес этот голос. — В конце
концов, он сам мне ключ передал, никто не вынуждал под пистолетом…» — «Он что,
один живет?» — спросила женщина. «Нет, жена у него училка, поэтому я и говорю,
что до трех… Пока еще в магазин завернет».
Тут только Наденька вспомнила, как Вадим перед отъездом что-то передал
Кирюхе Подойникову, а тот сунул себе в карман. Так вот какие у них дела! Кирюхе
просто некуда было привести девицу, и Вадим предоставил ему собственную
постель. Наденька было задохнулась от возмущения: «Да как он мог», однако
опомнилась, какая же вышла нелепая ситуация, как будто из анекдота. И главное,
ей же теперь не выйти из шкафа в одном-то белье! Как она теперь объяснит,
почему оказалась в шкафу? В лифчике изумрудной зелени. Как будто это она —
любовница, а не хозяйка положения, шкафа и собственной постели.
Те двое в комнате, кажется, раздевались, Кирюха при этом пару раз
чертыхнулся и отметил, что у девицы клёвое белье. «Эстет хренов, — хмыкнула про
себя Наденька. — То ему ногти нужны накрашенные, то клёвое белье». В следующий
момент ей стало интересно, какое же это у девицы белье, и она приникла к щели
между зеркалом и рамой, в которую была видна ровно половина комнаты и изголовье
кровати. Кирюха уже лежал в постели. В ее постели, на белье в розовый цветочек,
которое она так любовно выбирала перед самой свадьбой. Пройдя через прачечную,
белье, конечно, вылиняло и выглядело уже не столь пасторально, как поначалу, и
все-таки это было ее белье, на котором теперь валялся этот грязный Подойников.
Шоферюга! А девица его — дебелая, коротконогая — щеголяла в черных кружевных
трусиках, сбежавшихся ниточкой между двух ослепительных полушарий. Наденьке
следовало, конечно, вернуться в свой уголок, затаиться и смиренно ждать трех
часов пополудни, времени окончание любовных утех, объявленного Подойниковым. Но
вдруг они увлекутся? И тогда ей придется просидеть в шкафу до самого вечера.
Однако у Наденьки заныли коленки, и она попробовала осторожно сменить
положение, перетекла на бок и устроилась поудобнее возле этой щели.
Они сбросили одеяло, и Подойников с азартом теребил светлые пряди
девичьих волос. Девушка лежала, повернувшись к шкафу спиной и ослепительно
белой задницей, которую нельзя было созерцать без волнения. Они лежали
абсолютно голые, произносили какие-то полунежные слова вперемешку с матерком,
целовались, мяли и царапали друг друга, одержимые желанием. Наконец, когда
Подойников подмял девушку под себя и ее округлые колени рычагами поднялись
вверх, Наденька зажмурилась и почти упала в самую глубь шкафа. Глубже было
просто некуда, а хотелось. Потому что она была чужой в этой комнате. Она им
мешала. Они произносили слова, которые касались только их двоих, которые что-то
значили только в зоне, созданной их страстью на ее постели. А ей самой никто
даже ничего не сказал, она не должна была знать, но это же настоящее
предательство!
И что общего у нее с этими двумя? Почему между ними происходит какая-то
любовь, если в центре любви всегда была она? Или это не та любовь? Любовь
вообще — территория взрослых, а она так и осталась маминой девочкой. Навсегда.
У нее не получилось вырасти, превратиться в самку и в порыве животной страсти
царапать спину партнера.
Девушка в ее постели взвыла. Подойников испустил короткий стон и обмяк.
Невообразимо. Наденьке как-то само собой пришло в голову, что Вадим бесполый.
Он друг. С ним можно говорить о всяком и смеяться, но просто так, не всерьез.
Перед ним даже нельзя щеголять полуодетой, в зеленом лифчике и черных трусиках.
Потому что он в лучшем случае скажет, что ей не вредно получше питаться и что
задница у нее в два кулачка…
— От Сопуна и ждать ничего нельзя, — донеслось до нее, — кроме скотства.
Потом что-то упало. Еще некоторое время они возились в комнате, спешно
одеваясь. Потом раздались удаляющиеся шаги, и лязгнул замок. Они ушли, точно
как воры. Хотя, по сути, никто же ничего не украл.
Наденька вылезла из шкафа. Оказывается, она озябла там, за зеркальными
дверцами, и теперь ей сделалось резко холодно. Она спешно влезла в халат и
только теперь наконец перевела дух. В комнате стоял незнакомый запах, не
похожий на запах Вадима. Все вещи Вадима, рукописи в том числе, пахли смесью
крепкого табак и старого шкафа. Она могла бы обнаружить их по запаху с
закрытыми глазами в куче других вещей. От нее самой, наверное, пахло точно так
же, несмотря на все попытки перебить дух старого дома польскими духами «Может
быть». Теперь в комнате пахло как будто бы псиной. Или просто зверством, иного
определения Наденька подобрать не могла. Она сдернула с постели белье в розовый
цветочек, решив больше никогда его не стелить. Оставить для гостей или отдать
Петру Николаевичу, в конце концов.
Поправляя сбитый прикроватный коврик, Наденька поняла, к чему относилось
«скотство», которое только и можно ждать от Вадима. Перед отъездом он надел
чистые майку и трусы, а грязные трусы затолкал в спешке под диван. Там они и
валялись, вывернутые пятнами наружу, будто бы намеренно напоказ.
***
Вопрос о сценарных курсах подвис. Вадим вернулся из Москвы слегка
разочарованный, хотя и пытался не подавать виду, однако это было сильно
заметно. Оказалось, что сперва нужно было написать какой-то пробный сценарный
текст, на основе прозаических публикаций в сценаристы не брали. Однако нужно
было просто написать этот текст — только и всего. Вадим требовал для себя много
кофе и одиночества. Он запирался в комнате, курил как проклятый, и по
отрывистому стуку его печатной машинки Наденька понимала, что сценарий идет
туго. К тому же она понятия не имела, о чем этот сценарий вообще и почему Вадим
поглядывает на нее не то чтобы зло, но явно недобро, с неким подозрением.
Одиночество — ладно, пускай себе сидит взаперти, раз уж так надо. Но кофе
Наденьке приходилось доставать через подругу-товароведа, и раз от разу это
становилось сложнее, потому что дефицитный кофе предназначался для особо нужных
людей, а не каких-либо там приятельниц, однако этот момент Вадим тоже не хотел
понимать. Как это — не достать кофе через знакомого товароведа?! Наконец подруга
надоумила Наденьку покупать зеленый кофе, который свободно продавался повсюду,
жарить его на противне и молоть вручную на мельнице-кофемолке, благо такая в
хозяйстве Сопуна имелась. Получалось в четыре раза дешевле и гораздо вкуснее.
Вдобавок жареный кофе испускал аромат, который напрочь перебивал все прочие
запахи, и это было просто здорово. Теперь в доме стоял крепкий запах кофе,
который цеплялся к волосам и одежде. На его фоне наконец зазвучали духи «Может
быть», которые Наденьке подходили чрезвычайно, как отмечали коллеги и даже сам
Вадим, хотя он и полагал, что покупать духи — это буквально пускать деньги на
ветер…
Однажды он где-то завис с приятелями и явился домой уже ближе к ночи
крепко навеселе, тут же потребовал сварить ему кофе, хотя Наденька уже лежала с
книжкой в постели. Благо у нее начался отпуск, и с утра можно было поспать
подольше, то есть можно было колобродить до поздней ночи, поэтому она отложила
книжку и взялась за ручную мельницу. Вадим был явно не в духе, поэтому в любом
случае ничего иного ей и не оставалось, однако в этот момент, когда она в
ночной сорочке молола кофе возле самого окошка, ей вдруг открылось, что в этом
есть еще и второй, глубокий смысл. Что она перемалывает не только кофейные
зерна, но и собственные застаревшие, окаменевшие обиды, зерна гнева, семена
унижения, несбывшиеся надежды и пустые амбиции, и тогда она закрутила рукоятку
мельницы еще яростней, еще быстрей.
— Я хотела спросить про эти сценарные курсы… — она наконец решилась
спросить Вадима напрямик. — Ты уедешь в Москву, а я? Что будет со мной?
— А ты будешь с маленьким ребенком сидеть, — отрезал Вадим. — Как раз три
года пройдет.
— Ты хочешь нас бросить? — Наденька сказала «нас», хотя ребенка не было и
в помине.
— Почему бросить? Я своих детей не бросаю, я с каждого гонорара деньги в
деревню всегда отправлял сынку. И вам буду. За сценарии хорошо платят.
— Давно ты этого своего сынка видел? — Наденька спросила жестко,
продолжая механически крутить рукоятку мельницы.
— Когда сынка видел? А прошлым летом, его сюда на каникулы привозили. А
чего ты вдруг забеспокоилась? Его в деревне родной дядька воспитывает по
решению суда, между прочим.
— Ты про суд никогда не рассказывал, — Наденька удивилась.
— Я тебе много чего не рассказывал. А сыночка у меня Танькины родственники
забрали. Мол, нет никакого резона папаше его отдавать, потому что бабка с дедом
в силе еще и дядька родной есть, плотник. Рукастый вообще мужик, не то что я…
— Ладно, — Наденька наконец оставила кофемолку и, насыпав кофе в
алюминиевый ковшик, поставила его на электроплитку, купленную совсем недавно, с
отпускных, чтобы лишний раз не топить печку.
— Я вообще сценарий пишу о том, как однажды в Ленинграде в доме малютки
работал. Дворником, — помолчав, произнес Вадим. — Я тебе не рассказывал?
— Нет, этого ты мне тоже не рассказывал.
— Я тебе много чего не рассказывал. Может быть, не доверял до конца.
— Не доверял? Почему? — Наденьку это немного задело.
— Еще спроси, как это можно было ей не доверять — такой безупречной,
такой хорошей и честной? — завелся Вадим. — Да потому, что тебя учили врать с
самого детства. И ты сама себе врала, даже не замечая.
— Кто это меня врать учил? — Наденька все еще занималась кофе.
— Да все. Школа, комсомольская организация, мамаша твоя. Тебя учили
двуличию. Надо было просто быть хорошей девочкой, а значит, держать в узде
слезы и сопли. Приличная гримаска, милое личико, улыбочка — все, чтобы ввести
окружающих в заблуждение. А ты думала, что твоя жизнь чище и правильней, чем
моя? Что ты живешь осмысленней, тогда как ты…
— Что?
— Ты меня не так любишь, как надо. Ты маму вспоминаешь и думаешь, что
жизнь к тебе несправедлива. Ты меня используешь просто, поэтому я не хотел
рассказывать тебе о подкидышах.
— Да при чем тут подкидыши! — Наденька взорвалась. — Какая связь: комсомол
и подкидыши?
— Самая прямая. Ребенок не вписывается в программу духовно-нравственного
воспитания! Как это, комсомолочка — и вдруг дитя нагуляла от идеологически
нестойкого мужчины! Тут же разбор полетов на собрании устроят, из комсомола за
аморалку исключат, университет не дадут закончить.
Наденька слушала, откровенно не понимая, что он вообще такое говорит, с
какого перепугу поминает духовно-нравственное воспитание и кто такой этот
идеологически нестойкий мужчина, который помог комсомолочке нагулять ребенка.
Совершенно механически, а может, даже с легким испугом Наденька сняла с плиты
ковшик и налила кофе в чашку. И тут, оторвав от кофе глаза, Наденька вдруг
увидела абсолютно черный, пронзительный взгляд Вадима. Она и сама не могла бы
объяснить, как это взгляд может быть черным, но именно так и было. Вадим не
мигая смотрел на Наденьку, и из его глазниц выплескивалась чернота.
— У тебя собственный материнский инстинкт не развился, — прошипел он, —
потому что мамаша всю жизнь над тобой тряслась, как гусыня.
Звучно отхлебнув из чашки, он ехидно прищурился и произнес странно
изменившимся голосом:
— Думаешь, я ничего не замечал до сих пор? Да у тебя полосы на животе!
— Полосы на жи-во-те? — Наденька до сих пор ничего не понимала.
— Растяжки. Такие у Таньки еще после родов остались. Значит, ты ребеночка
скинула — и дальше пошла гулять налегке. А мамаша твоя тебя, как всегда,
прикрыла!
Наденька смотрела на Вадима и никак не могла унять дрожь. Еще немного, и
он кинется на нее. Схватит за шею, примется душить, приложит лицом к
раскаленной электроплитке…
— Как тебе такое прошло в голову? — прошептала Наденька, думая о том, что
если все вот так кончено, то все кончено. Она застыла, стала как ледышка,
понимая остатками второго, трезвого ума, что у Вадима просто не получается
сценарий и он пытается найти виноватых. В его неудачах всегда виноваты другие.
Конкретно она, Наденька, как человек, к нему самый близкий.
Одновременно ей хотелось поговорить с другим, добрым Вадимом, которого
целиком поглотил этот монстр с черным взглядом. Положить голову ему плечо,
обнять и найти слова утешения.
— Завтра справку мне принесешь, — сказал Вадим.
— К-какую справку?
— Из роддома. О том, что ты у них не рожала.
— Разве роддом дает такие справки?
— Захочешь — возьмешь. А не захочешь — мотай тогда к своей мамочке.
Замужем побывала, теперь все шито-крыто. Ты ведь для этого за меня замуж вышла?
Не зная, что ответить, потому что отвечать действительно было нечего,
Наденька тихонько отправилась в комнату и, каждую минуту ожидая грозного окрика,
залезла под одеяло с головой. Если б можно было вот так просто укрыться,
спрятаться от самой жизни, если это и есть настоящая жизнь. Она подумала об
улитках, которые повсюду таскают за собой свою раковину, укрытие весьма
эфемерное, иллюзорное, но все же укрытие. Наденька всегда жалела улиток,
которые во множестве выползали после дождя из травы и целеустремленно пытались
пересечь дорожку в саду, а Вадим равнодушно давил их подошвами грубых ботинок,
не слыша хруста их панцирей. Наденька чувствовала себя сейчас именно как
улитка, причем без панциря. Слизняк, которому надеяться абсолютно не на что.
Вадим еще долго сидел на кухне, потом Наденька услышала, как хлопнула
дверь, и еще полагала, что он просто вышел покурить на крыльцо, ночи-то
светлые, слышен каждый вздох, тишина умиротворяет, успокаивает, глядишь, к утру
и отпустит. Однако не отпустило. Наденька провела ночь как на иголках в
бесконечном ожидании, что вот-вот послышатся шаги. Ей вроде удавалось
провалиться ненадолго в сон, но тут же она вздрагивала и продолжала вертеться в
неведении, как жить дальше и стоит ли наутро стучаться в роддом с очень
странной просьбой. Нет, конечно, ее же примут за дурочку, наверняка именно так
и скажут уже в приемном покое…
Рано утром, не было еще семи, Наденька умылась, допила вчерашний кофе и,
наскоро собрав сумку, решила наведаться к маме. То есть мама как раз уехала в
санаторий в Минск и просила, чтобы Наденька поливала ее цветы хотя бы раз в
неделю. Понятно, что цветы были только поводом, однако Наденька еще так уговаривала
себя, что едет поливать цветы, потому что обещала маме. Однако стоило ей
повернуть в замке ключ и нырнуть в родную квартиру, как мгновенно нахлынуло
такое чувство, что вот наконец она вернулась домой после долгой и странной
отлучки, что она сбилась с курса, мотаясь по житейским волнам, и вот только
сейчас на горизонте показался материк. Земля, земля!
Она первым делом залезла в ванну и пустила горяченную воду, пытаясь
одновременно согреться и отмыться. От чего? От жизни с запахом крепкого табака
и старого шкафа, с бытовым матерком для связки слов в предложении и пьяными
песнями Петра Николаевича, с грязными трусами под кроватью и пошлой геранью на
окне, символом мещанского уюта вкупе с зеленым халатом. Халат, кстати, она
оставила на стуле, не намереваясь больше тащить его за собой. Жалко было только
посылочный ящик с кофточками. Может быть, не поздно будет еще забрать его при
случае, как и сапожки, которым удалось пережить зиму в приличном еще состоянии,
в отличие от нее.
Телефон она выдернула из розетки. Кофе у мамы не обнаружился, зато
нашлось початая бутылка водки. Наденька хряпнула стопку, закусив соленым
огурцом, и как была, в банном халате, запахнув поплотней темные шторы,
завалилась спать. Ей снилась мама. Как будто бы она привезла Наденьке из Минска
целую кучу обуви — туфель, полусапожек. Очень хорошей обувки, только все по
одному башмаку, пары не подобрать. Проснулась Наденька за полдень. Увидев в
зеркале свое слегка опухшее лицо, долго втирала в щеки увлажняющий крем,
попутно думая при этом, что любовь должна непременно что-то привносить жизнь,
что-то хорошее, как свет и тепло, к чему можно тянуться руками, как ребенок
тянется к матери, потому что она излучает тепло и свет. А для нее, Наденьки,
пока что состоялись только тоска и боль, боль и тоска — вот все, что вынесла из
любви, такой урок. Сжав пальцами виски, она поморщилась. Память упорно
подсовывала образы и слова, которые только усугубляли тоску и боль. И так
казалось, что внутри нее ничего иного и не осталось, кроме этой отвратительной
тоски по несбывшемуся, то есть когда стало окончательно понятно, что не стоило
и надеяться, строить в уме романтические иллюзии по поводу какого-счастья. Она
выходила замуж, пытаясь освободиться от детства, отравленного ложным стыдом
быть самой собой, странными наставлениями вроде «будь хитрей». Что значит «будь
хитрей»? Обманывай, недоговаривай, притворяйся? Но ведь Вадим так именно и
думал о ней, что она обманывает, притворяется. В чем тогда состоит правда этой
самой жизни, если ты все равно окажешься виноватой даже в том, чего не делала и
даже мысли не допускала?
Накрасив глаза, Наденька решила прогуляться до магазина, потому что в
холодильнике была только вечная мерзлота и более ничего, а в животе
подсасывало. Схватив авоську, она долго, выверяя каждый шаг, спускалась по
лестнице, думая при этом, что ведь еще не поздно сказать, что она просто
съездила к маме полить цветы. Можно дойти до магазина, купить чай, молоко и
хлеб, а потом вернуться на Старую Петуховку как ни в чем не бывало и сделать
вид, что ничего не случилось. Подумаешь, поссорились, всякое бывает. Обыденно и
жестоко. Даже слишком жестоко, вот в чем дело. Наденьке вспомнился эпизод из
детства, когда ее в магазине вдруг обвинили в краже, потому что в ее сумочке
обнаружилась расческа, только что купленная в соседнем универмаге. А чек она не
сохранила, и как назло в этом магазине продавались точно такие же расчески по
девятнадцать копеек. Вызвали милицию, и слава богу, что кассирша универмага
Наденьку вспомнила, сказала, что да, эта девочка сегодня купила у них расческу.
И кассу проверили в магазине, и ревизия показала, что все в порядке. Правда,
никто так и не извинился. И тетка, которая обвинила Наденьку в краже, только
повторяла в сторону: «Ну, в жизни всякое бывает», кривя накрашенный рот и пытаясь
не поднимать глаза. И вот теперь Наденька переживала примерно такое же
ощущение, что ее незаслуженно обвинили в страшнейшем преступлении. Только
теперь не было кассирши, которая бы за нее заступилась. Рядом вообще просто
никого не было. Никого.
У подъезда Наденька встретила соседку, которая дежурно спросила: «Как
мамочка?»
— Мама уехала в санаторий, — коротко ответив, Наденька постаралась
поскорее слинять, дабы избежать лишних расспросов. Ей показалось, что соседка
посмотрела на нее с осуждением. То ли потому, что Наденька бросила в
одиночестве «старую больную мать», то ли потому, что теперь бросила мужа, как
будто это было написано у Наденьки на лице.
Магазин встретил откровенно печальной витриной, которая давно никого не
зазывала и никого уже не ждала. Наденька обратила внимание, что с витрины исчез
плакат, на котором в небе красовался огромный ломоть сыра, а снизу на него,
облизываясь, глядела ошалевшая мышь. Плакат был в витрине всегда, сколько
Наденька помнила себя, однако настоящего сыра в магазине так и не появилось, а
мышь повесилась, разочаровавшись и устав от бесконечного ожидания. «А я еще
могу шутить», — с удивлением отметила про себя Наденька.
Купив хлеба, яиц, сметаны и огурцов, она направилась к выходу, попутно
соображая, на что потратить остаток дня, и тут внезапно наткнулась на Кирюху
Подойникова. Он был в рабочем комбинезоне, который его существенно преображал
неожиданным образом. Вот так посмотришь и решишь, что человек-то при деле.
— Привет! — зацепив ее взглядом, Кирюха поздоровался первым.
— Привет! — Наденька слегка хохотнула, вспомнив, как сидела в шкафу.
Вадиму она об этом, конечно, не стала рассказывать.
— Ты как здесь? — спросил Кирюха.
— Странный вопрос. В магазин зашла.
— А я тут экспедитором работаю, — со значением произнес Кирюха.
— Каким еще экспедитором?
— Ну, шофером с функциями грузчика.
— Это экспедитор называется? — Наденька улыбнулась.
— Да. А что, красиво ведь звучит — экспедитор. И у меня как раз рабочий
день кончился. Пива хочешь? — без малейшей паузы спросил Кирюха.
— А у тебя есть?
— Есть. И вобла тоже.
— Откуда?
«Знак, дайте знак!» — Наденька молила небеса, высшие силы или кого-то
еще, кто безусловно знал все наперед. Ведь не могло же быть так, чтобы ничего
такого не было, а ей сейчас необходимо было зацепиться за что-то, любой
гипотетический совет, потому что она так и не научилась решать сама, думать
собственной головой.
— Я же в магазине работаю, — сказал Кирюха. — Пойдем, там на ящиках на
заднем дворе можно хорошо посидеть.
И он провел ее во двор прямиком через магазин, через служебные помещения,
заставленные ящиками с помидорами, контейнерами с молоком и сметаной, лотками с
хлебом, мимо каких-то закутков и замызганных дверей, мимо доски со служебными
объявлениями, над которой был натянут плакат, писанный белым по красному
полотну: «Решения партии поддерживаем и одобряем!»
«Нет, это неправильно, дайте другой знак», — подумала Наденька, покорно
следуя за Кирюхой во двор.
Брызнул день. Там, во дворе магазине, витал густой, душный аромат сирени,
чуть уже отдававший перепрелыми гроздьями. Наденька с опаской присела на
занозистый ящик для овощей, Кирюха устроился напротив нее на таком же ящике и
выудил откуда-то две бутылки «Жигулевского» и огромную воблу. Пить надо было
прямо из горла, и после первого же глотка, когда холодные пузырьки стали
лопаться в носоглотке, отдавая горечью, голова у Наденьки слегка закружилась, и
настал некий момент вечности, что ли. То есть так показалось, что вечер,
отчеркнутый душной сиренью, может никогда не кончаться. Пиво ни при чем. Такие
моменты случаются исключительно летом, может быть, благодаря подавленному
воспоминанию о рае, в котором некогда первые люди вот так же сидели, не зная,
что поделать с этой своей вечностью, и впереди у них была воистину бездна
времена.
— Я не слышал от него ни единого доброго слова в твой адрес, — сказал
Кирюха.
Наденька поняла, что он говорит о Вадиме, и пожала плечами.
— Оставь его. Пусть себе живет как знает, — помячкав воблу в руках,
Кирюха оторвал от рыбины порядочный пласт мякоти и протянул Наденьке.
— А он знает, как жить? — Вобла оказалась горько-соленой, и Наденька
поморщилась.
— Точно никто не знает, — уверенно ответил Кирюха. — Но жизнь как-то
выруливает сама. Главное — понимать, кто ты такой.
— И кто ты, например, такой?
— Кирилл Подойников.
— Экспедитор?
— Так у меня в трудовой книжке написано, — Кирюха потягивал пиво не
спеша, с толком. — Ты пей, не стесняйся, я еще принесу. Так вот, в трудовой
книжке может быть написано все что угодно, ко мне это имеет мало отношения.
— А что имеет? — хмыкнула Наденька.
— Текущий момент, грубо говоря. Очень сложно въехать, что каждую минуту
ты именно живешь, дышишь, учишься быть собой.
Глотнув пива, Наденька вздрогнула. «Знак! Дайте же знак!..»
— Я не сразу научился быть собой, никому не подражать, никому не
завидовать, не устанавливать для себя никаких границ. Ты просто возделываешь
свой сад.
— А что это значит?
— Это значит, что с тобой хорошо сидим, вот и все, — Кирюха рассмеялся.
Они странно быстро захмелели оба от нескольких глотков холодного пива. «Я
же почти ничего не ела с утра», — сообразила Наденька.
Какая-то тетка, равно полупьяная им, вынырнула из-за ящиков и некоторое
время молча стояла, наблюдая, как они доедают воблу. В руках у нее была огромная
сумка, набитая консервными банками, макаронами и прочей неприхотливой снедью, а
физиономию украшал свежий иссиня-черный фингал. «Сестра моя — жизнь и сегодня в
разливе. Разбилась весенним дождем обо всех…» — неожиданно припомнилось
Наденьке.
— Ребята, вы сумку мою не посторожите? — неожиданно выдернулась тетка. —
У меня муж в магазин за хлебом зашел, и вот полчаса его нет. Я только туда и
назад.
— Так может, он тебя бросил, — ответил Кирюха.
Тетка оторопела, однако скоро совладала с собой:
— Я сбегаю быстро в магазин, — и, не дождавшись ответа, тетка оставила
сумку и нырнула за угол.
«И это тоже не может быть знаком», — думала Наденька, пока Кирюха
Подойников подробно рассказывал ей о том, что быть собой — это вести себя
естественно, без напряжения, потому что мы вовсе не обязаны отвечать чьим-либо
ожиданиям. Мы можем быть в том настроении, которое к нам пришло в данный
момент…
Однако именно так и вел себя Вадим, даже когда высказывал самые страшные
подозрения. И именно поэтому она сейчас сидела на ящике для овощей и слушала
пьяненькую проповедь Подойникова, который с этой своей философией вряд ли
преуспел в жизни. Хотя — что значит преуспеть? Занимать достойную должность,
чтобы… чтобы отвечать ожиданиям мамы и прочих заинтересованных в ее судьбе
людей.
— Но я же вышла за Вадима только потому, — она слегка икнула, — что в тот
момент мне этого очень хотелось.
Тетка показалась из-за угла вместе со своим мужем, изрядно потрепанным
мужичком в засаленном пиджачке и летней кепке, сползшей на глаза.
— Очередь же на кассе, — на ходу оправдывался мужичок, сильно шепелявя.
Во рту у него почти не оставалось зубов.
— Пароход через двадцать минут, — ругалась тетка. — Хлеба ему надо, хлеба
можно и в поселке купить… Спасибочки, мы на дачу опаздываем, — тетка
поблагодарила, через силу улыбнувшись. Губа у нее была рассечена.
— Зачем эти люди живут вместе? — произнесла Наденька, когда те двое
спешно отчалили. Она еще успела подумать, как странно она пересеклась в
пространстве и времени с этими двумя. Зачем? Какой в этом смысл? Или, может, ее
просто занесло в странное место, а эти двое двигались обычной своей
траекторией…
— Может, им такая жизнь нравится, — ответил Кирюха. — А мне знаешь, чего
сейчас очень хочется?
— Ну?
— Пойдем к тебе, продолжим банкет, — он явно имел в виду «к тебе» — то
есть к Наденьке, в ее родной дом.
Когда же это она успела выболтать Кирюхе Подойникову, что мама уехала в
санаторий и что квартира свободна? Невольно перед глазами поплыла сцена,
виденная из шкафа. Голый Кирюха, вожделенно теребящий волосы своей подруги, и
ослепительно-белая задница, которую явила ей, кажется, сама жизнь.
— А пойдем! — Наденька решительно поднялась. — Это здесь, буквально через
дорогу.
И потом, когда они шли, очень долго шли через дорогу, как будто без цели,
просто шли себе, Наденька думала, что, наверное, так именно думали прохожие,
которые видели, как они пересекли дорогу и завернули во двор. Ну подумаешь,
идут себе люди. И все это время она про себя упорно твердила: «Вот мы идем, вот
мы идем, вот мы идем». Возможно, это и было погружением в текущий момент,
«здесь и сейчас», обычно ускользающий от сознания, занятого суетными делами. Но
теперь ее внутреннее сквозящее пространство занимала только эта фраза и больше
ничего. Потом, во дворе, она подумала, сколько всего успело случиться здесь,
только не сейчас, а раньше, именно здесь, в пространстве, ограниченном стенами
родного дома и маленьким палисадником, в котором прошло детство. Сколько
радости, разочарований, потерь, обретений и слез. Но теперь детские игры во
дворе закончились, теперь будут другие игры, хотя можно же еще остановиться.
Никто не заставляет ее вести Кирюху домой. Можно встать у подъезда и сказать:
«А теперь до свидания». Однако ей нужно было в конце концов обрубить последние
нити, которые связывали ее с Вадимом. Она больше не его жена, хотя по-прежнему
значится ею в паспорте…
Наденька еще случайно зацепила глазом старые качели в самой глубине
двора. Сиротливые, покинутые, перекошенные временем и усилиями нескольких
поколений детей. «Ну вот и знак, — подумалось ей. — Наконец-то. Спасибо». В
следующий момент она ощутила странную слабость, и ее едва хватило на то, чтобы
подняться по лестнице на третий этаж и повернуть ключ в замке. Только бы никто
из соседей не вышел на лестницу, только бы никто не увидел… Внезапно ей
сделалось мучительно стыдно. Одновременно внутри проросла яркая жалость к
Вадиму, который… А где сейчас мог быть Вадим? Вернулся на Старую Петуховку,
искал ее, расспрашивал отца и соседей? Или нет. Застрял у кого-то в гостях. У
рыжего Миши с радио или еще у кого. А может, просто сидел в редакции, почитывая
присланные рукописи. У него же рабочий день…
Дома показалось прохладно и неуютно. Скинув у порога босоножки, Наденька
прошла на кухню, уронила авоську с продуктами на стул и еще успела подумать,
как же это все теперь будет. Кирюха подошел со спины, осторожно обнял ее за
плечи и спросил, почему она хочет его любить.
Наденька ответила, что она хочет любить вообще, но пока непонятно кого.
Он крепче обнял ее, развернул лицом, потом притянул к себе и произнес
какие-то очень простые, но значимые слова, от которых сразу стало тепло. Все
правильно. Теперь Наденька опять оказалась в центре любви. Перекошенная было
Вселенная пришла в равновесие, и Наденька перестала думать о Вадиме и вчерашнем
происшествии. Потому что случилось то, что должно было рано или поздно
случиться. Ситуация наконец разрешилась, и Наденька неожиданно почувствовала
себя очень легко.
Они сцепились в крепком объятии, впились друг в друга страстными
поцелуями. В какой-то момент Наденьке показалось, что она теряет сознание, но
он ловко подхватил ее почти на лету, взял на руки, отнес в комнату на диван и
там снова стал целовать. И с каждым его поцелуем она словно пробуждалась от
долгого сна, почти обморока. А он целовал, целовал, целовал. Наденька гладила
его затылок, теребила его длинные волосы, собранные в хвост, почему-то еще
проговаривая про себя: «волосы, собранные в хвост», хотя это не имело никакого
значения. Вообще все вокруг потеряло какое-либо значение, кроме тяжести его
тела. И она гладила его спину, пальцами забравшись под майку, чтобы убедиться,
что все это происходит на самом деле. Она пыталась запомнить всякий момент до
мельчайших точек, потому что все это должно было кончиться очень скоро.
«Кирюха, Кирюха», — Наденька повторяла про себя, как заклинание, уверенная, что
все это не сможет никогда повториться, потому что он уйдет, а она будет думать,
что ничего такого не было, что ей просто приснилось. Потому что он не ее
мужчина. Они только случайно пересеклись в том неправильном месте, куда ее
попросту занесло…
Потом они еще пили чай с овсяным печеньем, жарили яичницу с помидорами, и
Наденька заметила невзначай, что Кирюха, скорее всего, редко ест досыта. Хотя
бы потому, что ему было абсолютно все равно, чем набить живот. Он, собственно,
так и заявил мимоходом, в основном рассуждая о том, что нет хуже греха, чем
упустить свою страсть. Потому что страсть иррациональна, как и вера, они не так
и далеки друг от друга. Но, по сути, он же элементарно проговорился, выдал себя
с головой. Очевидно, что ему было точно так же все равно, с кем удовлетворить
эту свою страсть. Вот Наденька подвернулась…
Когда он наконец ушел, хотя мог бы запросто и остаться… Наденька сама не
знала, хочет ли она, чтобы он остался, потому что, с одной стороны, у него не
было никакой веской причины, чтобы вот так взять и уйти, а с другой стороны, не
стоило ему оставаться, потому что мог заявиться Вадим, требовать, чтобы она
открыла. Да при чем здесь вообще был Вадим, если Наденька не могла представить,
как будет спать в одной постели с Кирюхой. Нет, ей надо побыть немного одной.
Так вот, когда он наконец ушел, Наденька поняла, что теперь уж точно не знает,
за что еще зацепиться. Если бы она разрыдалась, ее бы все равно никто не
услышал. И никому не было до нее никакого дела. Совершенно никакого. Кроме
разве что мамы, но она была далеко. И маме тем более не следовало рассказывать
о том, что только что произошло. Наденька разглядывала свои пустые ладони,
думая, что их некому протянуть. Жизнь утекала сквозь пальцы, как дистиллированная
вода без вкуса, без запаха.
Наконец она уронила в постель свое будто плетьми избитое тело и подумала,
что теперь она все знает о любви. Абсолютно все.
Подойников навещал ее еще несколько раз. Просто звонил в дверь, когда ему
этого хотелось, заставляя Наденьку вздрагивать: а вдруг это Вадим. Но Вадим не
появлялся. А Подойников стал требовать водки и безобразно напивался, в пьяном
виде пускаясь в размышления о том, что он же козырный, и как только Наденька
этого не понимает. И что она ничуть не лучше его. Чем лучше-то, в самом деле?
Что в школе работает на твердой ставке, пишет планы уроков и отчеты по этим
планам? Зато вот у него никаких тебе планов. Подсобку закрыл — и голова
свободна. А что из редакции его в свое время выперли, так это потому, что он
такую правду писал, которая даже в перестройку никому не нужна. Потому что
перестройка — фикция, все начальники останутся на своих местах, только будут
немного иначе называться. И никакого тебе нового мышления. Забудь. Потому что
никакого мышления в принципе не существует, люди все практически глубоко спят,
поэтому и не мыслят… Наденька слушала его безразлично и только думала: «Это не
мой мужчина», хотя Кирюха был с ней нежнее, чем Вадим за всю их совместную
жизнь.
Когда талоны на водку кончились, а где еще их взять, Наденька не знала,
Подойников растворился в пространстве, и Наденька не стала его искать. Она даже
намеренно обходила стороной магазин, в котором он работал экспедитором, потому
что их роман с самого начала был тупиковым. Наверное, та пьяненькая пара во
дворе магазина все-таки была знаком. Или скорее предупреждением, до какого
состояния можно очень быстро дойти, если вовремя не остановиться.
Мама не звонила. Конечно, она не могла знать, что Наденька вернулась
домой, именно поэтому и не звонила. Но Наденька помнила, что она должна
вернуться где-нибудь в пятницу утром московским поездом, и к ее приезду терла,
терла, терла — ножи, вилки, ложки, краны на кухне и в ванной, дверные ручки,
давно не мытые окна, пытаясь хоть чем-то занять себя и одновременно перестать
думать о том, что она успела сотворить со своей жизнью. И где-то подспудно
прорастала странная тоска по семейным вечерам, долгим чаепитиям с клубничным
вареньем, разговорам вроде бы ни о чем, но в то же время обо всем, что накипело
за день, маленьких радостях, тайных и явных страхах, несправедливостях и
поисках какой-то иной жизни, хотя жизнь на Старой Петуховке уже и была иной,
странной, затерянной в бытовой круговерти века.
Потом из почтового ящика вместе с газетами выпало письмо без обратного
адреса. На конверте вообще значилось только одно: «Наденьке». Она вскрыла
конверт еще на лестнице и там же, присев на подоконник, прочла:
«Я ни за что на свете не желал причинить тебе боль. Ты же знаешь, да?
С самого начала я каждый день умирал от страха, что все это возьмет и
кончится, однако при этом думал, что теперь полностью завишу от тебя, и мне это
сильно не нравилось. Я был груб с тобой от нежности, от глупого желания быть
рядом с тобой до конца. Мне впервые захотелось жить с женщиной. Я выбрал тебя
сам, а не дал себя окрутить. Не ту выбрал, наверное. Ты так и не смогла
приспособиться под меня, хотя я ломал тебя, как только мог. Но ты не сломалась.
А я жадно хватал на лету те крошки счастья, которые ты кидала мне, и теперь
понимаю, что моя жизнь именно и состояла в этих крошках.
Я мало видел любви. Я сам ненавидел тепло и уют. Они казались мне
уродливыми и лживыми, потому что в моей родной семье их почти не случалось.
Зачем моя мать вышла замуж за отца? Наверное, ей приходилось притворяться и
терпеть до конца. Зачем? Просто чтобы была семья? И мне казалось, что ты тоже
притворяешься, потому что тебе зачем-то нужно это притворство. А когда ты
оставила меня, я еще несколько дней подряд засыпал и думал, что вот завтра
проснусь и все будет по-прежнему. Что это только нынешний день не задался.
В тот самый первый день, вернувшись домой, я поехал тебя искать. Я знал,
что ты отправилась к маме, потому что больше-то некуда. И я еще уселся во дворе
на скамейку, чтобы перекурить и подумать, что же я скажу тебе. Но ты прошла
мимо с Кирюхой Подойниковым, и я понял, зачем вы идете к тебе. Но это не
помешало мне любить тебя еще острей в тот момент. Да, любить. Я именно тогда
понял, что успел прикипеть к тебе всем сердцем и всем своим существом…»
Вспыхнув, Наденька скомкала письмо в невозможности читать дальше. Разве
она сама не искала вот этой необъятной, всепрощающей любви? Не придумывала ее?
Разве не боролась за нее до тех пор, пока не устала? Вадима она давно простила
и давно поняла, что он был груб только потому, что сам недополучил в детстве
любви и привык встречать каждый день крепко сжатыми кулаками, не созданными для
ласки. Бедный Вадим. У нее в жизни была любовь мамы и старшей сестры, были
нарядные куклы, новые пальто и посылки из Венгрии. А что было у него? У него
даже мячика не было! А ведь он пытался рассказать ей об этом, что не было
мячика, то есть что в детстве его по-настоящему не любили. А она думала, мячик
и мячик. Подумаешь, мячик.
Уже дома, в двадцатый раз пропуская сквозь себя по памяти горькие
строчки, так и не решаясь пробежать их глазами еще раз, Наденька долго глядела
в окошко в безмыслии, может быть, надеясь, что Вадим все еще где-то рядом,
бродит под окнами в ожидании какого-то ответа. Но ей по-прежнему нечего
ответить ему. Потому что он ждет даже не слов, а действий, только возврата на
Старую Петуховку нет и уже никогда не будет. Это совершенно точно. Письмо она
порвала на мелкие клочки и спустила в унитаз, пытаясь заодно уничтожить
собственную боль, которую ей вроде бы удалось загнать глубоко внутрь, но вот
теперь она разрослась горьким чертополохом, заполонив все самые дальние уголки.
Но нужно было принять эту боль, потому что она стала частью ее жизни. Еще — и
она прекрасно понимала это сама — в письме было зафиксировано ее преступление,
буквы громко кричали на весь мир: «Ты, ты, ты!..» Сморщившись и заткнув уши,
Наденька включила телевизор, чтобы заглушить ответный внутренний крик, который
так и рвался наружу. На экране возник диктор в строгом костюме противного
чернильного цвета, который бесцветным голосом принялся рассказывать о
реконструкции коровника в деревне Вырубово. Наденька уселась в кресло и
уставилась в экран, как будто информация о коровнике была чрезвычайно
интересной, и тут неожиданно полувслух слепила:
Как банка тонкого стекла
Со сладкой вишней,
Я вся любовью истекла,
Была, да вышла.
Выдохнув на последнем слоге, Наденька зажмурилась от огромного удивления.
Что же это такое? Что это? Ей осталось только найти блокнот и записать строчки,
которые сами собой складывались внутри.
Была — дыханием тепла,
Почти неслышным,
Я слишком искренней была,
Открытой слишком.
А на задворках ветер зол
И сух до трещин,
И даже меньшего из зол
Не станет меньше.
Да что — и правда не нужна,
Давно постыла,
Зато неправда, так нежна,
Крадется с тыла…
Простужен голос у трубы
И звук посажен
До хрипа, скрежета судьбы.
И кто расскажет
Про непрощённые долги,
Какое дело
Кому? И не видать ни зги
До запредела.
***
Потом грянула осень. Поперла нагло, бесстыже, самоутверждаясь в каждой
мелочи — ледяной корочке на лужах с утра, ветках, опустевших почти в одночасье,
когда северный ветер сорвал с них последние украшения, промозглых вечерах с
бесконечными дождями и непреходящей сыростью в душе. Всё. Лето кончилось
навсегда, короткий отпуск в инобытие, за который никто толком ничего не успел
понять. И вот мир уверенно возвращался в свое обычное состояние холода и
неуюта, и ничего другого уже не следовало ожидать, да никто и не обещал
другого.
Осень рифмовалась с «оси». Возвращение на свои оси. Наденька исписала
стихами целую тетрадку, не переставая удивляться тому, что она вдруг пишет
стихи. Она никогда не думала писать стихи, да никогда особенно ими и не
увлекалась, а тут строчки цеплялись друг за дружку, выстраиваясь в бисерные
ряды учительского почерка, и Наденька находила в них спасение. Ритмичное
чередование ударных и бездарных слогов сглаживало внутренний разлад,
выщелачивало золотые крупинки из немалой кучи жизненного дерьма. А впереди,
причем весьма скоро, маячил только официальный развод, и ничего больше не
вырисовывалось. Наденька никому не показывала своих стихов, ни подругам, ни
коллегам по школе. Разве может она сотворить что-то стоящее? Да оставьте вы
ради бога. Ее просто вела вперед страсть к жизни, вот и все. А страсть может
принимать разные виды, Наденька это уже сама поняла.
Ей все казалось, что для нее может еще состояться что-то чрезвычайно
хорошее там, впереди. Нужно только приложить немного усилий, и это хорошее
непременно сбудется. Но что конкретно нужно для этого сделать, Наденька не понимала.
Она исправно вела уроки и даже кружок выразительного чтения. Иногда,
задерживаясь в школе дотемна, — а вчера уже бывали темными, — Наденька
размышляла по дороге домой, что и еще один день прошел, а ничего особенного так
и не произошло. Но что, что такое должно было случиться? Наденька не знала.
В один из таких вечером, стоя на остановке в ожидании автобуса, Наденька
совсем продрогла под проливным дождем, от которого остановочный навес защищал
плохо. Однако под ним ютились еще какие-то люди, уткнув нос в воротники своих
курток. Наконец из-за поворота показались огни, по виду это был долгожданный
автобус, и тут кто-то ее окликнул:
— Наденька!
Оглянувшись, она с трудом узнала в темном силуэте под навесом
Сашу-Сократа из редакции «Северных зорь».
— Это хорошо, что я вас встретил… — произнес он со странной радостью,
вроде бы он был слегка подшофе. — Я очень переживал. Вы на «восьмерку»? Я тоже,
мне нужно в центр.
Только когда им удалось втиснуться в переполненный автобус, по традиции
ходивший чрезвычайно редко, Наденька, переведя дух, спросила:
— Почему вы переживали? Что такое случилось?
Сашу-Сократа оттиснула огромная тетка в мокром пальто, которое отдавало
псиной, и он пытался досказать, выдергиваясь из-за ее плеча:
— В том-то и дело, что ничего не случилось. И это замечательно. У нас вся
редакция переживала, а вы не знали…
— Да что я такое не знала?
Наденьке наконец удалось просочиться к поближе к Саше-Сократу, однако он
сказал, что им будет лучше поговорить без свидетелей, когда они выйдут из
автобуса. Приняв серьезный и безразличный вид, он больше не проронил ни слова,
и Наденька готова была услышать что-то действительно важное. Но вот, когда
автобус наконец пересек мост и выплюнул порцию пассажиров на центральной
площади, Саша-Сократ отвел Наденьку под козырек ведомственного здания, возле
которого мерцал тусклый фонарь. Понизив голос до полушепота, под большим
секретом поведал ей, что Сопун однажды ел человечину. Ну, не намеренно, а так
вышло, что сумасшедший родственник свою жену зарубил и мясо засолил в большой
бочке. А когда приехал к нему на заимку, дядька этим мясом его и угостил как
лосятиной… Не дослушав, Наденька рассмеялась в голос:
— Послушайте, неужели вы поверили в эту историю?
— Он сам рассказывал, — Саша слегка опешил от Наденькиного смеха.
— Вы что, Сопуна не знаете? Он же специально сочинял про себя страшилки,
чтобы… ну… просто так сочинял.
— Вы серьезно? Так вы тоже слышали эту историю? И не испугались?
— Хватило других, настоящих страхов.
— А я, представьте себе, боялся, что он вас тоже съест.
— Да бросьте! Много ли с меня мяса, — Наденьке вспомнились насмешки по
поводу ее тощего зада.
— Я в любом случае рад, что вам, по крайней мере, удалось уйти от Сопуна
живой и невредимой, — кажется, Саша-Сократ говорил на полном серьезе. — Первая
жена его, вы знаете, утонула, потом он на Марине Сидоровой хотел жениться, так
она на машине в Подпорожье разбилась…
— Слушайте, — Наденька оборвала достаточно резко. — Это все уже кончено
бесповоротно. И надо как-то жить дальше.
— Да, да…
— Нет, то есть я о другом. Вы же в отделе поэзии работаете? Посмотрите
мои стихи? У меня тетрадка с собой, я с ней никогда не расстаюсь, — Наденька
говорила торопливо, будто опасаясь, что Саша-Сократ может раствориться в
промозглых сумерках. — Вот, возьмите. Знаете, стихи ведь не спрашивают, можно
ли им прийти. Просто приходят, и нужно их немедленно записать…
— Это точно. Стихи набегают волнами, как прилив и отлив… Конечно, я
почитаю и позвоню где-то через недельку, хорошо?
— Да, да…
— Заранее ничего обещать не буду, но обязательно прочту. Только не
смешивайте стихи с жизнью, — небрежно сунув тетрадку за пазуху, Саша-Сократ
отчалил куда-то по направлению к библиотеке и растворился в мелком противном
дожде.
Что значит «не смешивайте стихи с жизнью»? Она разве смешивает? И это
сильно заметно? Наденьке сделалось слегка нехорошо оттого, что она, поддавшись
внезапному порыву, доверила свои стихи постороннему. Она именно потому не
расставалась с тетрадкой, чтобы ее сокровенное случайно не попало маме в руки.
Мама продолжала вести себя так, как будто Наденька все еще училась в школе,
поэтому каждый ее шаг тщательно проверялся на момент аморальности или, скорее,
того, какое впечатление она произведет на окружающих, в основном местную
интеллигенцию, откровенно зараженную ханжеством, — по мнению Наденьки. А ее
стихи были достаточно откровенны, без внутреннего цензора, как говорил Сопун.
То есть в чем заключалась проблема местечковой поэзии? В том, что читаешь
стихотворение, даже такое, в котором вроде все на месте — и ритм, и смысл, и
рифма нестандартная, а вот чувствуешь все равно, что автор врет. Потому что
пишет с оглядкой, то и дело одергивая себе: «У меня ведь жена, дети. Что они
подумают? И что вообще люди скажут?» Оглядка на этих самых «людей» — и есть
внутренний цензор… Теперь в Наденькиной голове крепко засела идея о том, что
стихи ее ничего не стоят и что над ними скорее всего посмеются в редакции, как
она сама смеялась над ляпами в сочинениях своих пятиклассников. Нет, если все
время думать об этом, получается что-то ужасное. Наденька даже не поужинала как
следует: кусок не лез в горло.
Саша-Сократ позвонил следующим вечером. Услышав в трубке его голос,
Наденька замерла, готовая к самому суровому приговору. Однако Саша выразился
коротко: «От таких стихов, простите, жить хочется. Хотя, конечно, они
депрессивны, но с возрастом это проходит, уверяю вас…» — и пригласил ее зайти в
редакцию. Если не прямо завтра, то в ближайшие дни.
День выдался солнечный, чистый, редкий для этой осени. Клумба у крыльца
школы пылала яркими звездочками астр и наивно нежных маргариток, которые смело
пялили свои глазки в остывшее небо. Завершив школьный день и оказавшись на
улице, Наденька успела подумать, что у маргариток еще нужно учиться жизнелюбию
и что они наверняка будут цвести до первого снега, не теряя стойкости и
надежды. В следующий момент она увидела Вадима, который стоял у крыльца с
букетиком астр. «С клумбы сорвал», — невольно подумала Наденька, однако Вадим,
улыбнувшись и будто поймав в воздухе ее мысли, ответил:
— Не переживай. По дороге купил у бабки, — потом, немного сглотнув,
добавил: — Ты не спешишь? Разговор есть.
Некоторое время они стояли, оба растерянные, глядя друг другу в глаза,
как во время минуты молчания. Потом устроились на скамейке возле школьного
стадиона. Наденька ожидала, что сейчас он скажет ей что-то такое, чего еще
никогда не говорил. Однако Вадим, вручив ей букетик с некоторой неловкостью,
сообщил, что отцу, Петру Николаевичу, наконец-то выделили квартиру.
— Поздравляю, — ответила Наденька, удивившись, зачем вообще Вадим
сообщает ей об этом сейчас, да еще с такими церемониями.
— У меня к тебе большая просьба, — чуть помолчав и потянув мгновение,
Вадим наконец выдал: — Давай не будем разводиться, пока я документы на квартиру
не получу. На семью двухкомнатную дадут. А нам с отцом на двоих могут и однушку
всучить, дом у отца никто же не заберет, вот и решат, что больно жирно.
— Н-ну… ладно. Это ведь скоро уже? — Наденька совсем смешалась.
— Да, обещают к концу октября. Сейчас ветеранам быстро дают, хотят скорей
отчитаться.
— Хорошо. Договорились. — Наденька подумала еще, что нужно будет
поблагодарить Шкатулочку, хотя все и получилось чрезвычайно глупо — Шкатулочка
помогла не ей, молодому специалисту, а совершенно чужим Сопунам.
— Ты извини, что я тебя так внимательно разглядываю, — сказал Вадим.
— Давно не видел?
— Нет, примериваюсь, — он полез во внутренний карман куртки и выудил
маленькую бархатную коробочку. — У меня в Москве рассказ вышел, «Лента
Мёбиуса», ну ты помнишь, гонорар солидный заплатили.
— Поздравляю, — опять ответила Наденька.
— Я не о том. В общем, я с этого гонорара сережки тебе купил.
— Зачем? У меня и уши не проколоты.
— Возьми, пожалуйста. А уши проколешь. Я ведь тебе особенных подарков не
делал…
Вадим открыл коробочку. На бархатной подложке пылали красные огоньки,
обрамленные золотым ободочком.
— Красиво… — Наденька не могла удержаться от возгласа.
— Ты не думай. Это не аванс за квартиру. Я просто на сценарные курсы
поступил, скоро в Москву уеду на целых три года. На память, что ли. И вообще. Спасибо
тебе.
— Мне? За что? — она улыбнулась ему сестринской улыбкой, внезапно ощутив
себя очень легко.
— За все. Просто спасибо.
Вручив ей коробочку и еще немного подержав ее ладони в своих, он нелепо
отмахнулся или просто так обозначил прощальный жест, потом быстро зашагал
прочь, не оборачиваясь, глядя в землю. Наденька смотрела ему вслед и думала
только: «Вот он уходит, вот он уходит…» И ей казалось, что это уходит друг.
Навсегда.
Шкатулочка, конечно, пронюхала про скорый развод, хотя Наденька старалась
раньше времени не распространяться, но слухи же всегда летят впереди паровоза.
Вызвав Наденьку к себе в кабинет, Мария Ивановна долго выведывала, что да как.
Потом, когда поняла, что Наденька наотрез отказывается колоться и плакаться ей
в жилетку, вздохнула даже с некоторым облегчением:
— Скорее всего, и правильно. Ты женщина молодая, красивая, а Сопун…
В ушах Марии Ивановны подрагивали красные камешки, похожие на капельки
крови.
— Сопун в Москву уедет, он на сценарные курсы поступил, — Наденька
опередила Шкатулочку, не желая больше слушать страшных историй. Она опять
замолчала и спросила себя, зачем она вообще что-то говорит Марии Ивановне,
которая наверняка не представляет масштаба случившейся катастрофы.
— Правильно, и пусть себе едет. Квартиру вы поделите, я надеюсь? —
Шкатулочка тряхнула серьгами.
— Что? Нет, — Наденька искренне удивилась. — Мне это и в голову не
приходило.
— Ты еще просто очень недолго живешь на свете, — покачала головой
Шкатулочка. — Квартира в равной мере твоя. Ты имеешь полное право.
— Но вы же… Квартиру же… Ее Петру Николаевичу дали, а не нам. Пусть он в
ней и живет.
— И что? Тебе перед Петром Николаевичем неудобно?
Наденька пожала плечами.
— Да-а… — Шкатулочка постучала пальцами по столу и вдруг умолкла, но
потом все-таки продолжила: — Очень хорошо, что ты наконец бросила курить, а в
остальном… Сложно тебе придется в жизни, Надежда Эдуардовна. Очень сложно.
Отдельной квартиры тебе больше никто не даст.
Ну вот опять это «в жизни»»! Неужели жизнь только и состоит из мерзостей,
между которыми нужно как-то удачно лавировать, чтобы не раздавили? Каждый день,
каждый час. Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали — это же даже
сложно произнести вслух без подготовки, не то что осуществить на практике так,
чтобы все-таки вылавировать, не пойти ко дну. И что тогда говорить на уроке
детям? Что все написанное в их добрых книжках — вранье от корки до корки? Не
верите — спросите родителей. Они умные, они прожили эту самую жизнь, похожую на
минное поле… Каблуки Надежды Эдуардовны возмущенно отбивали ритм в гулком
коридоре.
Тем же вечером она зашла в парикмахерскую и попросила проколоть ей уши,
чтобы сразу надеть эти сережки. Это оказалось вовсе несложно и стоило копейки.
Парикмахерша, примериваясь сережкой к мочке Наденькиного уха, поцокала языком:
«Какая изящная, лаконичная форма», — и Наденька поняла, что это она про
сережки, а не про уши. Наденька еще попросила состричь ей остатки кудряшек,
которые сползли к самой шее, обтрепались и выглядели не больно-то симпатично.
Прежняя жизнь кончилась, надо было вылезать из старой прически, старых
шмоток, плиссированных учительских юбочек. Надо было кардинально меняться.
***
— Какая у тебя шикарная жопа!
Это первое, что он произнес, когда они случайно столкнулись возле
Центрального рынка. Вернее, он ее просто догнал, увлекшись, как он признался,
шикарной задницей, которая плыла впереди, и даже не сразу понял, что объект
принадлежит Надежде Эдуардовне Балагуровой, завотделом «Северных зорь» и его
бывшей жене.
На ней был короткий полушубок изумрудного цвета и кепочка, из-под которой
выбивались выбеленные пряди волос. Было довольно тепло, поэтому Надежда
Эдуардовна разгуливала без перчаток, проветривая хищные зеленые ноготки в тон
полушубку и чему-то еще неуловимому, но безусловно существующему в ее облике
или просто в окружающем пространстве.
— Ты же просто социально опасна, — Сопун раскатисто расхохотался. — Тебя
надо на поводке водить.
— Да ладно. Кстати, здравствуй, — Надежда Эдуардовна, бывшая Наденька,
умудрилась сохранить спокойствие, как будто ничего особенного не случилось. —
Скажи лучше, как ты.
— Неплохо. Концы с концами свожу.
Вадим явно бодрился. Сразу было заметно, что жизнь здорово проехалась по
нему. Похудел, спал с лица, усы, прежде задорно торчавшие по сторонам, поникли,
подобно чахлым колоскам. «Ему ведь не так много лет, — подумала Наденька, —
если мне тридцать четыре…» Она знала, что Вадим закрепился в Москве и даже
женился на вполне приличной даме из консерватории. Правда, как он мог выносить
ее скрипичные упражнения по утрам, по вечерам и в выходные дни? Он, которого
раздражали простые мелочи, он же мог психануть из-за ерунды. Однако ей, в
сущности, до этого было мало дела. Наденька знала и то, что сценаристом Сопун
так и не стал, зато еще в самом начале 90-х у него в Москве вышла книжка,
повесть о бомжах и подкидышах времен развитого социализма под названием «Моя
карьера», в смысле карьеры дворника в доме ребенка. Об этой книжке даже
упомянули в местной прессе, что вот, мол, не оценили писателя в родном журнале,
а он возьми да утвердись в Москве. И вроде бы даже намек на Наденьку был, что
она именно не оценила. Ну, во-первых, она тогда еще не работала в «Северных
зорях», а потом, как писателя она-то Вадима оценила сразу, особенно его «Ленту
Мёбиуса», которая была по-настоящему талантливой штукой. Да что теперь
говорить! «Мою карьеру» она купила в магазине «Книгомир», ее многие тогда
купили и прочли, книжка разошлась в считанные дни, это было известно, однако
публичных отзывов не последовало. О бомжах вообще еще говорили мало, в провинции
бомжи не считались темой для серьезной литературы. Потом, вполне в духе
«Северных зорь» было замалчивать что-то действительно талантливое, раздувая
серость. Сама Наденька критику писать не умела, да и неудобно было как-то
продвигать своего бывшего, ведь именно так и сказали бы, что бывшего
родственника пиарит, который вдобавок ел человечину — легенда по-прежнему жила
в народе.
— У меня отец умер, — сказал Вадим. — Вчера только похоронили. Он ведь
так и остался на Петуховке. Огород бросить не захотел, врос в него, как в окоп.
По осени «скорую» ему вызывали, лицом на грядки упал, так ведь лопату из рук
вырвать не смогли, увезли в больницу с лопатой. Тогда вроде оклемался… — он
говорил куда-то в сторону, вбок, почти не глядя на Наденьку. — Квартиру свою я
сдаю. Деньги небольшие по московским меркам, а все же деньги…
Наденька тем временем удивлялась, какой странный получился расклад. То,
чего Вадим так упорно добивался, оказалось вовсе ненужным. Сейчас, вспоминая
давно прошедшее время и все хлопоты Сопуна по поводу этой квартиры, в которой
он сперва заставил Наденьку прописаться, а потом, после развода, спешно
выписаться, чтобы она, не дай бог, не оттяпала свою долю — ему в голову пришла
такая же мысль, что и Шкатулочке… Так вот, вся эта беготня по инстанциям,
собирание справок, разборки с ЖЭУ и странный взгляд сотрудницы паспортного
стола: «Как это вы так просто хотите выписаться? Выписаться — и все?» — «Да, и
побыстрее, пожалуйста. Мне есть где жить» — все это оказалось попросту зряшным.
В осадок выпали только деньги, «небольшие по московским меркам». Деньги,
конечно, всегда нужны, но не сама по себе квартира.
Вадим бросил старого отца в одиночестве. А Наденька вернулась к маме, и
жизнь потекла по однажды заведенному распорядку, хотя с возрастом у мамы только
усугубилась подозрительность. Она подслушивала ее звонки и бесконечно донимала
Наденьку расспросами о том, кто это звонил, что ему конкретно надо и не
собирается ли Наденька опять выйти замуж.
Замуж Наденька больше не вышла, хотя вроде бы и пыталась. Время от
времени случались отдельные кандидаты, однако не выдерживали испытательный
срок, и опять Наденька проводила будни и праздники у молчащего телефона. Это
было порядком сложно, потому что хотелось мужского внимания, заботы, сильного
плеча и т.д. — всего того, о чем писали в гламурных журналах, которые Наденька
терпеть не могла за создание образа женщины-дурочки, однако в жизни всего этого
действительно хотелось. А потом, когда телефон наконец оживал и на том конце
провода реальная кандидатура предлагала встретиться, интерес ее быстро угасал,
испарялся. «Это не тот мужчина, которого я ждала», — говорила она себе. Мужчины
случались скучные, жадные, считавшие каждую копейку, а то и откровенно нищие,
пытавшиеся прилепиться к ее видимому благополучию, неотесанные мужланы, стоило
копнуть чуть глубже. И все как один почитали своим основным достоинством
наличие члена — внушительного или не очень, что Наденьке казалось весьма
смешным. То есть не само наличие члена, естественно. Смешным казалось то, что
гордиться им было практически нечем, поэтому они и стремились самоутвердиться в
постели.
А может, ей просто не хотелось посредственного счастья, такого, как у
всех. Да и счастье ли это или простая иллюзия? Она еще никогда не встречала
по-настоящему счастливых людей. То есть поначалу казалось так, что вот эта пара
действительно счастлива. А потом вдруг оказывалось, что счастливца застукали с
пассией в загородном домике, и он еще оправдывался, что все это произошло
потому, что жена уделяла ему мало внимания, занятая своей карьерой.
— Ты не торопишься? Выпьем кофе? — предложил Вадим.
Она действительно не торопилась. Пятница у нее был творческий день,
отпущенный редакцией именно для творчества, как будто можно творить четко по
расписанию. Обычно случалось наоборот, что стихи приходили по-прежнему без
уведомления, когда приходили, а в творческие дни Наденька занималась
хозяйственными делами и полупраздным шатаньем по магазинам.
Они завернули в помещение Центрального рынка. Там в закутке было кафе,
которое содержали азербайджанцы. Они довольно плохо объяснялись по-русски, но
слово «кофе» знали и даже правильно склоняли на удивление: «Вам черный кофе? С
сахаром?» Наденька заказала без сахара — теперь фигуру приходилось беречь по
причине раздавшейся кормы, которая далеко не всем нравилась так, как Вадиму. В
кафе пахло прогорклым пальмовым маслом. Улыбка официанта являла миру золотые
коронки как попытку улучшить замысел божий. Наверняка бог наградил этого парня
прекрасными здоровыми зубами, а парень решил, что золото еще красивее… И
Наденька вскользь подумала, что человек вряд ли сам понимает, к чему
действительно следует стремиться, увлекшись ложными ценностями. А потом вдруг
оказывается, что в суете ускользнуло что-то очень важное, настоящее…
Кофе, кстати, оказался на удивление хорошим, даже с легким ароматом
Востока, который, может быть, источали прилавки с пряностями, расположенными
напротив, а вовсе не кофе, но это было уже не важно. Вадим рассказывал, что
теперь пишет в основном для подростков 10–15 лет, то есть для детей до
гормонального взрыва. В этом возрасте человек наиболее чист, искренен, и люди,
которые сохранили в себе детскость до старости, ему тоже нравятся.
— А ведь у меня недавно сын родился! — его лицо внезапно озарила улыбка,
и Наденька искренне обрадовалась известию. То есть именно тому, что жизнь сама
вырулила, исправила зигзаг, который вел в никуда. Потому что у них с Вадимом
никак не могло случиться общих детей. Наденька и Вадим сосуществовали в
параллельных мирах и даже, как оказалось, сохранили друг к другу некоторую
симпатию, но все равно были не вместе, не в одной связке.
— Как назвали? — уточнила Наденька, поздравив с прибавлением.
— Петром, в честь деда, — ответил Вадим, и Наденька бы не удивилась
ответу, если б не знала предысторию.
Волосы Вадима порядком поредели, и шрам над ухом довольно ясно читался,
особенно если приглядеться.
— Отец крепкий мужик был, негибкий. В свое время на Байкале работал.
— Да, я помню…
— Исследовал водную фауну. А потом там завод захотели построить, чтобы
отходы прямо в Байкал сливать. Намеренно нашли рыбку, которая выживет и в
помойке, и отцу велели исследование провести, будто бы отходы производства
фауне никак не вредят. А он отказался наотрез. Ну и загремел из Академии наук.
— Да? Ты никогда не рассказывал.
— Я сейчас хочу написать об этом. Вообще об отце. При жизни, видишь,
как-то не получилось. Да он и сам упертый был, говорю, с неохотой кололся.
Наденьке показалось, что Вадим ищет себе оправдание.
— А ты стихи пишешь, я слышал, — он как будто намеренно сменил тему. — Я
даже некоторые читал. Хорошие стихи, искренние, и это я вовсе не из лести
говорю…
Наденька знала, что не из лести: Вадим никогда не станет хвалить слабые
вещи, но сама его похвала ей слегка польстила.
— Знаешь, однажды я бегал по чиновничьим кабинетам и банкам, искал
кредит, чтобы тираж моей книжки был не пять, а десять тысяч экземпляров.
Бегал-бегал, и все напрасно. Издерганный, злой, зашел на почту, чтобы получить
двухтомник Ахматовой по подписке. Сел тут же на почте, стал читать и просто
оторваться не мог. До сих пор помню одно стихотворение. Оно называется «С
армянского».
Я приснюсь тебе черной овцою
На негнущихся тонких ногах.
Подойду. Заблею, завою:
Сладко ль ужинал, падишах?
Ты Вселенную держишь, как шарик,
Светлой волей Аллаха храним.
И пришелся сынок мой по вкусу
И тебе, и детям твоим…
Ахматова написала его в 36-м, когда Льва Гумилева в очередной раз
схватили. И я подумал, какой же пошлостью был занят сейчас. На что я потратил
драгоценное время жизни! Кстати, ты напрасно так сильно красишься, — неожиданно
заметил он. — Ты сама по себе красивая.
— Может, это просто желание спрятать истинное лицо. — Ее ответ был вовсе
недалеко от истины.
Разговор зашел в тупик. Вадим сообщил, что побудет в городе еще некоторое
время, надо переоформить на себя дом на Старой Петуховке.
Ближе к лету Вадим неожиданно появился в редакции, причем обратился не к
ней, а к Саше-Сократу, который исполнял обязанности главреда за неимением
других желающих занять это место. Вадим громко требовал в приемной
зарегистрировать его рукопись, хотя рукописи уже давно никто не регистрировал,
они приходили и уходили сами собой. Потом он говорил о чем-то с главредом за
закрытой дверью, а потом исчез, и Наденька даже не поняла когда. Но в коридоре
еще некоторое время витал запах старого дома и крепкого табака, струю которого
Наденька уловила каким-то особым чутьем, тонким женским нюхом, и эта струя
потянула за собой целый ворох ярких картинок…
На планерке Саша-Сократ объявил, что в следующем номере будет повесть
Вадима Сопуна с рабочим названием «Повесть о настоящей собаке», хотя название
придется изменить, чтобы никого не травмировать. И это было удивительно. Не
перемена названия, а само решение напечатать Вадима Сопуна. Саша-Сократ был
человек крайне осторожный, несмотря на отсутствие цензуры, диктата партийных
органов и самих этих органов. Еще более удивительным было то, что повесть
ставили в номер прямо с колес, не мурыжа полгода, как было принято в «Северных
зорях», и никто активно не возражал.
Наденька рукопись прочла в тот же день и в один присест. Вадим писал о
собаке своего детства, хвостатом друге, только звали его не Тузик, а более
благородно, Цезарь. И от отцовского боевого товарища, который его съесть хотел,
Цезарю удалось сбежать, и от живодеров. Смерть настигла его, когда герой уже
вернулся из армии. Отравили Цезаря, вернее, он сам крысиного яду нажрался,
потом умирал страшно, долго. Вот и пришлось герою пристрелить пса из отцовской
винтовки, чтобы не мучился, все равно было не спасти. Сам отнес в карьер и
выстрелил в сердце. И с отцом потом поминки справлял, как по боевому товарищу,
потому что отец с Цезарем на охоту ходил, ценил его и даже по-человечески
уважал.
«Отец был крепкий мужик, негибкий. А рыдал, как мальчишка. Хотя последняя
его армейская должность, которая заставляла приводить в исполнение скорые
решения военных трибуналов, гибкости не способствовала. Отнюдь. Сразу после
победы союзники засыпали в Германию провокаторов из власовцев и оуновцев,
переодетых в советскую военную форму. Оккупация территории побежденного противника
— это вам не турпоездка в дружественную страну…»
Да что за человек Вадим Сопун! Наденьке припомнился вечер на Старой
Петуховке с водкой, бытовым матерком и рассказом о Тузике и боевом братстве.
Может быть, Вадима вело желание исправить непоправимое, несправедливое,
переписать набело отшумевшую жизнь? Или — более того — попытка взять отцовский
грех на себя, что будто бы не отец Тузика погубил, а Вадим собственными руками.
Перед кем тогда он хотел оправдать отца? Перед самим собой? Или перед всем миром?
Наденька читала и думала: какая пронзительная, честная вышла штука. Цельная,
как слиток. И чистая, как капля дождя на стекле. Что, если такой и предстает во
временном отдалении любая человеческая жизнь, очищенная от будничной мути,
сплетен, домыслов и откровенных наветов? Проступает главное — то, что человек
жил в своем времени, как мог, и цеплялся за жизнь, как умел. Ведь цепляются все
— кто правдой, а кто неправдой. Петр Николаевич Сопун жил правдой — окопной,
безжалостной и откровенно жестокой. До смерти носил под одеждой солдатское хэбэ
— Наденька сама забирала его из петуховской прачечной, а похоронили его в
сталинском кителе — об этом ей Вадим рассказал. Другого парадного костюма Петр
Николаевич не знал, да и не хотел. Теперь зачахнут клубничные грядки в семейном
огороде — последняя забота, которая ему оставалась. То есть клубника еще
некоторое будет цвести и плодоносить, не подозревая ничего плохого, пускать
усы, стремясь распространиться по всему огороду, это в ее характере. А потом
клубнику задушит сорняк, но в этом году кричаще-алые ягоды еще будут попадаться
в густой траве… Хотя при чем тут клубника?
Боль не отпускала до самой ночи. Хотя ведь это была не ее боль, а только
отраженная боль Вадима, но, может быть, и ее тоже, и чувство вины перед Петром
Николаевичем хотя бы за нелюбовь к старому шкафу, в котором висел его
сталинский китель. Старый Сопун отождествлял этот китель с собой, он выражал
его парадное «я», до которого им с Вадимом не было никакого дела. И еще
неожиданно проросла тоска по той недолгой несуразной жизни на Старой Петуховке,
качелям с опорой на пару старых берез, пьяными песнями за стеной и огромным
шкафом с зеркальными дверцами…
Боль каблуком прижата лаковым
и перекручена бельем.
Я ведь тебя почти отплакала
и закопала. Над быльем
благословенными закатами
клубится морок заревой.
Моя любовь в асфальт закатана
и не проклюнется травой.
Мне жить, светить, как та стожильная
электролампочка до дней…
До дна. Ты знаешь, я же сильная.
От этого еще больней.
Только не раскисать и не плакать! Она сильная, сильная, сильная!
Захлопнув тетрадку, — стихи она до сих пор писала от руки, — Наденька выпила
рюмку за упокой Петра Николаевича и нырнула в холодную постель, зачем-то
поставив будильник на семь утра, хотя завтра был выходной. Но ей хотелось с
самого утра перешерстить свой архив, а заодно и прошедшую жизнь, чтобы еще раз
пережить старую боль и превратить ее в нежность. Потому что это проще, чем
найти новую любовь, за которой непременно последует новая боль.
***
Жизнь давно крутилась вокруг одних и тех же людей. Они могли исчезать на
неопределенное время, а потом возникали из ниоткуда, и Наденька уже думала, что
людей удерживает вместе вовсе не привязанность, а скорей предопределенность,
как будто это расписано заранее, кому с кем шагать рядом, и в этом чувствовался
даже изначальный авторский замысел. А может, все было проще: маленький город
есть маленький город, и нужно просто расширить свою орбиту, чтобы на ней
появились новые люди. Наденьке это не удавалось. Стоило ей оказаться в метрополии,
как тут же на нее обрушивалось огромное одиночество, и она остро ощущала
собственную ненужность. Возможно, это обычная черта всех провинциалов, а она и
была закоренелой провинциалкой, она все чаще так думала о себе, хотя ни с кем
не делилась. Она все еще ожидала, что ее жизнь вдруг круто вырулит на новый
виток, новый уровень. Как? Благодаря стихам, что ли? Надеяться на это было
просто смешно, и все же…
Когда он неожиданно появился в редакции, Наденька поначалу решила не
показывать носу из кабинета. Она слышала, как он разговаривает в коридоре и как
смеется на басовых нотах, она узнала его по голосу и смеху. Но что он делал в
редакции? Зашел по какому делу? Наденька вспомнила, что у него некогда было
журналистское образование, однако много воды утекло.
Потом он сам открыл дверь ее кабинета, ввалился без стука и, сказав
«Привет», уселся прямо на стол. С короткой стрижкой он стал как будто бы больше
похож на себя. Некоторые с годами становятся похожи на собственное привидение,
а другие, напротив, вылепляются четче. Именно так и случилось с Кирюхой. Лицо
его как будто ковали — брутальное, с суровыми складками между бровей. Вдобавок
во рту недоставало зубов.
Он не так давно вышел из Вологодской колонии, где оказался «за сбыт и
распространение» и куда по подписке поступали «Северные зори». По этой статье в
колонии сидели далеко не урки, а люди вполне вменяемые и где-то даже
интеллектуальные, употребляющие гашиш вкупе с занятиями восточной философией.
Поэтому «Северные зори» там ждали с нетерпением, как привет с воли. Однажды так
прямо по радио заявили: «Северные зори» читают не только в библиотеках, но даже
в колониях и тюрьмах.
— Почему у тебя в стихах одни несчастья и разбитые сердца? — спросил
Кирюха, как будто они расстались только вчера.
— Специфика жанра, — Наденька пыталась не выдавать своего волнения. —
Иначе нельзя.
— А я-то думаю, чего это я женщинам нравлюсь. А им просто необходимо
страдание. И все же я не могу вообразить, что я тебе нужен.
«Сдался ты мне!» — подумала Наденька.
— Ты хорошо одета, тебе каждый месяц с неба падает копейка…
— Не с неба. Я на работу хожу, между прочим.
— Я тоже сперва устроился контролером в туалет при автовокзале. А потом
меня сократили, и я пока на бирже как безработный, пособие получаю.
— Выходит, это тебе копейка падает с неба, а не мне, — Наденька зачем-то
впуталась в этот бессмысленный разговор и уже сама понимала, что ее затягивает
проклятая воронка, как тогда, во дворе магазина.
— Крутишься как белка в колесе каждый день. И тебе это нравится?
— Если я остановлюсь, уже не смогу начать сначала, — зачем-то опять
ответила Наденька.
— Я-то ведь смог.
Что смог? Контролером работать в туалете? Наденьке так и хотелось
обломать его глупую спесь, однако он, похоже, гордился своей биографией.
Кирюха сказал, что в тюрьме написал повесть о том, как сидел в тюрьме. И
что все, кто успел ее к этому времени прочесть, плакали и в один голос
твердили, что это бомба, которая может разнести прежние представления о
литературе как о чем-то чрезвычайно занудном и трудночитаемом, как вот эти ее
стишки о разбитом сердце. Потому что надо не ныть, а самоутверждаться в любом
месте, где б ты ни оказался по воле случая или начальственной воле.
На этих словах Наденькино сердце действительно заныло.
— Оставь, я прочту, — она ответила устало, потому что ее действительно
утомил этот бессмысленный разговор. Ничего особенного от Кирюхиной повести она
не ждала.
— Прочтешь? Точно? — он пристально буравил ее глазами.
— Я же в редакции работаю, поэтому даже если не хочу, то прочту.
Он выложил на стол мятую, неаккуратную рукопись, всю в жирных пятнах, как
будто на ней обедали.
— Ну, я дня через три зайду? — в глазах его сквозила надежда на грани
отчаяния, хотя он наверняка не хотел себя выдать.
— Да, — коротко отрубив, Наденька уставилась в рукопись, давая понять,
что говорить больше не о чем.
Кирюхина повесть начиналась с того, как заключенных везут в колонию в
спецвагоне, и какая пронзительная грусть стоит в глазах бритоголовых мужчин,
когда они глядят из окон на случайных девиц на перронах промежуточных станций.
Им нельзя покидать вагон, и от этого они чувствуют себя обманутыми.
«Как странно, обманутыми, — Наденька споткнулась на этом слове. — А разве
они ожидали от тюрьмы чего-то особенного?»
Да, ожидали. Отверженность сперва отдавала романтикой и некой горделивой
бедой, однако скоро обернулась банальной несвободой, внутри которой шла своя
сокрытая жизнь. Смысл ее в основном состоял в том, чтобы перетерпеть саму себя,
впрочем, большинство людей на воле практически так же ожидали, когда же
кончится один день и начнется другой. Работа, паек, параша — и более ничего.
Ну, еще изредка кино в качестве поощрения, во время которого, именно если
показывали эротические сцены, мог случиться непроизвольный оргазм…
На этом месте Наденька наконец поверила, что текст написал Кирюха. Было в
нем странное сочетание документальной точности, свойственной людям с
журналистским образованием — они вообще практически не умеют выдумывать, — и
бесстыдной развязности, свойственной Кирюхе Подойникову. Может быть, именно ее
он в свое время называл непризнанием границ. А дальше следовало отступление о
мире детства, который в тюрьме окончательно умирал. Но если человек вспоминал и
писал о нем, это означало, что для конкретного заключенного этот мир не
окончательно умер, а просто сбежался в горошину и затаился глубоко внутри, в
самом средостении.
Рукопись отдавала пороком. Не смердела, но и не благоухала, запах порока
был чем-то средним между тем и этим, подобный аромату прелой сирени перед
началом ее увядания. Сюжет буксовал. Повесть представляла собой скорее
физиологический очерк, причем уже в середине чувствовалась явная усталость
автора, перебивка дыхания. Кирюха был спринтером, его хватало только на
отчаянный рывок, марафонская дистанция оказалась ему не по силам.
«Очень жаль», — почти вслух произнесла Наденька, отложив рукопись. И
все-таки это был другой Кирюха. Или же она плохо успела узнать его тогда. Да
где там успела за несколько коротких встреч, во время которых они почти не
разговаривали, а только потребляли друг друга, чувствуя в этом насущную
необходимость. Теперь из прошлых встреч и этой рукописи выплавилась странная
физиономия любви. Кажется, когда-то очень давно Наденька смотрела французский
фильм, который так и назывался — «Физиономия любви», так вот теперь она не могла
подобрать происходящему иного названия, причем эта физиономия еще и намекала на
возможное счастье, хотя трезвым умом Наденька понимала, что никакого счастья с
Кирюхой состояться не может. Ну а с кем тогда может? Почему у нее до сих пор
ничего не получалось с так называемыми нормальными людьми? Может быть, была в
ней изначально несовместимость с тем, что считалось нормой?
Кирюха позвонил в редакцию через три дня и произнес явно заранее
заготовленную фразу:
— Я имею нахальство думать, что родился только для того, чтобы написать
эту книгу.
Наденька поняла, что Кирюха говорит это, полный надежды и страха. Ему
полагалось добавить, что для сюжета необходимо, чтобы он умер. Это
действительно во многом спасло бы сюжет, однако он ничего такого не сказал, и
Наденька ответила довольно резко:
— Слушай, еще ни одни автор не заявил с порога: «Я вам тут очередную
ерунду притащил». Сюда приходят исключительно гении…
Кирюха тут же повесил трубку. Однако в конце дня, покидая редакцию,
Наденька заметила, что он стоит на противоположной стороне улицы и поворачивает
вслед за ней лицо, как подсолнух за солнцем. Ей хотелось бежать от него куда
глаза глядят, потому что все это было бессмысленно. С другой стороны, зачем
бежать? Было ее смятение, вызванное глуховатым подспудным страхом неизвестно
чего. Но если для нее это последний шанс родить ребенка? До сих пор у нее это
тоже не получалось, хотя она уже давно не предохранялась и даже была готова к
тому, чтобы родить без мужа. Зачем вообще нужен этот муж? Выросла же она сама
без отца. Ведь выросла же! За несколько минут она успела придумать какую-то
гипотетическую жизнь и даже прожить ее. Она создала фантом, в центре которого
был Кирюха Подойников со стройной фигурой и широкими плечами. Ее толкала к нему
странная сила, которой сопротивлялись разум и зависимость от общественного
мнения. Она могла бы подойти к нему и сказать: «Да черт с ней, с этой
рукописью. Признайся честно, что ты пришел ко мне». Однако она просто окликнула
его, подошла и сказала выверенно невозмутимо, что он напрасно обиделся, все не
так страшно. Начало вообще написано замечательно, а потом интерес постепенно
уходит, потому что нет развития действия…
А он все время улыбался щербатым ртом.
Потом они мирно посиживали вдвоем на скамейке под кленами, и Кирюха
рассказывал, что всегда хотел стать сам собой и наконец стал им в тюрьме,
потому что не пожелал уподобиться ублюдкам.
— Вы тут все заботитесь о своей репутации, а мне уже не стоит думать о
ней.
И Наденька подумала, что хотя бы в этом он абсолютно прав.
— Можно тебя поцеловать? — спросил Кирюха.
— Не здесь, — она ответила коротко и будто даже расчетливо. По крайней
мере, ей самой так показалось, и она была немного зла на себя за то, что
ввязалась в эту порочную игру, причем как будто бы по собственной воле.
Кирюха рассмеялся и спросил, кого она так боится. Наденька и сама не
могла бы ответить на этот вопрос, кого конкретно. Она понимала только, что все
свидетели их разговора, в том числе собаки, цветы и ласточки, становились их
сообщниками, хотя они пока что ничего зазорного не совершили. Вообще ничего.
Она уже собралась подняться и уйти, но внезапно резче ощутила собственную
неприкаянность и пронзительное одиночество. И с ужасом вспомнила, что только
вчера накрасила на ногах ногти, как будто заранее знала про Кирюху и хотела ему
понравиться.
— Знаешь, любой предмет в мире для меня теперь означает совсем не то, что
для тебя, — слепил Кирюха, и Наденька поняла, что он пытался при ней выражаться
по возможности литературным языком, но это давалось ему с трудом. И все-таки она
поняла, что он хотел сказать, донести до нее, что простые вещи вроде того, что
они сейчас сидят и разговаривают под кленами, еще недавно были для него
совершенно невообразимы, поэтому до сих пор чрезвычайно значимы.
И вот опять внезапно проросло это яркое осознание собственного
присутствия в мире, включенности в общую ткань бытия наравне с цветами и
ласточками. Почему-то это случалось только рядом с Кирюхой. «Вот мы сейчас
сидим на скамейке», — думалось Наденьке, и ей больше не хотелось вставать, потому
что встать и уйти — означало завернуть в ближайший магазин за молоком и хлебом
и отправиться прямиком домой, где ее ждала старая мама, а больше никто и нигде
не ждал.
— Так можно поцеловать? — переспросил Кирюха.
— Не здесь, — упрямо повторила она.
— Я спрашиваю не потому, что все еще влюблен в тебя, а просто так надо, —
он произнес это гораздо более мягким тоном, и все-таки она поднялась, чтоб
уйти. Потому что «так надо» в ее мире означало вовсе другое, чем в мире Кирюхи
Подойникова.
Во «все еще влюблен» Наденька просто не поверила, потому что сомневалась,
был ли Подойников вообще когда-либо влюблен в нее. Скорее всего, он этого
обстоятельства попросту не помнил, поэтому и не отправился вслед за ней и дня
два-три не появлялся на горизонте. Потом однажды с утра она обнаружила в своем
кабинете записку, просунутую под дверь и свернутую вчетверо, что было весьма
неосмотрительно, потому что записку мог найти кто угодно, хотя бы даже
уборщица. Однако, на счастье, в редакции убирали редко. Записка была написана
полудетским округлым почерком и по содержанию напоминала прошение о
помиловании, однако заканчивалась так: «А помнишь, как мы ходили в «Апельсин»
стрелять окурки?» Но дело в том, что ни в какой «Апельсин» они никогда не
ходили. С какой бы стати Наденька стреляла окурки? Вероятно, Кирюха спутал ее с
кем-то из прошлой жизни.
За сим последовало несколько недель мучительной бессолнечной жизни,
несмотря на царившее за окном яркое лето. Кирюха притянул к себе все ее мысли и
нервы, тайные подспудные желания. И все это время она даже боялась смеяться,
потому что в тех областях, которые обнаружились в ней и где именно обитали эти
желания, нет доступа смеху. Теперь она ходила на работу в каком-то оцепенении,
будто по принуждению, и все обыденные дела выполняла механически, не понимая их
смысла. Временами она еще пыталась докопаться до себя, выдергиваясь в
действительность, но тут же уходила на глубину, в самое себя, где не оставалось
никого, кроме Кирюхи Подойникова. Иногда ей было невыносимо страшно, когда в
Кирюхе просыпалось обыкновенное зверство, и он, намотав на кулак ее волосы,
швырял ее на постель, а она лежала, не в силах сопротивляться, и думала именно:
«Господи, страшно-то так». Женщина была для него кусочком воска, из которого он
привык лепить все, что ему вздумается. Он то и дело спрашивал: «Тебе хорошо? Ты
счастлива?» Если это и было счастьем, то пепельно-серым, подернутым пеленой
бессознательного. Неужели именно это называлось «быть собой», то есть попросту
жертвой?
Она заметно похудела, вдобавок случилась задержка на две недели, которая
заставила ее поволноваться на полном диапазоне от радостного «неужели правда?»
до «что же мне теперь делать?», однако напрасно. Никакой беременности не было и
в помине, были элементарная усталость и издерганность. Пожилая врачиха с
бесстрастно-мудрым лицом слегка покачала головой: «У вас, милочка, скорее
всего, легкая форма генитального инфантилизма. Выносить и родить ребенка
возможно только при гормональном лечении». Инфантильная матка! Почему же никто
прежде ей этого не сказал, не назначил лечения? Инфантильная матка означала еще
и то, что ей так и не удалось вырасти, стать настоящей женщиной. Она продолжала
оставаться маминой дочкой, Наденькой, редким тепличным растением, и может быть,
так и задумано было с самого начала, что она навсегда останется рядом с мамой,
будет наблюдать ее постепенное увядание, ухаживать за ней и выполнять все ее
прихоти и капризы? Кто-то же ведь должен, это так. Но при этом ей самой никогда
не стать матерью, не взять на руки собственную дочку. За что ей это? И что
вообще впереди, кроме работы в редакции журнала, который по большому счету
давно никому не нужен? А Вадим еще обвинял ее в том, что она некогда бросила
ребенка, полосы на животе разглядел. Вот теперь она точно могла предъявить ему
медицинскую справку: на, читай. Но господи, какая же горькая вышла насмешка! И
кто это так жестоко шутит с ней? Кто?
Она ничего не рассказала Кирюхе, его этот вопрос наверняка не волновал
вообще. Однако, узнав о себе кое-что новое, Наденька ощутила резкое отчуждение
и явную бессмысленность происходящего. Кирюха вдобавок пристрастился одалживать
у нее деньги, поначалу рублей по сто на пиво и сигареты, потому что его пособия
ни на что не хватало, а работать в туалете он больше не хотел, потом стал
стрелять по пятьсот, мотивируя тем, что у нее же есть зарплата, а у него нет.
«Одалживать» — означало просто подкормиться, без намека на то, чтобы
когда-нибудь вернуть эти деньги. Но это Наденьку не больно-то волновало до тех
пор, пока в голове ее царил дурман под названием Кирюха Подойников, и Наденька
не могла адекватно воспринимать происходящее. Теперь ей захотелось выскочить
наружу хотя бы на несколько дней, выпутаться из липкой паутины…
Она сказала, что едет в отпуск. Отпуск ей действительно полагался.
Наденька взяла билет до Валдая, где теперь проживала ее сестра с мужем и двумя
детьми. Мама спросила, надолго ли. Где-то на неделю. «Ого!» Мама теперь на все
отвечала «Ого!», утвердившись в зацикленном времени домашнего мирка и
предпочитая не выходить на улицу, хотя органических причин для этого не
существовало. Она попросту присвоила Наденьку из невозможности переносить
полное одиночество. Перед отъездом Наденька купила ей новый телевизор, потому
что старый практически отдал концы, а мама жила исключительно сериалами, перипетиями
экранных героев, и на неделю они способны были заменить ей Наденьку.
Отъезд скорей походил на бегство. Наскоро собрав чемодан и купив какие-то
дурацкие гостинцы, Наденька села на проходящий поезд, который единственный шел
до места до пересадки. Вагон бы странно пуст, несмотря на отпускной сезон,
только по соседству на боковых мест устроилась толстая мамаша с множеством
чумазых детей, которые тут же захотели в туалет. Возня с горшком и уговоры
проводницы в иной момент стали бы раздражать Наденьку, но теперь она переносила
их почти с умилением и думала, что этих детей стоит перво-наперво отмыть, а
девочку нарядить как следует. С девочкой вообще, наверное, можно играть, как с
куклой, хорошо иметь девочку! Перед самым отправлением в вагон шумно ввалилась
еще какая-то компания, быстро рассосалась по своим местам, поезд дернулся и
поехал, а через минуту-другую Наденька с удивлением увидела напротив себя
рыжего Сашу, сотрудника радио, который запрыгнул в поезд в последний момент и
еще блуждал по вагонам.
Саша успел поседеть и будто вылинять. Огненная его шевелюра отгорела,
покрылась налетом пепла, лицо скукожилось и стало похоже на фигу, но вздорно
торчащий нос по-прежнему венчали очки с толстыми стеклами. Саша узнал ее,
поздоровался: «Привет» — и поинтересовался, не болят ли у Наденьки зубы, потому
что ее лицо, в свою очередь, показалось ему слегка перекошенным. Он тут же
заказал проводнице чаю и разложил на салфетке печенье, пастилу и еще какие-то
сладости, которые в обычной жизни Наденька не ела, потому что просто не
увлекалась сладким. Однако Саша уговорил. Он ехал то ли в командировку, то ли
просто по каким-то своим делам, Наденька плохо поняла, да это было и неважно.
Ей вспомнилось, что однажды они с Сашей вот так же пили чай на Старой
Петуховке, и он рассказывал ей о том, какая яркая жизнь бурлит в Москве.
Наденька посмотрела в окно. Поезд как раз миновал маленькую станцию с
задрипанным, вросшим в землю вокзальчиком, и за окном потянулись частные
огороды с пугалами… Наденька подумала, что там, в Москве, может, что-то и
меняется с течением времени, только у них в провинции принципиально не меняется
ничего уже сто пятьдесят лет.
— Почему ты молчала, что Сопун тебя бил? — неожиданно спросил Саша.
— С чего ты взял? — Наденька даже рассмеялась.
— Да он мне сам недавно признался. Колотил я, говорит, ее почем зря, вот
она и ушла.
— Нет. Это неправда, — Наденька по инерции начала было оправдываться. —
Может быть, он кого-то другого бил, только не меня.
Мужчины вообще часто путают подруг своей жизни, то есть помнят
собственные действия и антураж, но с кем именно это происходило, для них вовсе
не важно, потому что в центр событий они помещают себя, вот как Кирюха
Подойников с этим «Апельсином». Хотя нет, не то. Наденька поняла, что Сопун
опять перевел стрелки, будто он один во всем виноват, и чтобы больше никто
ничего не спрашивал. Хотя дело прошлое, неужели кто-то до сих пор перемывал им
кости? Вот именно что кости — трупик ее любви в лифчике изумрудной зелени давно
истлел в платяном шкафу.
Нет, слишком много нитей связывало их с Сопуном. Наденька еще раз
пережила жизнь на Старой Петуховке, «короткую, но яркую», — именно! Вспомнила
качели, зеркальные дверцы шкафа, уставленную кастрюлями дровяную плиту и,
наконец, полосы на животе…
— Сопун от сына отказался. Слышала? — буднично, как бы между делом
произнес Саша.
— Как это? — Наденька даже вздрогнула.
— Глазки у ребенка голубые. Все ждал, что потемнеют, как это часто
случается, а они так и остались голубыми.
— Что? Голубые глазки — и все? — Наденьку пригвоздило к месту.
— Ты разве Сопуна не знаешь? Ему достаточно малейшей зацепки, и он целую
историю вытянет на поверхность. Я пытался его переубедить, да где там.
— Нет, как же можно! Он ведь только недавно хвастался мне…
— Да, хвастался. Гулять ходил с Петенькой, дорогие игрушки покупал.
— И вот так в одночасье?
Саша пождал плечами.
— Говорит, мне ублюдков не надо.
— Почему же ублюдков? У него есть доказательства?
— Жена на гастроли ездила часто, вот тебе и доказательства, — шумно
отхлебнув из стакана, Саша замолчал и уставился в окно.
Поезд весело катил через мост, внизу река играла бликами солнца, на
водной глади застыло несколько лодочек. Прямо картинка из букваря. Такой же
широкой, медленно текущей и блестящей на солнце представляли в букваре саму
жизнь.
«Да кто ты такой? — под перестук колес думала Наденька. — Разве ты злой?
Ты же человек изначально добрый. Так что же делаешь с собой и со всеми, кто
тебе дорог? Знаешь, у меня, наверное, вообще не будет детей…»
— Ты что там шепчешь? — спросил Саша, возвращаясь к чаю.
Наверное, она говорила почти вслух. С ней это случалось в последнее
время, правда, когда она сочиняла стихи. Иногда шла по улице и вдруг улавливала
сперва ритм, а потом и целую строчку, которая тянула за собой другую. И вот,
чтобы не забыть, она начинала проговаривать их про себя, а потом незаметно —
вслух. И прохожие оборачивались ей вслед.
***
Кирюха повторно попался на наркоте. Когда она вернулась из Валдая, он уже
был под следствием, и Наденька даже почувствовала облегчение. По крайней мере,
обошлось без тяжелых сцен и выяснения отношений. Глядя в окно и неспешно
попивая чай, Наденька думала, что теперь Кирюха сможет спокойно дописать свою
книгу, раз уж он для этого родился. Кирюху даже не было жаль, потому что он
попросту оказался дурак, к тому же большая сволочь. Связался с какой-то
случайной бабой, стоило только Наденьке уехать, а может, эта баба была у него
давно, параллельно Наденьке. Она его и доконала, замели Кирюху вместе со всем
притоном.
Ей потребовалось немало мужества, чтобы прийти в себя или, скорее, снова
стать самой собой, не похожей на Кирюху и на других, и идти вперед, хотя что
означало это «вперед», она сама толком не знала. Мысли вертелись у нее в голове
самые простые. Она думала, какие туфли сегодня надеть, как нарядиться и подойдет
ли к платью новая помада. Никаких иных мыслей она просто не допускала. Потому
что, пока не угасла жизнь, всегда тлеет надежда.
Ее все чаще называли по отчеству. Отчество добавляло ей маскулинности в
хорошем смысле, она больше не выглядела милашкой, наивной дурочкой. И
незнакомым людям в голову не приходило говорить ей ты: «Девушка, ты не скажешь,
кто тут стихами заведует? А прозой?» Отчество, наверное, для того и
задумывалось изначально, чтобы женщина чувствовала за спиной мужское
присутствие, силу и защиту, пусть хотя бы гипотетическую, если в реальности не
было ничего подобного. Более того — опять сквозь реденькую ткань бытия
пробивалась растерянность, и Наденька все чаще задумывалась, а что она делает в
этой редакции? Большого труда не составляло отобрать в номер трех-четырех
авторов. Стихи присылали покуда исправно, и даже очередь образовалась на
публикацию. А чтобы собственную книжку издать, теперь не нужно брать измором
издательства, чтобы тебя наконец поставили в план, достаточно было накопить определенную
сумму. В общем, ближайшей целью Надежда Эдуардовна ставила издание собственной
книжки, брошюрки тиражом в 300 экземпляров, потому что большего количества
читателей вряд ли бы набралось, кому они нужны, эти ее стихи? А что будет
потом, когда книжка выйдет, она даже и не загадывала. Наверное, ничего
особенного, как не было и до сих пор.
И опять лужицы сковал хрупкий ледок, и дыхание поутру обозначалось в
воздухе клубами белого пара. Всякое дыхание пыталось проявить себя в мире: я
есть, я здесь, я живу, чувствую боль и трепет. Однажды утром во дворе редакции
к ней подошла большая черная собака с округлым тугим животом, до отказа набитым
щенками. Сука что-то кротко протявкала-проскулила, будто бы обращаясь именно к
ней, Наденьке, и Наденьке что-то такое смутно припомнилось. Но что? Она
несколько раз оглянулась на собаку и уже на ступеньках редакции подумала, что
надо бы как-то подкормить эту собаку, наверняка она обитает где-то поблизости.
Куда денется она со щенками, когда выпадет снег? А теперь впереди только ветер
и снег… Фраза зацепила. Наденька едва добежала до своего стола.
Нет, теперь впереди только ветер и снег.
И насмешки. А стоит ли дальше так жить?
Грех унынья, оправданный, впрочем, вполне,
Если прежнюю жизнь без конца ворошить.
В ней плевки поцелуев, разящих вином,
Послевкусие, горькой любви атавизм,
Пережитки надежды. Не все ли равно?
Неужели оно называется жизнь?
На задворках любви прорастают цветы
Среди сорной травы, среди мертвых камней,
Там манящие маки разинули рты
И безмолвно поют в утешение мне.
Там гуляют собаки стоглазой толпой,
Удивительно нежно глядят нам меня
Кобели, увлекая хвостом за собой,
Чтоб остатки любви до конца разменять.
И какая-то сучка, чей жалкий живот
Безнадежно исполнен хвостатых ребят,
Материнского счастья безропотно ждет.
Почему так же просто не радуюсь я?
Еще одно стихотворение в будущий сборник. Ну и что? Кто обрадуется, что
наконец-то у нее выйдет книжка, кроме разве что мамы? Ну, еще в местной газете
напишут, в отделе культурных новостей, что такого-то числа состоялась
презентация поэтической книжки…
В редакции царило затишье. Сдав очередной номер в печать, Саша-Сократ
уехал в санаторий, деятельность замерла, впрочем, и при нем она не бывала
бурной. Так, наведывались авторы, которым было что сказать человечеству, как
они полагали. Однако почти ничего яркого, свежего… Можно было спокойно
заниматься своими делами, высиживая в кабинете отпущенные на работу часы, пить
чай с печеньем и созерцать, как за окном по осени затухала жизнь.
Однажды явился Вадим Сопун. Ворвался странно веселый, яркий, в ковбойской
шляпе и остроносых «казаках», купленных явно на барахолке. Сказал, что принес
статью, которую Наденьке следовало во что бы то ни стало протолкнуть в печать,
пока Саша-Сократ отдыхает, потому что Саша трус и подхалим, лижет задницу
местному начальству из страха, что журнал закроют. А журнал неминуемо закроют,
потому что читать в нем нечего, кроме маразматических мемуаров и жидкой прозы,
похожей на столовский супчик, — вроде плещется в тарелке, а не насытишься…
— Давай сюда, — коротко и сухо ответила Наденька.
Она пока что только убедилась в том, что Сопун вернулся домой, потерпев в
столице окончательное фиаско, и что клоунский его наряд был своеобразной
реакцией на это фиаско. Наденьке рассказывали еще летом, что после развода со
своей музыкантшей ему оказалось попросту негде жить, снимать квартиру в Москве
было не по карману, постоянной работы так и не нашлось, перебивался случайными
заработками… В общем, банальнейшая и вполне предсказуемая история. Провинция
все же крепко держала своих сыновей, не позволяя им выпорхнуть в большой мир и
расправить крылья. Рано или поздно они возвращались, кляня на чем свет
провинциальную скуку, глупость и бездарность местной жизни, однако в иных краях
приходились и вовсе не ко двору. А теперь и в родном городе Сопуна на работу
никто не брал, поэтому квартиру ему приходилось по-прежнему сдавать, а жить в
отцовском доме на Старой Петуховке с дровами и водокачкой через квартал. И что
толку человеку от трудов его?.. Нет, какая дурная, бесконечная получалась
круговерть. Что же, сколько ни рыпайся, а все равно окажешься на прежнем месте,
там, откуда так хотел вырваться. И то, что ты лелеял в мечтах, рано или поздно
разбивается «о деревянную жопу реальности», как точно подметил один местный классик,
автор «Северных зорь», хотя «жопу» в печать, конечно, не пропустили, нашли
какой-то постный эквивалент…
Сопун писал о том, что министерство культуры должно быть уничтожено как
орган абсолютно бесполезный, а высвободившиеся деньги следует отдать непосредственно
деятелям культуры. В этом он, вероятнее всего, был прав, однако «Северные зори»
финансировались именно министерством культуры, поэтому пилить сук, на котором
сидишь… А дальше Сопун распространялся по поводу обкомовских шлюх, которые еще
при советской власти шли в культурное начальство, потому что проституция только
слегка видоизменилась с языческих времен. «До 35–40 лет партфункционерок
использовали в обкомах и райкомах КПСС и ВЛКСМ по прямому предназначению. Потом
их надо было куда-то девать. А куда? На фабрику валяной обуви директором не
поставишь — глупые эти партфункционерки еще провалят госплан. Поэтому только в
культуру. Так подержанные обкомовские шлюхи становились директорами музеев,
библиотек и прочих объектов соцкультбыта, а затем плавно перемещались в
министерство на вакантные должности и начинали обучать несознательную богему,
как правильно писать рассказы и картины, ставить спектакли…» И опять Наденьку
охватило это ощущение гигантской ленты Мёбиуса, по которой все они,
оказывается, так и продолжали двигаться в невозможности выскочить, разбегались
и снова сталкивались друг с другом, бесконечно возвращаясь к одному и тому же…
Да что же он зациклился на этих обкомовских шлюхах! Советская власть давно
кончилась, бороться вроде бы больше не с чем.
Наденька понимала, что ей придется как-то объясняться с Вадимом, потому
что он принес статью именно ей, очевидно полагаясь на ее смелость и какие-то
скрытые возможности. Хотя Надежда Эдуардовна при всем желании не могла
протолкнуть в печать ни одну статью через голову Саши-Сократа, а ему
действительно не стоило даже показывать сочинение Вадима Сопуна, потому что
культурное начальство ценило его за покладистость и неимение собственного
мнения, отличного от мнения этого самого начальства. По большому счету Вадим
Сопун и не умел писать публицистику. Он попросту копался в загаженном
внутреннем мирке, выставляя на всеобщее обозрение мелочные едкие обиды.
Наденьке вспомнились Вадимовы грязные трусы, которые Кирюха Подойников однажды
обнаружил у нее под диваном. Примерно такое же чувство вызывала эта статья, ее
хотелось отправить в корзину с грязным бельем, а не на журнальную полосу. И с
какой стати Наденька должна способствовать публикации? Но ведь Вадим явно давал
понять, что именно Наденька должна правдами или неправдами обнародовать теорию
обкомовских шлюх. Можно, конечно, свалить все на Сашу-Сократа, что он, а не
Наденька, в конце концов, решает судьбу каждой строчки, но это было бы чересчур
трусливо и даже нечестно, потому что Наденька научилась отвечать за себя и за
журнал в целом.
Когда Вадим заглянул к ней через три дня, мячкая в руках ковбойскую шляпу
и тем самым невольно выдавая свое волнение, Наденька ответила прямо, что ни
один редактор в здравом уме эту статью публиковать не возьмется, потому что это
верное судебное разбирательство, а приведенные доводы весьма умозрительны и
недоказуемы… Вадим, не дослушав ее, надел шляпу, потом, чуть помедлив,
приподнял ее в знак прощания и молча вышел. Однако, перекурив на лестнице,
вернулся и произнес без прелюдий:
— Ты, Наденька, не умеешь отдавать.
— Что отдавать? Долги?
— Нет, в более широком смысле. Для того чтобы любить, надо отдавать. А ты
так гордишься, что ты особенная, что у тебя нет мужа, нет детей, что ты
разбазарила все, что называется нормальной жизнью. А на самом деле ты просто
отдавать не умеешь.
Вклиниться в его монолог было невозможно, да это бы означало опять
оправдываться, хотя оправдываться перед Сопуном было не в чем, поэтому Наденька
просто молча слушала, пытаясь не примерять его доводы на себя. Потому что разве
она бездумно разбазарила эту самую нормальную жизнь? И вообще, что такое
нормальная жизнь в понимании Сопуна? Вечера на хуторе Старая Петуховка, с
которого она в свое время удачно сбежала? Или Кирюха Подойников? И почему Вадим
наконец не оставит ее в покое?
Саша-Сократ, вернувшись из санатория, спросил ее публично, на планерке,
что за история произошла с Сопуном и почему она не приняла его рукопись.
Оказывается, Сопун нажаловался в министерство культуры о том, что он, как член
местного творческого союза, имеет право публиковаться в «Северных зорях», а
редактор Балагурова его отвергает. Министерство культуры обязано разбираться с
жалобами граждан, поэтому оно и спустило жалобу в «Северные зори», дабы
редакция ответила непосредственно, что там произошло. Сократовский лоб главреда
собрался гармошкой, когда он в паузе испытующе смотрел на Наденьку.
— Если министерство культуры настаивает, давайте опубликуем, — спокойно
ответила Наденька.
Она устала, ей не хотелось возвращаться к теме, да и вообще по большому
счету не хотелось работать в этом журнале, который превратился в площадку
самореализации прозаиков и поэтов, чьи рукописи не принимало ни одно другое
издание: они были откровенно бездарны. Нет, по большому счету жизненная тема
себя исчерпала, надо было искать что-то новое. Но что?
Потом Саша-Сократ затек в ее кабинет с рукописью Сопуна и вкрадчиво
спросил:
— Так что же ты не объяснила по-человечески, как есть?
Наденька только отмахнулась:
— А кто бы стал меня слушать? Сопун же теперь в фаворе. Как же, он из
Москвы вернулся, а для вас Москва — волшебное слово… — неожиданно для себя она
захлебнулась. Оказывается, ее по-настоящему задевало то, что теперь приходилось
оправдываться по поводу и без повода, причем каждый норовил уколоть: а ты вообще
кто такая и что ты понимаешь в литературе.
Статья Вадима Сопуна вскоре всплыла на каком-то московском сайте с такой
преамбулой, что ее не пропустили в «Северных зорях», которыми управляют гламуры
из племени двуногого быдла, и что сквозь холеные руки этого гламурного быдла
подлинно талантливый текст не может прорваться к думающему читателю. Вадиму
даже вручили какую-то журналистскую премию «За смелость и новаторство», и об
этом в местных новостях несколько раз крутили сюжет. А Наденьке помнился визит Шкатулочки
в их убогую квартиру на Старой Петуховке, простая закуска на столе, шкалик и
две рюмочки по случаю рассказа о настоящей собаке. Что там говорила Шкатулочка?
«Нельзя так бездумно распоряжаться собственной жизнью, пусть ее даже впереди
очень много». Наперед, что ли, знала Мария Ивановна? Или судьба всех жен Вадима
Сопуна трагична изначально, и это как-то сразу заметно? Бедная Шкатулочка,
вспомнил ли кто ее добрым словом? Наверняка же не одним Сопунам помогла
получить квартиру…
Глухой зимой, когда рассвет едва брезжил и птицы сидели на ветках
круглые, как шары, нахохлившиеся и от холода лишившиеся дара пения, Наденька
вышла вынести мусор, хотя выходить на мороз субботним утром ой как не хотелось.
Поваляться бы еще в постели с книжкой, однако ведро пованивало тухлой рыбой,
мама ворчала, и ничего иного не оставалось, как натянуть теплые штаны,
полушубок, завернуться в пуховый платок — все равно во дворе в такой час никого
нет — и выкатиться во двор. Помойка оказалась настолько щедрой, что к ней
вплотную было не подойти. Походило на то, что кто-то затеял в квартире
евроремонт, скорее всего, после смерти престарелого родственника, и вот весь
жизненный скарб, сопровождавший покойного долгие годы, в одночасье оказался на
свалке как никому не нужное барахло. Тут были лыжи «Karjala», деревянные еще,
давно снятые с производства, шестиструнная гитара, на которой пацаны
семидесятых бацали дворовые песни, пачка старых писем и документов, среди них
трудовая книжка водителя троллейбуса Николая Шепилова с последней записью:
«уволен по случаю выхода на пенсию», но главное — целая библиотека, некогда
собранная скрупулезно по подписке журнала «Огонек». Конан Дойль, Оскар Уайльд,
Эмиль Золя, советская классика… Наденька, забыв про холод, перебирала
прихваченные инеем томики. Водитель троллейбуса Николай Шепилов, дядя Коля, с
которым она только здоровалась во дворе при встрече, оказывается, был
начитанным человеком. Но волновал ли кого-то этот момент вообще? Или дядя Коля
сам до выхода на пенсию и внимания не обращал, что там у него на книжной полке.
Стоят себе книжки и есть не просят.
Во дворе остановилась обшарпанная машина, и бедновато одетый мужчина,
зайдя с другого боку, принялся нагружать книжками магазинные пластиковые
пакеты.
— Это все я уже отложил, — он без обиняков оттеснил Наденьку от
английской классики. — Вот, пришлось даже машину взять.
— Нет, пожалуйста, — Наденька выпустила из рук Голсуорси. — А как вы
узнали?
— Сестра позвонила. Она здесь, в шестой квартире, живет, это ее сосед по
площадке умер.
— А-а, — Наденька тихо возрадовалась, что кое-что все-таки еще можно
спасти, и тут увидела знакомый переплет, выглядывавший из-под пакета с тряпьем.
Вадим Сопун, «Моя карьера», в свое время эта книжка наделала в Москве много
шума. Наденька попробовала оторвать ее от другой, толстой книги, к которой
«Карьера» за ночь основательно примерзла. Не получилось, и Наденька взяла в
руки обе. Толстый том оказался Библией, причем фундаментальной, с золотым
тиснением по корешку. Это походило на прощальное объятие, так люди, приговоренные
к смерти, иногда обнимают совсем чужого человека, оказавшегося рядом, только
для того, чтобы не умирать в одиночку. Как будто с кем-то вдвоем это не так
страшно.
— Я эти две возьму? — Наденька на всякий случай спросила дядьку с
пластиковыми пакетами.
— Берите, я уже отобрал все, что хотел, — и он, поворачиваясь, принялся
загружать пакеты в багажник. — Вот люди! До такого даже Брэдбери не додумался.
— В каком смысле?
— А в таком, что никого и не потребовалось отучать от чтения. Сами
забыли, как это делается!
Когда дядька наконец загрузился и его машина покинула двор, фыркая и
пукая фиолетовым дымом, Наденька еще немного порылась в книгах — почти все в
таком же исполнении были у нее на полке, мама еще покупала, — а потом из
жалости подобрала плюшевого мишку, убогенького, советского еще производства.
Мишка был ей не нужен, но почему-то к нему вдруг проросла острая жалость.
Наверняка ведь был чьей-то любимой игрушкой и так думал, если игрушки все-таки
умеют думать, а почему бы и нет, ведь в детстве они для нас живые… Так вот,
мишка думал, что так будет всегда, что его хозяин никогда не вырастет, и вдруг
его отправили на антресоли вместе с другими игрушками, а теперь — вообще на
помойку. Неправильно это, нельзя так с игрушками поступать, сродни предательству…
***
С течением времени сердце примиряется с теми, кто тебя предал. И начинает
казаться, что первые лет двадцать пять жизни и были собственно этой самой
жизнью. Простые, но яркие радости, взлетающие до неба качели, мороженое в
вафельном стаканчике как лучшее лакомство, приправленное безусловной любовью
целого мира к тебе, когда все вокруг только и заняты тобой, твоими успехами. А
потом, напорхавшись вдоволь, вот так усаживаешься на ветку и вдруг понимаешь,
что, в принципе, можно уже помирать, потому никто от тебя давно ничего не ждет,
что выросли новые люди, которые заполонили собой все свободное пространство и
которым ты на фиг нужен.
Теперь каждое новое лето Надежда Эдуардовна, Наденька, которой так и не
удалось окончательно повзрослеть, путешествовала уже не для того, чтобы увидеть
новые места, а только для того, чтобы встретить тех, с кем рядом когда-то жила,
кто помнил ее совсем юной. Хотя ей до сих пор говорили, что она выглядит юной.
И всякий раз перед сном, когда запивала сердечную таблетку водой, на ум ей
непременно лезли строки: «Летели дни, кружась проклятым роем…» Вероятно,
потому, что дело обстояло именно так: засасывала проклятая круговерть будней,
из которой она едва успевала выдернуть голову, как тут же захлестывал поток
суетных, никчемных, в сущности, дел. И только когда угасал очередной день,
хотелось ненадолго придержать его: куда ты? Мы же с тобой толком ничего не
успели…
Вылазки в действительность, то есть осознанные вылазки, когда она ясно
ощущала свое присутствие в мире, случались неожиданно, как если внезапно
загорался яркий фонарь на темной дороге, и тогда казалось, что некто большой и
страшный, который заранее решил все за нас, намеренно выхватывал ее из темноты.
И ничего другого не оставалось, как только двигаться вперед, потому что ничего
иного вот именно что не оставалось. Она руководила отделом в крупном
информационном холдинге, хотя само название «холдинг» звучало смешно для
провинциального городка, сермяжная сущность которого с годами проявлялась все
яснее. Рабочая слободка, признававшая в качестве досуга только пьянство и
простые развлечения вроде телесериалов или концертов приезжих артистов. Стихи
она не забросила, у нее вышло несколько сборников, и творческие вечера
регулярно случались в городской библиотеке. Только теперь, возвращаясь после
выступления домой с букетом цветов, она намеренно замедляла шаги, потому что
спешить было некуда и никто не радовался ее успехам. Более того, она однажды
обнаружила, что уже не хочет ярких нарядов, к которым всегда питала настоящую
слабость, потому что не с кем поделиться радостью от обновки: мамы больше не
было рядом, и с ее уходом обнаружилось не только настоящее одиночество, но
подлинное сиротство и настоящая бессмысленность бытия, когда на работу она
ходила только в поисках хоть какого-то смысла.
Однажды случилось так, что творческий вечер в библиотеке окончился очень
поздно, и к остановке она шла вместе с последним читателем, молодым человеком
лет двадцати пяти, который задавал ей из вежливости ничего не значащие вопросы.
Они поднялись знакомым путем по влажным ступенькам и дальше пошли короткой
аллеей, усыпанной кленовыми листьями. В этот день как раз грянула настоящая
осень, которая, по обыкновению, не оставляет никаких надежд даже на мимолетное
возвращение тепла. Короткое и твердое НЕТ, которое все же приходится принять,
как и неминуемое наступление сумеречной зимы… И вот в некоторый момент на этой
темной аллее ей вдруг совершенно явно представилось, что все это уже было
однажды. Она точно так же возвращалась той же тропой из библиотеки, а рядом с
ней шел молодой человек лет двадцати пяти — давно, когда она еще училась в
университете. Они говорили о чем-то маловажном, потому что ни о чем ином люди
не говорят по пути на остановку, и ветер осени так же безжалостно и безответно
срывал с деревьев яркие желто-красные листья. Летели дни, кружась проклятым
роем… Дни или желтые листья, подобные листкам календаря? Сравнение затасканное,
конечно, но ведь так оно на самом деле и было. Космический ветер
последовательно и неумолимо срывал дни один за другим, и они уносились
неизвестно куда, растворяясь в бездне прошедшего времени.
И тогда, давно, ей представлялось так, что двадцать пять лет — это
кошмарно взрослый возраст, до которого она, может, еще и не доживет. И что
молодой человек, который шел к остановке вместе с ней, наверняка знал что-то
такое, чего не знала она. Не в смысле гуманитарных наук, а в том смысле, как
вообще устроена жизнь. И что когда-нибудь она тоже об этом узнает и тогда
наверняка станет очень серьезной женщиной с закрученными тугим узлом волосами.
И вот, вынырнув в реальность и осознав себя вновь в той же ситуации и в том
месте, она вдруг с ужасом осознала, что так ничего и не успела понять о том,
как устроена эта самая жизнь. И что молодой человек, который идет рядом с ней,
на самом деле еще очень молодой человек, поэтому что вообще может он понимать…
Потом у него в кармане зазвонил мобильник, и он ответил, утверждая во
Вселенной свое время и место, что вот сейчас идет из библиотеки, да, той самой
аллеей, и скоро будет на остановке, и чтобы она шла ему навстречу. И на
какую-то долю секунды Надежде Эдуардовне, Наденьке, стало непонятно, а почему
есть еще какая-то она? Потом они вышли к автобусу, и все это сразу кончилось.
Навалилась промозглая тоска обычной осени. Листья чавкали под ногами грязными
мокрыми тряпками, и Наденька подумала мимоходом: «А что это я?..»
Летели дни, кружась проклятым роем… Еще одна осень, как твердое короткое
НЕТ.
В тот вечер ей позвонил Вадим Сопун, чтобы поздравить с их серебряной
свадьбой. И Наденька от души рассмеялась, потому что в свою очередь смеялся он.
Почему-то им обоим было очень смешно оттого, что они поженились двадцать пять
лет назад. Вадим предложил встретиться завтра, отметить событие, например, у
него дома в шесть. До этого момента они не разговаривали лет десять друг с
другом. Правда, при встрече на очередном вираже ленты Мёбиуса здоровались, но
только кивком и продолжали двигаться каждый в своем направлении.
Наденька знала, что вскоре после возвращения из Москвы Вадим снова
женился, причем на женщине, случайно подвернувшейся под руку. Она белила
потолок в его доме на Старой Петуховке и клеила новые обои. Через год у них
родилась дочь, которую назвали Надеждой, чему Наденька очень удивилась, но
Вадим объяснял всем вокруг и даже вывесил пост в соцсетях, что это
действительно его последняя надежда, поэтому дочку назвали никак не в честь
Надежды Эдуардовны Балагуровой, не подумайте ничего такого. Надежда Эдуардовна,
сволочь, не пропустила в печать его публицистику, которая затем размножилась на
московских сайтах и за которую ему даже дали премию, а то и две, так что
плевать нам на Надежду Эдуардовну… Вскоре после родов новая жена Вадима
пристрастилась к бутылке, а еще через год умерла, потому что у нее открылась
застарелая язва желудка, а от плохой водки случилось прободение… Наденька
только удивлялась, зачем же Сопун женился на этой малярше и что могло быть у
них общего, кроме ребенка. Вадим по-прежнему обитал в доме на Старой Петуховке
вдвоем с дочкой, которая уже ходила в школу. Несколько лет назад Наденька
встретила их в парке, на детской площадке. Наденька-вторая возилась в
песочнице, не обращая внимания на прохожих, целиком занятая песочными замками.
Наденька неожиданно для себя окликнула ее: «Наденька!» Девочка подняла головку
и посмотрела прямо на нее черными смышлеными глазками. Стряхнув морок, Наденька
поспешила дальше, не пожелав задерживаться.
Вообще Наденька любила осень, даже самую глубокую и промозглую. Потому
что осень, по крайней мере, была искренней, она не обещала скорого тепла,
вообще ничего, кроме ветра и близкого снега. И это была правда, в отличие от
обещаний, которые в самом начале раздавала жизнь. Наденька чуть припозднилась:
автобус не остановился по требованию, и ей пришлось шлепать по жирной
петуховской грязи квартала два. За четверть века там ничего не изменилось, и
будто бы те же собаки валялись на обочине в ожидании хозяина, случайной подачки
или милости от самой природы, вдоль заборов шныряли те же коты, и те же герани
горели в окнах, украшенных тем же тюлем. Во дворе ветер трепал кучу листьев,
собранных для костра, и Наденька подумала мимоходом, что пора наконец точно так
же сжечь на огромном костре весь душевный мусор, хлам.
Когда она наконец появилась на пороге, в красном пальто и пылающей
шляпке, как некое чудо посреди петуховской бедности, ее снова встретил
огромный, до потолка, двустворчатый шкаф с зеркальными дверцами, принял ее
отражение и, наверное, сразу же отправил в скрытые файлы своей памяти. Кто
может сказать наверняка, что вещи не обладают памятью? Они ведь не молчат,
поэтому мы считаем, что ничего такого нет, но кто знает, как оно там в мире
вещей на самом деле? Наденька усмехнулась своему желанию произнести с порога:
«Уважаемый шкаф…»
— Чему смеешься? — спросил Вадим.
— Да настроение просто хорошее, несмотря на осень.
Она устроилась на диване, который привычно крякнул под ней, и поняла, что
Вадим действительно ждал ее возвращения. Вот просто сидел дома и ждал, может
быть, уже не один вечер, а шестьсот, семьсот вечеров подряд. А может, он сперва
даже не понимал, чего именно ждет, но просто сидел. А там наконец понял, что
ждет именно ее, Наденьку, и натопил печь, чтобы в доме было тепло, разжег
плиту, чтобы приготовить к ее приходу курицу с картошкой. В доме сто лет уже
была электроплитка, но он предпочитал готовить на живом огне…
На столе были разложены еще какие-то нехитрые закуски, нарезка и салатики
из магазина, а по центру бутылка грузинского вина отливала черной кровью. Вадим
сказал, что водки давно не пьет. Да ну ее вообще, эту водку, люди от нее дохнут
как мухи. Вот и жена его последняя, Зойка, откинулась, чего и следовало
ожидать. Любила заложить за воротник.
— Зачем же ты женился на ней? — спросила Наденька.
— Понимаешь, я очень ребеночка хотел. Пусть даже все равно кто его родит,
мой будет, мой. Сам воспитаю. А тут Зойка подвернулась — бойкая, с глазами как
черносливы. В общем, как-то само собой закрутилось, а когда опомнился, Надька
уже родилась… — Выглядел он растерянно, как мальчишка, который вызвался
объяснить, откуда у него на штанах огромная прореха. — Она у меня на
хореографию ходит. Тут недалеко занимаются, в школьном спортзале, часам к
восьми вернуться должна.
— Не боишься одну отпускать?
— Да она с соседской девочкой ходит, их потом папаша на машине домой
привозит. Тут, на Старой Петуховке, дети как бы общие…
«Вот везет мужикам, — думала Наденька. — Ближе к пенсии ребенка завел, и
никаких сожалений, что, мол, старый уже папаша. Сколько же ему лет? Уже под
шестьдесят…» Наденька отметила, что Сопун в последнее время сильно сдал. Похудел,
поседел до белизны и наконец аккуратно подстриг усы, превратившись в ничем не
примечательного, в общем-то, человека, которого вряд ли выделишь из толпы. И
еще она подумала, что в свое время у нее не получилось вот так же ребеночка
родить от кого угодно, то есть от Кирюхи Подойникова. Она внимательно
посмотрела на шкаф, пытаясь проникнуть в глубь отражения, в само зазеркалье, в
котором где-нибудь среди скрытых файлов наверняка до сих пор хранилось
изображение голого Кирюхи Подойникова и этой его девицы с задницей ослепительно
белой и яркой, как фотовспышка. Когда же все это случилось? Как будто только
вчера.
— А помнишь, качели висели во дворе между двух берез? — спросила
Наденька. — Они сейчас где?
— Качели? Нет, не помню. Я вообще из тех лет мало что помню и как-то
отрывками. Может, потому, что водки много пил. А может, просто думал, зачем
запоминать, если все еще впереди.
— Так ведь не намеренно оно запоминается, — сказала Наденька и подумала,
что ведь тоже помнит из той давно прошедшей жизни какие-то отрывки. Как Вадим
приходил пьяный и шуточки свои отпускал дурацкие про тетку, засоленную в бочке,
и производство золота из бытового дерьма, как она плакала навзрыд от жалости к
себе и еще оттого, что жизнь не оправдала ее ожиданий, от невозможности счастья.
— Ты самая счастливая из моих жен, — сказал Вадим. — Может, потому, что
вовремя от меня сбежала. А может, в силу своего характера. Ты же упертая,
захочешь, так своего добьешься.
— Счастливая? А чего я такого особенного добилась? — Наденьке опять
захотелось плакать.
— Последние стихи у тебя замечательные.
— Читал, что ли?
— Читал, даже книжку купил однажды. Сейчас все кому не лень стишки свои
издают, а люди читают и думают, что это и есть поэзия. Настоящих стихов очень
мало, причем они произрастают на нездешней почве, то есть принадлежат как будто
не этому миру, ну я не знаю, как еще объяснить…
— Я только недавно поняла, — наконец невпопад сформулировала Наденька,
слегка удивившись внезапно ясности мысли, — что никакой иной жизни нет и не
было никогда.
— Какой еще иной жизни?
— Ну, я раньше думала, что вот мы барахтаемся в своем мирке, как та
лягушка в болоте. И не выпрыгнуть нам из зеленой ряски, сколько ни бей лапками.
А где-то идет иная, правильная жизнь, о которой в книжках пишут, в ней все
иначе устроено, и каждый день не похож на другой. Так вот я наконец поняла, что
этой жизни просто не существует, ее выдумали поэты. А на самом деле — та же
маета повсюду, куда ни плюнь. Зачем живут люди, мучаются…
— Знаешь что, — помедлив, сказал Вадим. — А может, ты опять за меня замуж
выйдешь?
Он дал ей с полминуты очнуться, а потом продолжил страстно, как
заговорщик, раскрывающий план захвата власти:
— Подумай. Две квартиры сможем обменять на одну большую. И дочка уже
готовая есть, воспитывать вместе будем. Я раньше думал, что ребенок сам
вырастет, воспитывать не надо, чтобы не сломать, как травинку, которая сама
тянется к солнцу. Траву ведь никто не поучает, как ей расти, она сама все
правильно делает. А теперь вижу — нельзя ребенку без матери, некоторые вещи только
мать может объяснить… — он выдал это на одном дыхании, без пауз, как будто
долго репетировал, держа перед глазами листок.
— Так ты… это… ради дочки, что ли?
— Нет, ты не думай. — Вадим залпом выпил стакан вина. — Я долго
размышлял, и чего мы с тобой… характерами не сошлись, как говорят. Могли бы
притерпеться.
— Притерпеться — это к чему-то неудобному можно притерпеться. К дырявым
ботинкам, например, потому что денег нет купить новые. Но рано или поздно все
равно купишь, как только деньги появятся.
— Притчами говоришь. Значит, прямо не решаешься дать отлуп. А ты не
торопись, подумай. От добра-то, Наденька, добра не ищут.
От добра? Вот, значит, как. Наденька оглядела комнату еще раз: антураж
сохранился прежний, разве что компьютер появился в углу, но его можно было не
принимать в расчет, при путешествии в прошлое всегда что-нибудь прихватываешь с
собой по ошибке. Трепетно хранимые воспоминания, радости, горечи и обиды,
выцветшие открытки, зачитанные до дыр книжки, раненные временем чашки, линялые
простыни вдруг сложились в единую киноленту, в почти осязаемый фильм отгоревшей
жизни, болью отозвавшийся в сердце. Она невольно поискала глазами свой зеленый
халатик, прожженный на рукаве, как будто он так и должен был висеть на стуле.
Интересно, а сохранилась ли в шкафу посылочная коробка от Натальи Эрлих?..
Господи, да что за глупости лезут в голову? Какая еще коробка? И при чем тут
добро? Конечно, Вадим никогда не хотел причинять ей зла, он же добрый, зло
как-то само собой оформлялось в ее системе координат, все лучшее выворачивалось
наизнанку и превращалось в идиотский фарс, а попросту — факты жизни, даты
свадьбы и развода, между которыми стоял жирный прочерк.
— Как быстро перегорела жизнь, — сказала Наденька. — Как спичка, просто
как спичка.
Ей представилось, как она, сидя у дровяной плиты в своем зеленом халате,
тщетно пытается развести огонь, жертвуя спичками, и как Петр Николаевич,
проходя мимо, ворчит по обыкновению: «Все не слава богу, все не слава богу…» Но
из какой материи ткутся воспоминания? Присутствуем ли мы в них наяву, как,
например, во сне? Ведь когда спим, мы не прекращаем существовать, только
перемещаемся в иную реальность. Теперь, нырнув с головой в прошлое, Наденька
подумала, что их жизнь с Вадимом так и не разгорелась, вот что! А дрова давно отсырели,
так что напрасно теперь пытаться…
— Напрасно ты так, — сказал Вадим. — Тебе еще долго жить, лет на двадцать
меня переживешь, а мне уже пора подумать…
— О чем? О вечности? — Наденька встрепенулась. — Не стоит себе намеренно
срок отмерять. Тебе еще дочку растить.
— Вот именно. А что будет с ней, когда меня не будет?
Он молча разлил по стаканам вино, потом подошел к Наденьке, сел рядом с
ней на диван и внезапно погладил ее по щеке, провел ладонью по волосам, по лбу,
как будто желая получше запомнить. Она в ответ приникла, притекла к нему,
потому что он был ей другом. По большому счету они оба одинаково не состоялись,
и теперь наконец это стало абсолютно ясно. И оба совершенно не знали, что их
ждет впереди — в конце этой осени, через год. И не было человека ближе и родней
ни у Наденьки, ни у Вадима.
«Ты мой светлый и добрый, мой плохой человек», — сложилось у Наденьки в
голове. Они долго сидели так, прижавшись друг к другу, с закрытыми глазами, и
она ощущала щекой его колкую щетину, а еще — большую усталость и отсутствие
желания. Их общность началась и кончилась в эту минуту.
***
Месяц май в ее представлении всегда был зеленым. Даже если весна
запаздывала, и первые клейкие листочки пробивались в жизнь, когда утро дышало
холодом, и мелкий злой снег напоследок сек лицо, все равно ощущался в воздухе
ярко-зеленый веселый оттенок. Светлые вечера сгущались только к полуночи,
поэтому спать не хотелось вовсе, а хотелось только пялить глаза в светлую ночь
в надежде увидеть что-то особенное. Она сильно недосыпала без какой-либо
причины, кроме яркого переживания весны внутри обычно сумеречного,
беспросветного города.
Она назначила встречу в кафе на восемь вечера. Поздновато для чисто
делового свидания, почти собеседования, однако днем молодой человек был занят,
а сразу после работы ей не хотелось тащиться в кафе в помятом и усталом виде,
лучше еще заскочить домой, переодеться, заново подвести глаза и аккуратно
накрасить губы, чтобы она могла раз-го-ва-ри-вать. К тому же она наконец четко
для себя уяснила, что Виктор ей определенно нравился, хотя он и был лет на
пятнадцать младше, ну так это уж как карта ляжет. Причем явно не сегодня. Нет,
сегодня она собиралась говорить исключительно о должностных обязанностях,
которые хотела возложить на Виктора, и более ни о чем. Тема, по крайней мере,
помогает выявить дурака, а дураков вообще не так-то просто раскусить, когда они
обладают стандартным набором профессиональных знаний и умеют выражать свои
мысли более-менее складно. С молодняком тем более надо держать ухо востро, берут
обаянием, а вскоре оказывается, что за этим обаянием — дырка от бублика, ни
большого интеллекта, ни элементарной грамотности. Вообще не знают, как пишутся
слова. Хотя Вадим Сопун тоже не шибко грамотный, однако ему простительно — рос
на медный грошах.
Прежде чем выключить компьютер, она проверила комментарии к литературному
блогу и обнаружила отзыв от Сопуна, который писал, что ее последняя подборка
стихов оставляет ощущение содранной кожи и кровоточащего сердца. Это в поэзии
допустимо, однако наконец уже хочется мягкости: «Хватит плакаться, Наденька,
хватит уже страдать и вывешивать это свое страдание на всеобщее обозрение, как
белье на просушку. Изящное белье, я согласен, рождает фантазии, но — и
только…» Отзыв прилетел в 15.40, она хотела было на него ответить, однако
решила, что не стоит размещать на сайте скоропалительные ответы, тем более от
лица редактора. Обычно она вообще не отвечала на посты.
В кафе Надежда Эдуардовна вошла туго запеленутая в зеленое платье и,
посмотрев в зеркало, показалась себе непристойно жирной. Волосы ее выглядели
тускло на фоне яркой зелени, и она подумала, что надо бы к лету придать им
более яркий оттенок. Впрочем, в последнее время она вообще была собой
недовольна, особенно когда попадала в места, обжитые молодежью, как это кафе с
претензией на богемную атмосферу. Мальчики и девочки потягивали кофе с
выражением усталого всезнайства, которое казалось ей теперь чрезвычайно
забавным. Ну что они могли знать в самом деле? Ее юность прошла в стране, в
которой чашка кофе случалась далеко не каждый день, а в кафе бывало еще не
так-то просто попасть… Ей почему-то настойчиво полезло в голову воспоминание,
как она сперва прокаливает в духовке зерна зеленого кофе, а потом мелет ручной
мельницей, и терпкий аромат плывет по дому, навевая мечты об Африке, в которой
на плантациях трудятся негры — густо-черные, как жареные кофейные зерна. До
чего осязаемо-яркими вдруг стали моменты прошлого, и она искренне удивилась,
почему до сих пор живет и продолжает еще на что-то надеяться, хотя реальность
теперь вызывала ощущение глубокого сна. Однако она уже умела преодолевать
отвращение к жизни, поэтому придала лицу более-менее радостное выражение.
— Надежда Эдуардовна?
В кафе царил полумрак, а Виктор примостился в углу, и она не сразу его
заметила. Он был бодр и весел, и слегка даже отличался от другой публики,
одетой в основном в стиле кантри, если можно было вообще говорить о каком-то
стиле. Виктор был в сером твидовом пиджаке, который загадочным образом
ассоциировался с интеллектуальной деятельностью или даже намекал на начатый
роман, который писался в такого рода богемных кафе. Хотя никаких романов в кафе
не пишут, потому что романы требуют одиночества и отрешенности…
— Я опоздала? Прошу прощения, — она слегка вздохнула, как бы намекая на
чрезвычайную занятость. В последнее время она старалась усиленно улыбаться,
потому что серьезное выражение оттягивало уголки рта вниз и сильно ее старило.
— Нет, вы удивительно пунктуальны, это я обычно заранее прихожу. Я
заказал вам кофе американо.
— Откуда вы узнали, что американо?
— Разведка доложила, — Виктор явно рисовался, и ей стало немного
противно. Не оттого, собственно, что он рисовался, а более от себя самой. Зачем
она вырядилась в это зеленое платье и ярко накрасила губы, изображая гламурную
особу? Гламур, как она давно уже сформулировала для себя, это чистая форма, без
намека на какое-либо содержание вообще. А Виктор наверняка озаботился
содержанием информационного холдинга и ее литературного блога, и за это одно ей
хотелось потрепать его по голове, как несмышленого мальчишку, потому что не
стоило совать нос в литературу из чистого любопытства, другое дело, если писать
становится естественным состоянием, вот как дышать…
Из глубины зала доносились взрывы хохота, быстро вспыхивающие и
угасающие. Она подумала, что уже давно не умеет вот так смеяться, потому что в
конце концов жизнь все равно обманывает. И опять почему-то полезло навязчивое
воспоминание, как она мелет кофе в зеленом халате того же оттенка, что и ее
нынешнее платье. Похоже, она так и осталась лягушкой. Жабой, которая пыжилась
из всех сил, раздувая собственную значимость.
— Так где вы сейчас работаете? — она задала Виктору для затравки
нейтральный вопрос.
— До последнего времени в юридической фирме «Флюгер»…
— Название отражает суть? — она искренне рассмеялась.
— В смысле? — он не уловил иронии.
— Флюгер поворачивается, куда ветер дунет, так и наши законы… Знаете,
такая пословица есть: закон что дышло…
— У вас очень красивые руки, — неожиданно сказал Виктор, и реплика его
скорей ошеломила, чем польстила.
С рассеянным видом она надорвала пакетик с сахаром, чтобы высыпать в
чашку, и уже почти придумала, что ответить, однако зазвонил мобильник, и она,
извинившись, суетливо нашарила его в сумке. Звонил Саша-Сократ. Он говорил
что-то совсем непонятное, что никто не возьмется писать некролог, потому что
все равно никто не сделает это лучше нее, и надо бы уже к завтрашнему утру
отправить в редакцию, потому что похороны назначены на среду скоропалительно:
магнитные бури, неожиданно много покойников, морг переполнен, резать не
успевают…
— Какие еще магнитные бури? Да что такое случилось? — она почти
прокричала в трубку сквозь очередной взрыв дурацкого хохота.
— Так ты ничего не знаешь? — долетел до нее приглушенный голос. — Умер
Вадим Сопун.
— Как умер? Он же только сегодня в литблоге… — она замолчала, не
договорив.
— Сегодня умер, около четырех часов. Дочка пришла домой, он не открывал,
не отвечал на звонки, а через окно было видно, что он сидит за компьютером,
уронив голову на стол, — Саша-Сократ еще что-то такое рассказывал, но она плохо
понимала. Наконец он напомнил написать к утру некролог и заключил: —
Материальную помощь выделит министерство культуры.
Она ощутила, как кровь схлынула с лица, и мгновенно стало немного
холодно. Она сидела неподвижно в этом своем радостно-зеленом платье и думала:
«Странно, наверно, я выгляжу». Ей никак не удавалось поверить в кошмар
случившегося, что Вадим Сопун сейчас в морге, его режут сейчас — когда она
сидит в кафе в дурацком зеленом платье и строит из себя светскую львицу. Потом
внезапно горячей волной нахлынула нежность, как будто Вадим был ее братом,
захотелось взять в ладони его лицо и поцеловать, прощаясь навсегда.
— Вадим Сопун умер, — сказала она, услышав себя как бы стороны. В
следующий момент потоком хлынули теплые едкие слезы. Она плакала безутешно, как
маленькая девочка, размазывая слезы по лицу. Виктор суетился вокруг нее, поил
водой, официанты порхали вокруг, как перепуганные воробьи. Потом он, наверное,
вызвал такси. Во всяком случае, когда она вышла из кафе, пошатываясь на своих
каблуках, машина уже ждала.
— Проводить вас домой, Надежда Эдуардовна? — спросил Виктор.
— Нет, не беспокойтесь, я сама…
Ее охватило ощущение впустую прожитой жизни и еще какой-то громадной
вселенской несправедливости. «Смотри, прилетели ласточки», — на поверхность
сознания выдернулась странная, ничего не значащая фраза, сказанная голосом
Вадима. Какие ласточки? Неужели все навсегда кончилось? А ей-то казалось, что
самое главное еще впереди, что с ними непременно должно случиться что-то очень
хорошее. Да как он посмел умереть, бросить ее в одиночестве, так и не сказав ей
самого главного? Или уже сказал, а она не заметила? Она не заметила, как мимо
нее пролетела его несуразная, скомканная жизнь. Как же она могла его ненавидеть,
но никогда, никогда он не оставлял ее равнодушной. Может быть, это и называется
любовью?
Ей пятьдесят раз за день пришлось выслушивать одни и те же вопросы о
жизни с Сопуном, о причинах развода с Сопуном, о любви с Сопуном и даже сексе с
Сопуном. О сексе она не могла рассказать ничего, потому что и не помнила
ничего, кроме простыней в цветочек, которые лично купила к свадьбе, все
остальное стерла без следа и жалости рука забвения или, в худшем случае,
вытеснила в бессознательное, как говорят психоаналитики. Почему? Да черт его
знает. На похоронах к ней пристала окололитературная дамочка с пошлыми
вопросами о свадебном платье, медовом месяце и о том, почему у них не случилось
детей, хотя юные девушки сразу же стремятся забеременеть, или, может быть,
Наденька боялась испортить фигуру? У нее было стройное тело?.. Саша-Сократ
никак не мог успокоиться по тому поводу, какой она написала хороший некролог,
редко кому пишут так нестандартно. Наденьке очень хотелось сказать, что она с
удовольствием напишет некрологи всем присутствующим, и в этот момент уловила
какой-то тихий скрытый смешок, хотя ничего такого просто быть не могло, как
будто это усмехнулся сам Сопун. Он лежал в гробу с чуть перекошенным ртом,
может быть, поэтому ей так почудилось. И она неожиданно улыбнулась в ответ.
Вокруг нее то и дело крутился Виктор, как мальчик-паж, отгоняющий
назойливых журналистов: «Вы разве не понимаете, что ваши вопросы неуместны?
Оставьте в покое Надежду Эдуардовну!» Его суетливая активность казалась ей
совершенно фальшивой, и в этом он, безусловно, уступал хаму и грубияну Сопуну,
потому что Вадим часто бывал неправым, но всегда искренним.
Перед тем как гроб, обитый простым красным сукном, вынесли и положили в
катафалк, к ней подошел какой-то человек в черном плаще, наглухо застегнутом до
самого подбородка. Для богемы он был слишком хорошо одет и слишком аккуратно
подстрижен. Представился нотариусом Бочкаревым, старым знакомым Вадима Сопуна,
протянул ей визитную карточку и попросил непременно позвонить через несколько
дней, когда улягутся страсти. Зачем? Чтобы уладить юридические формальности.
Она поняла так, что у Вадима не осталось близких родственников, кроме
несовершеннолетней дочки, которую пока отправили на попечение тетки по линии
матери… Жаль девочку, жаль. Девочку было даже больше жаль, чем Вадима. Потому
что Вадим уже умер, и ему не было больно, а девочке придется жить дальше с
воспоминанием о папе, который не открыл ей дверь. Какая страшная сказка: папа
сидит за столом, девочка стучит в окно, а он не хочет ей открывать!
Остатками трезвого ума Наденька прикинула, как же этот Бочкарев был
старым знакомым Вадима? Бочкарев был из другой жизни, в которую Вадим не
заглядывал. Впрочем, это было вовсе не важно. Воздух дышал весной, насквозь
просвеченный солнцем, тем страшней представлялась смерть, звучащая диссонансом
внутри вселенского ликования.
— Почему не отпевали? — задала она вопрос в пространство, но тут же
подумала, что никто не знал, наверное, принял ли Вадим крещение или же до
смерти оставался еретиком, как его отец Петр Николаевич.
На следующий день она все же заказала сорокоуст, потому что вряд ли
кому-то еще в целом мире было дело до грешной души раба Божьего Вадима,
которого Боженька задумал человеком изначально добрым. А что было в нем злого,
так то сам Вадим почерпнул из мира, пытаясь уцепиться за жизнь, и умер как
собака, никого не предупредив, забившись подальше от всех в свою конуру, потому
что нет у человека преимущества перед скотом!
Еще через день позвонил нотариус Бочкарев: «Что же вы, Надежда
Эдуардовна, не заходите?» — «А надо?» — «Непременно надо». Она зашла в эту
контору под вечер, перед самым закрытием, не испытывая большого желания
подписывать какие-нибудь формальные бумаги.
В конторе пахло кофе. Нотариус Бочкарев восседал в кожаном кресле, как
грозный судия, с ничего не выражающим лицом, будто высеченным из камня.
Наверное, смерть для него была только заключительным юридическим актом бытия
вне эмоционального содержания. И столь же ровным, ничего не выражающим,
скрипучим голосом нотариус Бочкарев начал перечислять, что все недвижимое
имущество Вадим Сопун завещал своей дочери Надежде Вадимовне Сопун, как-то:
двухкомнатную квартиру, дом на Старой Петуховке… Она слушала невнимательно,
заглядевшись в окно на птиц, рассевшихся на проводах. Нотариус Бочкарев также
сообщил, что Надежда Вадимовна Сопун наследует авторские права на произведения
Вадима Петровича Сопуна, и наконец подытожил:
— А опекунство над Надеждой Вадимовной Сопун до ее совершеннолетия Вадим
Петрович Сопун доверил своей бывшей супруге Надежде Эдуардовне Балагуровой.
— Что?
Оторвавшись от бумаг, нотариус поднял глаза на Надежду Эдуардовну:
— Вы знали об этом?
— Нет, — она по-настоящему растерялась. — То есть он как-то обмолвился,
что боится умереть, потому что Наденька тогда одна останется…
— Вадим Петрович поспешил оформить завещание, потому что у него
обнаружили запущенную болезнь сердца. Осталось уладить некоторые юридические
формальности, а потом — забирайте девочку и воспитывайте! Наденька теперь ваша.
При желании можете удочерить, — на каменном лице нотариуса мелькнуло подобие
улыбки.
— Так это правда? — она сглотнула подступивший к горлу комок.
— Осталось уладить формальности, — повторил нотариус. — Но вы не
переживайте, я буду всячески содействовать…
«Я буду всячески содействовать…» Да он что, не умеет выражаться
по-человечески? Выйдя на крыльцо, на свежий, промытый теплым дождем воздух,
Наденька промокнула платком счастливые слезы. Что-то ты, мать, плакать
пристрастилась в последнее время, а это нехорошо. Держаться надо, стоять до
последнего, как некогда учила советская классика.
Птицы весело чирикали, шныряя между проводов и будто норовя воссоздать
подобие простой мелодии на нотном стане. «Затертое сравнение», — одернула сама
себя Наденька и тут неожиданно вспомнила: «Смотри, прилетели ласточки!» — «Иди
ты, действительно ласточки!» Она рассмеялась в голос солнцу и яркому небу.
Подарку, который уже после смерти сделал ей Вадим Сопун.
Самому щедрому подарку в ее неуклюжей, нескладной жизни.