Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2017
Павел Маркович Нерлер — географ, историк, филолог, поэт. Председатель Мандельштамовского
общества, директор Мандельштамовского
центра при Школе филологии научно-исследовательского университета «Высшая школа
экономики». Автор многих книг о Мандельштаме, в том числе «Осип Мандельштам в
Гейдельберге» (1994), «Слово и “Дело”. Книга доносов, допросов и обвинительных
заключений» (2010), «Осип Мандельштам и Америка» (2012), «Con amore. Этюды о
Мандельштаме» (2014), «Осип Мандельштам и его солагерники» (2015) и др., а
также поэтических сборников «Ботанический
сад» (1998) и «Високосные круги» (2013). Как географ и историк выступает под
фамилией Полян.
Детство Осипа Мандельштама: Петербург
и окрестности[1]
Рожденные в года глухие…
Александр Блок
В конце концов, всякая семья государство…
Осип Мандельштам
Эмиль Вениаминович (Эмиль-Хацкель
Бениаминович) Мандельштам родился в Новых Жагорах[2] в 1851 году[3]. Детство его и юность
легкими не назовешь. Учился в хедере, но, заинтересовавшись германской
литературой и философией, самостоятельно выучил немецкий язык. Его личное
германофильство в разы превосходило среднежагорское: любовь и верность своим
«немцам» — писателям и философам — он пронес через всю свою жизнь, так что
русская гимназия никакого особенного интереса для него не представляла.
В Жагорах он, несомненно, задыхался,
так что вырваться из этого полугородка-полуместечка — так или иначе — стало его
мечтой. Отсюда и семейная легенда: чуть ли не в пятнадцатилетнем возрасте — в
видах продолжения образования — он убежал из дома в Берлин.
Но если решимость бежать и даже сам
побег еще можно себе вообразить, то жизнь в чужом и столичном городе без денег
и без родни — уже нет: местечковому мальчишке это просто не по зубам.
Возможно, все было немного прозаичней
и отец отправил старшего сына на берега Шпрее с тайной надеждой на то, чтобы
тот вернулся назад раввином, первым в их роду? Такие случаи были, и нередко,
например, санкт-петербургский раввин Драбкин, который и записывал младших
Мандельштамов в свою книгу.
Но почему тогда именно в Берлин? Если
даже не местный, жагорский, бейт-мидраш, то почему не мощные и знаменитые, к
тому же институционально впервые оформившиеся, ешивы в Вильно, Воложине или
Мире? Почему не раввинские институты в Вильно или Житомире?
Может быть, дело в осознанной и
потому особо притягательной ауре реформизма? Оставаться в лоне традиции и
одновременно соответствовать духу времени? Такой симбиоз вполне мог показаться
соблазнительным после застывшей, неизменной и не терпящей дискуссий жизни
жагорской общины.
Берлин в еврейском образовании был
своего рода Оксфордом — знаком высшего качества, при этом гарантирующим на
порядок более широкие знания, в том числе и пласты светской учености. При этом
он предоставлял и выбор: для тяготеющих к еврейской ортодоксии (а если и с
тягой к реформированию, то к минималистскому) существовал Rabbinerseminar Азриэля Хильдесхаймера (коротко —
Раввинская семинария)[4], а для тяготеющих к собственно реформизму
— Hochschule für die Wissenschaft des Judentums — (Университет еврейских наук) —
детище Абрама Гайгера, реформиста, изначально ориентирующееся на уровень
немецкого университета и формально открытое для представителей любых течений
внутри иудаизма и даже для неевреев[5].
Надо сказать, что оба «вуза» открылись
почти одновременно — в 1872 –1873-х. Слух об этом облетел еврейский мир быстро,
но какое-то время слуху все же требовалось для распространения. Так что вряд ли
отправка Эмиля в Берлин состоялась раньше 1875 года. А если так, то ему тогда
было не 15, а скорее уж все 25 лет!
Но честолюбивая мечта
мандельштамовского деда не сбылась! На свободе, вдалеке от семьи время уходило
не на Тору, а на Шиллера, Гёте, Гердера и других Dichter und Denker[6]. Когда это дошло до Жагор, то Берлин
пришлось отставить. Блудным сыном — с горящими глазами и пунцовыми от стыда
щеками — Эмиль возвратился на круги своя, в лоно мишпохи[7] и семейной профессии.
Между тем и мишпоха не сидела на
месте. Пока Эмиль в Берлине грыз то, что он грыз, родители с братьями
перебрались в Ригу, где и осели на полтора поколения, покуда старшие сыновья —
Лейб, а вместе с ним (или, скорее всего, за ним) и Эмиль — не покинут и Ригу.
Несостоявшемуся раввину, как и
несостоявшемуся философу, пришлось признать поражение и, отставив амбиции и
мечты, выучиться самому близкому и земному — ремеслу перчаточника и
сортировщика кож. Но его собственные традиционность и консерватизм оказались
уже основательно размытыми Берлином, Гаскалой[8] и наивно-классическим
еврейским желанием избавить детей от всех бед и трудностей, выпавших на
родительскую долю. Поэтому он заранее и с пониманием относился к тому, что его
дети выберут какие-то иные дороги и пройдут по ним. Но гнетущий стыд блудного
сына, возвратившегося без «золотого руна», точнее, ожог от собственного фиаско,
зарубцовываясь, как бы переносился на еще не рожденных детей — особенно на
старшего, прорезаясь в них непонятными им самим моторностью и зудом новизны.
Ремесленником же Эмиль-Хацкель
оказался крайне способным и удачливым. В 1878 году он был «командирован» в Санкт-Петербург
в приказчики у Охтенского 1-й гильдии купца Шлезингера сроком на один год (по
20 апреля 1879 года включительно) для изучения кожевенного дела[9]. Роста он был не богатырского
— 2 аршина и 3 вершка (что соответствует
Непорядок, конечно, зато и восвояси к
20 апреля 1879 года приказчик Мандельштам не заторопился. Одно место в «Шуме
времени», — а именно рассказ отца о «конспиративной
молочной лавке на Караванной, откуда подводили мину под Александра» (2, 361), — заставляет предполагать, что задержался
он самое меньшее до цареубийства (а оно случилось 1 марта 1881 года), если не
дольше. Но при новом царе сами порядки по отношению к евреям почти не
изменилось, а вот соблюдение их резко устрожилось.
Так что в 1881 или 1882 году Эмиль
Вениаминович вернулся в Ригу, а оттуда вскоре переместился в Динабург (Двинск).
Именно в этом городе 19 января 1889 года состоялось его бракосочетание. В
пригласительном билете на свадьбу, написанном от имени родителей молодых, можно
было прочесть: «Покорнейше просим Вас пожаловать на бракосочетание детей
наших Флоры Осиповны Вербловской с Эмилием Вениаминовичем Мандельштамом,
имеющее быть в Динабурге 19 сего Января в 1 час дня»[10].
Эмилю Вениаминовичу Мандельштаму было тогда 38 лет, а его невесте, Флоре Осиповне
Вербловской, — 23 года[11].
В ночь со среды на
четверг — со второго на третье, или, по новому стилю, на 15 января
1891 года, в Варшаве у них родился первенец сын —Иосиф, будущий поэт Осип Мандельштам.
Сохранилась большая, за восемьдесят
пять лет пожелтевшая бумага — аттестат, выданный 27 февраля 1891 года
Динабургской ремесленной управой, подтверждающий факт «присвоения звания»
мастера перчаточного дела «с присовокуплением вспомогательного ремесла
сортировщика кож», выданный «по указу Его Императорского Величества»[12]. В подтверждение этого
Эмиль Вениаминович приобрел специальный именной штемпель для маркировки кож.
Согласно примечанию к аттестату, «каждый
ремесленник обязан на основании 370, 468, 469 ст<атей> Уст<ава>
ремесл<енного> и промыш<ленного> изд<ания>
Уже в 1890 году, если не в 1889-м,
молодые сменили берега Даугавы (Западной Двины) на берега Вислы и оказались в
Варшаве, где уже закрепился средний брат Лейб. Здесь, как следует из
свидетельства, выданного 2/14 января 1891 года[13],
родился их первенец — Осип, любимец и гордость родителей. В свои молодые годы
отец, по рассказам Осипа, был вполне общительным, рассказывал о своей юности, о
родителях, братьях. Детям он хотел дать все, о чем мечтал и чего лишен был сам,
в первую очередь — университетский диплом, этот еврейский пропуск в
самостоятельную и культурную жизнь в большом городе, лучше всего в столичном.
Что ж, заложить основу жизни детей,
дать им образование и поставить на ноги было в его власти, но ровно настолько,
насколько успешным будет его скорняцко-купеческое дело. И тогда вчерашний
романтический философ обернулся энтузиастом-трудоголиком, ставшим настоящим
кормильцем: «Изо дня в день, годами, десятилетиями отец работал с раннего
утра и допоздна в холодных сараях и складах, сортируя кожи, вкладывая свои
знания и опыт в этот нелегкий, по существу, физический труд. <…> Все силы
и время отца поглощала работа. А с возрастом — вероятно, из-за ненормального
режима дня и питания — отец стал часто болеть. Его одолевали мигрени, боли в
желудке. Придя домой, он закрывался в кабинете и весь вечер лежал. В доме
говорили вполголоса, всё реже слышался смех, еще реже музыка» (ЕЭМ, 123).
В результате Эмиль Вениаминович попал
в классическую отцовскую западню: обожая детей, не щадя себя ради их
благополучия, он со временем практически устранился от их воспитания и от
радостей семейной жизни. Он не ходил с ними в театр или на прогулки, он даже
почти не разговаривал с ними, а если и разговаривал, то не переставал пребывать
в какой-то своей угрюмости. Сыновья, в свою очередь, в штыки принимали его
педагогические и душеспасительные инициативы, такие как изучение
древнееврейского языка и посещения синагоги. Старшие от подобной размолвки
страдали мало, — уже один их возраст придавал им иммунитет в этом отношении. А
вот младшему, Жене, отцовского внимания недоставало, как недоставало потом и
дедовского внимания внуку — Юрику, Жениному сыну.
То обстоятельство, что начиная с
февраля 1891 года отец поэта имел аттестат мастера-ремесленника и звание купца 1-й
гильдии, фиксировалось в книгах гильдий, содержавших сведения об адресе, уплате
налогов и о членах семьи. О принадлежности к определенной гильдии выдавалось
свидетельство. Подразумевалось, что у купца 1-й гильдии за душой как минимум
пятидесятитысячный капитал. Этот статус давал ему право не только на розничную
и внутреннюю, но и на оптовую и внешнюю торговлю.
Но главной привилегией в пакете
пряников, которую давала евреям эта самая «первая гильдия», было правожительство,
то есть право безусловного повсеместного проживания, в том числе вне черты оседлости. Однако были и
еще рогатки: согласно высочайше утвержденному 16 марта 1859
года мнению Государственного Совета, воспользоваться этим правом и приписаться в
купечество 1-й гильдии вне черты можно было не ранее чем через пять лет. Если
переселившийся еврей-купец переставал платить гильдии, то он должен был
вернуться в черту. Право безусловного жительства, вне зависимости от уплаты
гильдейских сборов, наступало после 10 лет легального проживания за чертой.
Впрочем, аттестат мастера-перчаточника
и сортировщика кож делал это ограничение для Эмиля Вениаминовича неважным: как
признанный ремесленник, он мог переселяться за черту хоть в 1891 году[14].
Но в любом случае право
это не было наследным, так что детям предстояло решать ту же самую задачу
заново: сыновьям — до наступления совершеннолетия, каковым тогда считалось
достижение 21 года, а дочерям — выходом замуж за людей с правожительством. (У
Осипа, таким образом, критическим был бы уже январь 1912 года,
в конце которого ему было бы самое время упаковать свои вещи и перебираться в
Жагоры.)
Об Эмиле Вениаминовиче мы знаем, что
официально он закрепился в Петербурге в 1896 году (может быть даже — в 1895
году). А в 1892 году, еще до рождения второго сына, Александра[15], семья покинула Варшаву и
переехала в Павловск[16].
С точки зрения закона нахождение в
Павловске требовало точно такого же статуса, что и в Петербурге. Но казенного раввина в Павловске не было, так что, когда Шура родился, запись
об этом делали в ведомстве петербургского казенного раввина.
В 1898 году появился на свет и третий
сын — Евгений[17], первый «чистый»
петербуржец в семье. Семья в это время снимала квартиру в старом петербургском
доме на Офицерской улице[18], над цветочным магазином
Эйлерса.
Совсем рядом, на углу Офицерской и
Торговой (и в двух шагах от Мариинского театра!), располагалась столичная
хоральная синагога. «Синагога была не гигантской, но и не маленькой,
модерновой архитектуры и большого впечатления не производила: куполообразная
крыша, массивная, широко распахнутая входная дверь…»[19]
С нею у всех мальчиков (особенно у
старших) было связано переживание, по-своему связанное и с музыкой. В строгом
религиозном ритуале большое место занимали песнопения, да и канторами в
синагогу приглашали только самых лучших оперных певцов[20]. Молитва тем самым
превращалась в концерт, — вот и собирались туда «…подолгу, как на концерт.
<…> Однако посещение синагоги не доставляло удовольствия ни мне, ни
Осипу, который возвращался оттуда, по его словам, ”в тяжелом чаду”. На мою
ребячью психику зал, заполненный бородатыми пожилыми мужчинами с накинутыми на
плечи платками-талесами, бормотание молитв и раскачивание производили
неприятное, даже тягостное впечатление. Оно еще усиливалось тем, что женщины
сидели отдельно на хорах, и я обижался за мать» (ЕЭМ, 125).
Женя, как, впрочем, и мать, ходил
туда исключительно для проформы, чтобы сделать приятное отцу. А старшие
манкировали, как только могли. И вот почему:
«Раз или два в жизни
меня возили в синагогу, как в концерт, с долгими сборами, чуть ли не покупая
билеты у барышников; и от того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду.
В Петербурге есть еврейский квартал: он начинается как раз позади Мариинского
театра… <…> Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами,
как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с
помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные
камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими
детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на
мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как
тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание,
ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в
четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое
оскорбление — скверная, хотя и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда
он произносит «государь император», какая пошлость все, что он говорит!»
(2, 360—361).
Конформистская пошлость
молебнов за здоровье императорской фамилии — той самой, что заставляла общину
совершать эту пошлость, была непереносима. С другой стороны, когда в жизни
Мандельштама наступил один из самых критических моментов — час номинального, но крещения, — она, вынужденная пошлость, послужила ему если не примером,
то подспорьем.
Павловск
Начиная с февраля 1891 года ничто уже
не препятствовало переезду Эмиля-Хацкеля Мандельштама за пределы Черты. Он это
и сделал уже в следующем, 1892-м году — скорее всего, весной, накануне летнего
дачного сезона.
«Дачку» подобрали в Павловске,
городе, и впрямь наполовину состоящим из гигантского полузаброшенного парка.
Поселились на Правленской улице[21], в доме 42. От вокзала
сюда можно было или проехать на извозчике — сначала вдоль парковой ограды по
Садовой, а затем по Царскосельской и Славянской[22] улицам. Или пройти
окраиной парка, чьим августейшим владельцем — аккурат с 1892 года — был великий
князь Константин Константинович, президент Российской академии наук и самолично
пиит (К.Р.). Члены царской семьи, как и евреи империи, тоже жили внутри
своеобразной черты оседлости, правда, такой, из какой мало кто хотел вырваться.
Осенью 1892 года Мандельштамы,
возможно, намеревались продолжить движение на восток и переселиться окончательно
в столицу, — с тем, чтобы уже там произвести на свет второго ребенка. Но это
произошло все же в Павловске, 21 сентября / 5 октября 1892 года. Поскольку
синагоги, а тем более казенного раввина в Павловске не было, его приписали к Санкт-Петербургской
общине[23].
Что-то не задалось, — или, наоборот,
задалось![24]
— и семья задержалась в Павловске на несколько лет. Вот
как об этом вспоминал спустя 30 лет сам поэт: «Вышло так, что мы сделались
павловскими зимогорами, то есть круглый год на зимней даче жили в старушечьем
городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных
статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов — (жить в Павловске
считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк» (2, 348).
Именно Павловск стал для Мандельштама
олицетворением 1890-х годов, названных Блоком «глухими»: «Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их
медленное оползанье, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм —
тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о
Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то
«Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного
Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на
углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие
пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, —
девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но
внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью
умирающей жизни. <…> В середине девяностых годов в Павловск, как в некий
Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки
мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный
запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый
воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и
навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика
многотысячной толпы» (2, 347—348).
И именно Павловск стал
олицетворением той особой — детской —оптики,
когда окоем, раз возникнув, не только расширяется, но и как бы расправляется,
подлаживаясь под возраст. И особой космогонии, когда средоточием мира, его
«пупом», являешься ты сам и твое самое ближайшее окружение. В мандельштамовские
три-четыре годика мир — это Павловск, и все на
свете вращалось «…вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер
Галкин в центре мира» (2, 347).
Забывать и забыть самые первые годы
своей жизни — это норма человеческой памяти. У большинства людей она
«начинается» с четырех-пяти лет, а все, что было раньше, — бесследно ложится на
непроницаемое дно. Мандельштамовские же четкие припоминания, судя по «Шуму
времени», датируются концом 1894 года (похороны Александра III 7 ноября 1984 года, дело Дрейфуса) и
даже 1893 годом (дирижер Галкин[25], сугробы конфетти и
серпантина на паркете назавтра после бенефиса и керосиновые лампы, которые
менялись на электрические)[26].
Это несомненный психомедицинский
феномен, но еще уникальнее — дробность и яркость воспоминаний и сочность их
воспроизведения в «Шуме времени»: «Мне было ровно три года.
Год был 94-й, меня взяли из Павловска в Петербург, собравшись поглядеть на
похороны Александра III. На Невском, где-то против Николаевской, сняли комнату
в меблированном доме, в четвертом этаже. Еще накануне вечером я взобрался на
подоконник, вижу: улица черна народом, спрашиваю: ”Когда же они поедут?”,
говорят — ”Завтра”. Особенно меня поразило, что все эти людские толпы ночь
напролет проводили на улице. Даже смерть мне явилась впервые в совершенно
неестественно пышном парадном виде» (2, 353).
А первая в жизни оркестровая музыка,
услышанная в Павловске трехлетним карапузом, вдруг аукнется в 1921 году в Тифлисе
тридцатилетнему поэту «тризной милой тени» на «железном миру»!
Нельзя дышать, и твердь кишит
червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья Аонид,
И снова, паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух слит.
Огромный парк. Вокзала
шар стеклянный.
Железный мир опять
заворожен.
На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится
вагон:
Павлиний крик и рокот
фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно.
Это — сон.
И я вхожу в
стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в
смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое
начало
И запах роз в
гниющих парниках —
Где под стеклянным
небом ночевала
Родная тень в
кочующих толпах…
И мнится мне: весь
в музыке и пене,
Железный мир так
нищенски дрожит.
В стеклянные я
упираюсь сени.
Горячий пар зрачки
смычков слепит.
Куда же ты? На
тризне милой тени
В последний раз
нам музыка звучит!
В 1901 году истекало десятилетие
пребывания Эмиля Веньяминовича в первой купеческий гильдии. Отныне переход во
вторую уже не грозил ему и его семейству никакими статусными последствиями, а
вот деньги экономил. Так что со временем[27] Эмиль Вениаминович так и
поступил — «понизил» себя до второй гильдии.
Санкт-Петербург
В Санкт-Петербург
Мандельштамы переехали самое раннее в 1895-м, но, скорее всего, в 1896 году.
Вот первый — зафиксированный в
1896/1897 году — твердый след пребывания Эмиля Вениаминовича в столице: «МАНДЕЛЬШТАМ,
Эмиль-Хацкель Бениаминович, 44 л[ет], образов[ание] домашн[ее];
вер[оисповедание] иуд[ейское]; в купеч[естве] с
В «Справочных книгах…», изданных в
последующие годы, никаких изменений не находим, кроме перемены адреса: «Жит.
Каз. ч., 3 уч., по Максимилианскому пер., д. № 14» (1898), «Жит. Каз.
ч., 3 уч., по Офицерской ул., д. № 17» (1899, с пометой: «Сод[ержит]
кожев[енную] контору в д[оме] жит[ельства]»; «Жит[ель]. по Можайской
ул., д. № 1. Сод[ержит] контору кожев[енных] товар[ов] — Каз.ч. по
Офицерской ул., д. № 17» (1900).
Выбор Офицерской улицы, возможно,
диктовался близостью к хоральной синагоге, но сами переезды были ежегодным
церемониалом, и только крошечная перчаточная мастерская отца зацепилась за
Офицерскую[29].
Собственно, объявления о сдаче
квартир висели тогда чуть ли не на каждом доме, и снять квартиру, отвечающую
любым требованиям нанимателя, было сравнительно просто.
Коль скоро перемена квартиры была на
100% инициативой и прерогативой матери, то и подбор нового жилья, и все, что с
этим связано, было исключительно ее заботой. Охота к перемене квартир стала ее
«страстью» и способом занять себя, ослабляя гнет дискомфорта, который она
испытывала, живя — и, видимо, не душа в душу — с верующим мужем-трудоголиком.
Тот, видимо, не вступал ни в какие пререкания: он зарабатывал на это деньги.
Делалось все всякий раз тщательно и
ответственно. Квартира подбиралась в шесть (до рождения Жени — в пять) комнат:
две комнаты —детские (Осип и Шура вместе) и еще по одной — бабушкина спальня,
мамина спальня, отцов кабинет (он же фактически и его спальня) и еще — общая
столовая[30].
Но через год все повторялось заново.
Ибо как бы ни хороша была квартира, а какой-нибудь ее дефект к весне
обнаруживался: не та сторона по отношению к солнцу, не тот этаж, неудобная
кухня, далековато детям в школу и т.д. и т.п.
Евгений Мандельштам вспоминал об этом
так: «Ее буквально терзала страсть к перемене мест. <…> Частые
смены места обитания приводили к неизбежным нарушениям ритма жизни семьи. После
отправки детей с бабушкой на дачу вся мебель и имущество сдавались на летние
месяцы на хранение в Кокоревские склады. Из транспортной артели приезжали
большие закрытые фургоны, запряженные лошадьми-тяжеловозами, битюгами.
Появлялись дюжие артельщики с ящиками, стружкой и другими упаковочными
материалами. Помню на их головах мягкие кожаные кружки-подушки, на которых они
носили тяжести. Мать только распоряжалась и указывала, что с чем паковать.
Затем наступал ответственный период поисков новой квартиры, выбора обоев,
ремонта. Далее начиналась горячка — новое помещение должно было быть готово к 1
сентября, к началу школьных занятий. И события развертывались в обратном
порядке: склады мебели, фургоны, раскладка вещей и обживание нового дома
(ЕЭМ, 125—126).
В 1901 году, когда детей отправляли
на лето в Ригу, сборы в дорогу и сборы имущества перехлестнулись, оставив в
памяти десятилетнего уже мальчика такую картинку: «Зимние
вещи пересыпали крупной солью нафталина. Кресла стояли, как белые корни, в
попоне чехлов. <…> Я тогда собирал гвозди: нелепейшая коллекционерская
причуда. Я пересыпал кучи гвоздей, как скупой рыцарь, и радовался, как растет
мое колючее богатство. Тут у меня отняли гвозди на укладку» (2, 362).
Вот годы съема и адреса этих квартир:
1896 год — Мещанская, 14;
1897 — Максимилиановский переулок,
14;
1898 — Офицерская (совр.
Декабристов), 17 (в этой квартире родился Женя);
1899 (1899—1900?) — Бронницкая, 2;
1900 — Можайская, 1;
1901 — Литейный проспект, 49;
1902 — Малая Итальянская, 6[31];
1903—1905 — Литейный проспект, 15,
кв. 21[32];
1905—1906 — Свечной переулок, 5(6?),
кв. 29[33];
1907 — Ивановская (совр.
Социалистическая), 22; Коломенская, 37, кв.30; Сергиевская, 60, кв. 10;
1908 — Итальянская, 27/2, кв. 30;
1909 — Коломенская, 5;
1910 — 07.1911 — Загородный проспект,
70, кв. 26;
1911 — Коломенская, 39;
1912 — Измайловский проспект, 16, кв.
29[34].
1913 — Загородный проспект, 14, тел.
12457;
1913—1914 — Кадетская (совр.
Съездовская) линия, 1, кв. 15;
1914 — Ивановская (совр. Социалистическая),
16, кв. 21;
1915 — Большая Монетная, 15, кв. 38;
1916—1917 — Каменноостровский
проспект, 24а, кв. 35, тел. 20229[35].
В результате до смерти Флоры Осиповны
Мандельштамы сменили в Петербурге двадцать один адрес, что, собственно, и
означает в среднем один ежегодный переезд!
Квартира на Каменноостровском, была
последней в этом, согласитесь, впечатляющем ряду. Здесь, на Каменноостровском —
у двадцатипятилетнего Осипа впервые побывали его друзья — поэты Николай Гумилев
(приходил в форме вольноопределяющегося, с двумя Георгиями на груди) и Георгий
Иванов, оставивший в памяти младшего брата какой-то «…неприятный след. Ни
тогда, ни позднее я не мог понять эту многолетнюю дружбу брата с Ивановым»
(ЕЭМ, 126).
В 1918 году, после афронта и съезда
младшего сына и смерти тещи в 1917 году, отец ликвидировал эту квартиру и поселился
вместе с двумя старшими сыновьями в меньшей, по адресу: Аптекарский пер., 6,
кв. 8. Но вскоре съехали и старшие, поселившись, по-видимому, вместе по адресу:
Геслеровский пер., 27с[36].
Многолетний навык делить жилье с
кем-то другим, в частности, со средним братом, еще не раз пригодится: и после
революции Ося и Шура прожили вместе и бок-о-бок, наверное, еще несколько полных
лет — чаще и дольше «под эгидой» Осипа (Киев, Крым, Грузия, Дом Герцена), но
несколько месяцев и под Шуриным (на Старосадском).
Итак, начало блужданиям
Осипа Мандельштама по Петербургу было положено еще его матерью.
Петербург — это окно в
Европу (и из Европы!) — дал вторую необходимую для творческого равновесия точку
опоры не только русской истории и географии, но и русской словесности. С легкой
руки — и тяжкой судьбы — диссидента Радищева тракт Петербург—Москва стал
главною осью бурного развития самой юной из великих литератур Европы. Вслед за
колесами радищевской коляски свои колеи оставили здесь и Батюшков, и Гоголь, и
Пушкин, и Белинский, и Герцен.
Сколь же многолик и
многослоен он, этот город! И сколь узнаваем, до чего похож на свои отражения в
воде и в стихах! И вместе с тем — как цепок и властен!
…Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее —
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!..
Петербург–Петроград–Ленинград
— это не только великий город, это еще и великая тема, или великий текст,
русской поэзии и прозы. Пушкинские сады, проспекты Гоголя, подворотни
Достоевского, блоковские фонари и набережные, мосты и ветры Ахматовой,
эсхатологическая архитектура Бенедикта Лившица, заблудившийся трамвай Гумилева,
дверные цепочки Мандельштама… И через всю эту твердь — грозная и организующая
сила — река: «Невы державное теченье…»
Не счесть адресов,
перемененных его непоседливыми родителями, а потом — в 1920-е годы — уже и им
самим. За два с лишним пунктирных десятилетия, проведенных здесь, «на якоре» в
этом каменноводном царстве, он вырос и возмужал, родился и сформировался как
поэт.
Осип Мандельштам свой
город и знал, и любил! Воспринимал его не как сумму домов, улиц и проток, но
как урбанистическое целое, чувствовал — как единый природный организм.
А над
Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство,
солнце, тишина!
И
государства жесткая порфира,
Как
власяница грубая, бедна…
(«Петербургские
строфы», 1913)
Но знакомство и освоение
города — довольно длительный процесс, начало которому закладывалось
в детстве — неизменными и каждодневными
прогулками.
Детский социум тогда
выглядел примерно так: «Нравы детей в Летнем саду были очень церемонные.
Пошептавшись с гувернанткой или няней, какая-нибудь голоножка подходила к
скамейке и, шаркнув или присев, пищала: «Девочка (или мальчик, — таково было
официальное обращение), не хотите ли поиграть в «золотые ворота» или
«палочку-воровочку»?» Можно себе представить после такого начала, какая была
веселая игра. Я никогда не играл, и самый способ знакомства казался мне
натянутым» (2, 349—350).
Но и альтернативы этой
неживой чопорности тоже не было. Ося до школы рос один, без товарищей, в
обществе родителей, любимого братца Шуры, нескольких родственников и еще нянь,
менявшихся с тою же быстротой, что и квартиры.
Свое детское отношение к городу и с
городом сам Мандельштам вместил в неожиданную формулу: «ребяческий
империализм». Имперская, военная, марциальная атрибутика поджидала его,
прогуливающегося с няней, буквально на каждом шагу.
У конного памятника
Николаю I — пожилой гренадер в мохнатой бараньей шапке, похожей на
митру и величиной чуть ли не с целого барана. На входах в Летний сад — бдительные вахмистры в медалях, фильтровавшие публику. У
Крюкова канала — казармы гвардейского экипажа,
где муштровали морских гвардейцев, Ося и его няня облюбовали одного
«черноусого» матроса и приходили на него лично полюбоваться — уж больно хорош!
С миром державным я был
лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на
гвардейцев смотрел исподлобья…
«Скажу и теперь, не
обинуясь, что, семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и
торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с
кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной
Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна
мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и
голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным. <…> Не
знаю, чем населял воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти
твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом»
(2, 350).
А непосредственно майский
парад на Марсовом поле — разве это не высший восторг?
«Петербургская улица
возбуждала во мне жажду зрелищ, и самая архитектура города внушала мне какой-то
ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами
кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского
парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье»
(2, 352).
27
октября 1898 года он во все глаза всматривается в пушки и башни «чудовищной морской
гусеницы» — броненосца «Ослябя», медленно сползавшего со стапелей на
водную гладь.
Разве мог он, восьмилетний,
тогда осознавать, заглядываясь на своего «черноусого» или на каракулевого
гренадера, что любуется еще и смертью, так и притулившейся за каждым военным?
Что спуск броненосца — это одновременно и первый его шаг ко
дну, на погибель, к Цусиме?
Когда в далекую Корею
Катился русский золотой,
Я убегал в оранжерею,
Держа ириску за щекой
<…>
Я пережил того подростка,
И широка моя стезя —
Другие сны, другие гнезда,
Но не разбойничать нельзя.
«Весь этот ворох
военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку
корпусного командира с соответствующими семейными традициями и очень плохо
вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом,
пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами» (2,
352).
Мандельштам, наверное,
завидовал этому сынку, простоте устройства его жизни и мыслей. Евреи в царской
России были малочтимым меньшинством — в лучшем случае чем-то вроде
классовых «попутчиков» в России советской: их терпели, но не забывали
напоминать о том, кто они и что их здесь именно терпят, не любят!
«Весь стройный мираж
Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а
кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос,
незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно
догадывался — и бежал, всегда бежал.
Иудейский хаос пробивался
во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушенья, шапкой в
комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг Бытия,
заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клочками
черно-желтого ритуала.
Крепкий румяный русский
год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими
коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в
сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами:
Рош-Гашана[37] и Иом-Кипур[38]» (2, 354).
Это навязанное и
неодолимое раздвоение, как родовая травма, преследовали Мандельштама, не
переставая, всю жизнь. Бесы конформизма и ренегатства, соблазняя и подмигивая,
кружили и над маленьким кучерявым мальчиком, и над взрослым лысоватым дядькой с
лицом бухгалтера, — вдруг, нежданно-негаданно, обернувшимся великим русским
поэтом.
Суоми
Маленькая аномалия: «тоску
по родине» я испытываю не о России, а о Финляндии.
О. Мандельштам
У материнской мобильности было, по
крайней мере, одно рациональное объяснение: не надо было платить за квартиру в
летние месяцы! А покуда мебель и весь инвентарь прохлаждаются себе на
Кокоринских складах, добытчик-отец перебирался в мастерскую, а все остальные —
на дачу, на свежий лесной воздух!
Мать вывозила сыновей на лето за
город — всегда в сопровождении бабушки, но нередко присоединялась к ним и сама.
Оба старших, — и Ося, и Шура — обожали эти поездки и охотно ездили на дачу и в
пансионы не только летом, но и во все прочие каникулы, в том числе зимние,
ездили туда не только детьми, но и повзрослевшими, усатыми вьюношами.
Некоторые из таких мест станут для
мальчиков излюбленными на всю жизнь. И едва ли не все они — в Финляндии!
«Зимой,
на Рождество, — Финляндия, Выборг, а дача — Териоки. В Териоках песок,
можжевельник, дощатые мостки, собачьи будки купален, с вырезанными сердцами и
зазубринами по числу купаний, и близкий сердцу петербуржца, домашний
иностранец, холодный финн, любитель ивановых огней и медвежьей польки на
лужайке народного дома, небритый и зеленоглазый, как его называл Блок.
Финляндией дышал дореволюционный Петербург, от Владимира Соловьева до Блока,
пересыпая в ладонях ее песок и растирая на гранитном лбу легкий финский снежок,
в тяжелом бреду своем слушая бубенцы низкорослых финских лошадок. Я всегда
смутно чувствовал особенное значенье Финляндии для петербуржца и что сюда
ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые
брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине
ледяная. И я любил страну, где все женщины безукоризненные прачки, а извозчики
похожи на сенаторов» (2, 358—359).
Осип и любил, и знал Финляндию, не
раз жил он в самых различных ее местах. Тут и санаторий Хювинкя под
Гельсингфорсом, и полуостровной Хангё (Ханка), и Конкала, и Куоккала[39], где жили Илья Репин и
Корней Чуковский, и Териоки[40] с их
знаменитыми детскими праздниками, и Мустамяки[41], и
Райвола[42], и
Выборг!..
«Любимым местом нашей семьи и
вообще петербуржцев была станция Мустамяки — примерно на полдороге до Выборга.
Здесь в сохранившихся тогда еще лесных массивах было много живописных озер. Мхи
и огромные валуны в сосновых борах придавали им особый колорит, типичный для
финской природы. Несколько лет подряд мы снимали дачу на берегу озера
Кутерсельки. Лодка, рыбная ловля, грибы, ягоды, а главное —новые знакомства и
игра с детворой соседних дач занимали время, и лето проходило быстрее, чем
хотелось бы. Старшие братья, естественно, больше общались со сверстниками. Осип
всегда любил перемену мест, радовало его и общение с природой, хотя, в
сущности, он всё же был горожанином» (ЕЭМ, 127).
Одним из прилюбившихся Мандельштаму
мест был пансион сестер Линде, преподавательниц музыки. То был небольшой дом в
Мустамяках недалеко и от моря, и от дачи Горького на озере Ваммель-Ярви. Именно
сюда старшие Мандельштамы приезжали на каникулы, подружившись с братьями хозяек
— Федором и Иван. «Плата в нем с гостей бралась очень скромная. Попадали
сюда только знакомые по рекомендации — это были студенты и школьники.
Брат хозяек Федор Федорович Линде был большевиком, и среди живущих было немало
революционно настроенной молодежи» (ЕЭМ, 127).
Приятельские отношения установились и
с младшими Рабиновичами: «В Мустамяки, около самой станции, на опушке леса,
незадолго до войны 1914 года петербургский врач Рабинович выстроил двухэтажный,
комфортабельный по тем временам пансионат, быстро завоевавший популярность.
Владелец пансионата был давним и хорошим знакомым матери. Его сын, довольно непутевый
юноша, дружил с моим братом Александром. Оба они ухаживали за одной и той же
девушкой. Сохранилась фотография, где все трое сняты в саду пансионата…» (ЕЭМ,
127).
Сына звали Григорий, и в пансион его
отца братья ездили даже иногда зимой. С этим местом связано множество веселых
историй и стихов. «На отдыхе увлекались шарадами. Вспоминаю, как одну из
шарад придумали и продемонстрировали перед публикой Осип и я. Шарада состояла
из слова «Мандельштам». Первая часть — лакомство, «миндаль», вторая — часть
дерева, «ствол», а целое — это выход братьев Мандельштам за руку. В
пансионате часто музицировали, играли новые музыкальные произведения, читали
стихи, но брат всегда от чтения уклонялся. На святках, под Новый год, на
розвальнях выезжали в лес и в глубине его украшали елку, зажигали свечи, а то и
раскладывали костер. Осип с удовольствием принимал участие в таких
развлечениях. Он шутил, много смеялся, радовался своей юности, тогда еще ничем
не омраченной» (ЕЭМ, 128).
Тамже, но в летнее время, возможно,
разыгрывалось и следующее действо, так же запечатленное в стихах: «На дачах
что ни день раздавался на улице протяжный крик: ”Мороженое… Сливочное…
Клубничное…”, показывался ярко окрашенный ящик, установленный на двуколке, и
за ним мороженщик в белом фартуке, с длинной ложкой в руках. Он набирал
мороженое из больших металлических банок, стоявших во льду, и раздавал пестрые
кружочки покупателям. У Осипа есть чудесное, чуть шутливое стихотворение,
напоминающее об этих малых радостях детства: «“Мороженно!” Солнце. Воздушный
бисквит…» (ЕЭМ, 148).
Летом 1908 года, став тенишевцем,
младший Женя требовал возвращения в город строго к началу занятий в училище.
Старший же вернулся из Франции и наслаждался финскими красотами.
В этот же год Великое княжество
Финляндское — сугубо конституционно, безо всяких трясений и потрясений! —
добилось от России весьма широкой автономии (свои суды, своя полиция, финский
язык на правах одного из государственных, свои деньги — (финская марка,
ходившая в параллель с рублем). А в Белоострове — установилась самая настоящая
граница, с пограничниками и таможенниками.
Расположенный всего в трех часах езды
от Петербурга Выборг был уже заграницей, другим миром — не заштатным
российским, а типично финским городом, славными своими чистотой и дешевизной.
«Очень живописны были шхеры, и в
Выборг можно было приехать из Питера и водой. Вблизи города начинался
Сайменский канал, около которого, в местечке Пикирукки, мы снимали дачу. На
высоком берегу располагался парк Монрепо, место городских гуляний и праздников.
Из Выборга наша семья совершала путешествие по Сайменскому каналу до
Вильманстранда, а оттуда до водопада Иматра, самого большого в России. У Иматры
была недобрая слава — из Петербурга сюда приезжали кончать жизнь самоубийством,
кидаясь вниз с высокого места над водопадом» (ЕЭМ, 127).
О,
красавица Сайма, ты лодку мою колыхала,
Колыхала
мой челн, челн подвижный, игривый и острый.
В
водном плеске душа колыбельную негу слыхала,
И
поодаль стояли пустынные скалы, как сестры.
Отовсюду
звучала старинная песнь — Калевала:
Песнь
железа и камня о скорбном порыве Титана.
И
песчаная отмель — добыча вечернего вала, —
Как
невеста, белела на пурпуре водного стана.
Как
от пьяного солнца бесшумные падали стрелы
И
на дно опускались и тихое дно зажигали,
Как
с небесного древа клонилось, как плод перезрелый,
Слишком
яркое солнце — и первые звезды мигали,
Я
причалил и вышел на берег седой и кудрявый;
Я
не знаю, как долго, не знаю, кому я молился…
Неоглядная
Сайма струилась потоками лавы,
Белый
пар над водою тихонько вставал и клубился.
‹Около
19 апреля 1908, Париж›
В Выборге у Эмиля Вениаминовича были
добрые знакомые, точнее, партнеры по бизнесу, а по сути — ближе родни: «В Выборг ездили к тамошним старожилам, выборгским купцам —
Шариковым, из николаевских солдат-евреев, откуда по финским законам повелась их
оседлость в чистой от евреев Финляндии. Шариковы, по-фински «Шарики», держали
большую лавку разных товаров: «Sekatavarakauppa»[43],
где пахло и смолой, и кожами, и хлебом, особым запахом финской лавки, и много
было гвоздей и крупы. Жили Шариковы в массивном деревянном доме с дубовой
мебелью. Особенно гордился хозяин резным буфетом с историей Ивана Грозного. Ели
они так, что от обеда встать было трудно. Отец Шариков оплыл жиром, как будда,
и говорил с финским акцентом. Дочка-дурнушка, чернявая, сидела за прилавком, а
три другие, красавицы, по очереди бежали с офицерами местного гарнизона.
<…> После жиденького Петербурга меня радовала эта прочная и дубовая
семья. Волей-неволей я попал в самую гущу морозного зимнего флирта высокогрудых
выборгских красавиц. <…> Гостиница «Бельведер», где потом собиралась
Первая Дума, славилась чистотой и прохладным, как снег, ослепительным бельем. Все
тут была иностранщина — и шведский уют. Упрямый и хитрый городок, с кофейными
мельницами, качалками, гарусными шерстяными ковриками и библейскими стихами в
изголовии каждой постели, как божий бич, нес ярмо русской военщины; но в каждом
доме, в черной траурной рамке, висела картинка: простоволосая девушка Суоми,
над которой топорщится сердитый орел с двойной головкой, яростно прижимает к
груди книгу с надписью “Lex” — ”Закон”» (2, 359–360).
То, о чем Осип из деликатности
умолчал, дорассказал его младший брат, попутно назвав и настоящую фамилию
«Шариков» — Кушаковы[44]:
«Кушаковы жили в добротном деревянном особняке, рядом с которым стоял
многоэтажный каменный дом с большой лавкой. Во дворе дома была кондитерская
фабрика, где я бывал постоянным гостем. Семья Кушаковых, их дом в какой-то
степени сохраняли радушно-патриархальную атмосферу еврейского клана. Осип очень
любил здесь бывать. Ему было семнадцать-восемнадцать лет, а у Кушаковых были
две прелестные дочери-невесты. За одной из них брат не на шутку ухаживал[45].
Но коварная девушка довольно неожиданно вышла замуж за военного капельмейстера,
оркестр которого играл за сценой в некоторых спектаклях Мариинского театра,
когда были нужны духовые инструменты. Свадьба была в Петербурге. Кушаков не
пожалел денег: был заказан специальный поезд из одного вагона-люкс, и все мы,
приглашенные на это семейное торжество, были роскошно доставлены в Питер»
(ЕЭМ, 126–127).
Как известно, в «Шуме
времени» Мандельштам описал купеческую семью Кушаковых под фамилией
«Шариковых», или «Шариков». В действительности же Кушаковы в выборгской
купеческой среде носили прозвище «Кушаки», которое в 1915 году сделали своей
официальной фамилией[46]. Главой семья был Исак
Кушаков (1856–1908).
Мандельштама связывали дружеские
отношения и с дочерьми Кушакова, и с одним из его сыновей, Донуардом
(1889–1946), наиболее близким по возрасту[47]. Всего же в семье
Кушаковых–Кушаков детей было девятеро: пять дочерей и четыре сына. Вся эта
«прочная и дубовая» семья проживала в большом деревянном доме по адресу:
Каннаксенкату, 18 (ныне Ленинградское шоссе), а в соседнем каменном здании
располагалась кушаковская лавка[48].
Курляндия
Несколько раз Мандельштамы, однако,
«изменяли» Финляндии.
В первый раз — летом 1901 года, когда
десятилетнего Осю увезли к рижским дедушке и бабушке,
хотя он очень этого не хотел — «сопротивлялся и чуть не плакал» (2,
362). Ему казалось, что его везут «…на родину непонятной отцовской
философии. Двинулась в путь артиллерия картонок, корзинок с висячими замками,
пухлый неудобный багаж» (2, 362).
И вот, натерпевшись в
Дерпте ночных страхов во время посадки в поезд какого-то эстонского певческого
ферейна, приехали в Ригу, на Ключевую улицу.
«Дедушка —
голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и
немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, — улыбался, радовался,
хотел быть ласковым, да не умел — густые брови сдвигались. Он хотел взять меня
на руки, я чуть не заплакал. Добрая бабушка в черноволосой накладке на седых
волосах и в капоте с желтоватыми цветочками мелко-мелко семенила по скрипучим
половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: «Покушали?
покушали?» — единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились
мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус» (2, 362–363).
Ну не понравились — и не
понравились, какая разница! Но дальше произошла сцена, надолго определившая
активное неприятие поэтом своего иудейства: «Родители ушли в город.
Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и
нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к
маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желание
уйти, перебирая на манер походки средним и указательным. Вдруг дедушка вытащил
из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и
заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но,
недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне
стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (2, 363).
Здесь религия предков —
давящая ортодоксальная сила, требующая безоговорочного и радостного себе подчинения
и одинаково недовольная и тем, когда не безоговорочно, и тем, когда нерадостно.
Какие там вышагивающие пальчики, какая свобода?
Тем не менее, летние
поездки в Ригу и на «штранд» (взморье) — в Майоренгоф, Бильдерлингсхоф и другие места — еще не раз повторялись. Двадцатикилометровая в
длину полоса, вся состоящая из поросших соснами дюн, великолепных песчаных
пляжей и мелкого прохладного моря, полоса, сплошь заставленная разноцветными и
разноформатными курортными «ракушками» (не то ящиками, не то домиками),
защищающими их обитателей от солнца, ветра, дождя и даже от мелководья. Здесь
было, как говорится, дешево и сердито, демократично и оздоровительно!
Или вот тишайшее Зегевольде[49] — живописный лифляндский
курорт с умиротворяющей природой, Ливонская Швейцария. Здесь, вместе с матерью,
братьями и «Эрфуртской программой» в руках, Осип провел летние каникулы 1906
года. Повсюду были следы прокатившегося зимой в этих краях крестьянского бунта,
а точнее — зрелище жестокостей его подавления.
«Здесь, в соседстве с полуразрушенным
средневековым рыцарским замком, по глубокой долине протекает речка. Ее крутые,
лесистые берега высотой в двести-триста метров были когда-то хорошо укреплены,
и следы этих оборонительных сооружений еще кое-где сохранились. Со всех сторон
этот замок был окружен богатыми поместьями остзейских баронов, власть которых
тяжелым бременем ложилась на плечи бедноты —
батраков и испольщиков. В 1905 году здесь вспыхнуло восстание, поколебавшее
власть местных хозяев. Для расправы с бунтовщиками был вызван карательный отряд
русских драгун.
Около одного из помещичьих домов мы с
Осей обнаружили небольшую подбитую пушку, из которой расстреливали батраков и
крестьян. О жертвах недавних трагических событий нам рассказали местные жители.
На обратном пути мы зашли в костел, и церковные песнопения еще более усилили
гнетущее впечатление от того, что мы с Осипом видели и слышали. О подавлении
революции, о репрессиях и казнях мы знали, главным образом, из газет. А здесь,
где лилась кровь, всё это воспринималось гораздо острее и взволнованнее»[50].
Спаду революционности в душе молодого
тенишевца это никак не способствовало. Сжатые кулаки социального протеста, в
сочетании с вдохновляющей тягой идиллической природы, дали непредсказуемый, но
совершенно органичный для Мандельштама результат — гражданские стихи!
Опубликованные в январе 1907 года в
одном из тенишевских ученических журналов — в «Пробужденной мысли»[51], то были первые
стихотворные опыты Мандельштама. Но какие — Некрасов бы с Надсоном позавидовали!
…Тянется лесом дороженька пыльная,
Тихо и пусто вокруг.
Родина, выплакав слезы обильные,
Спит и во сне, как рабыня бессильная,
Ждет неизведанных мук.
…Скоро столкнется с звериными
силами
Дело великой любви!
Скоро покроется поле
могилами,
Синие пики обнимутся с
вилами
И обагрятся в крови!
Там и тогда, наверное,
родился в пятнадцатилетнем мальчике Осипе Мандельштаме гражданский поэт. Но стихам не откажешь не только в
гражданском пафосе, но и в выразительности. Выразителен и псевдоним под одним
из них: Фитиль. Кроме столь же великой, сколь и абстрактной любви к великому и
тоже абстрактному «народу» в стихах отразилось и зрелище — зарево? — подавления
крестьянского бунта.
Весной 1907 года Осип Мандельштам
закончил учебу в Тенишевском коммерческом училище, а 15 мая получил
соответствующий аттестат[52].
А в сентябре 1907 года неразлучные
Боря Синани и Ося Мандельштам съездили в Финляндию, в Райволу, намереваясь
записаться в боевые отряды, в те самые вожделенные и прославленные
«б. о.»!
Осины родители об этом, разумеется,
не знали, но что-то почуяли и немедленно — уже в октябре — отправили своего
отпрыска в Париж, в Сорбонну, — учиться!
[1] Главы из книги «Собеседник. Жизнеописание Осипа Мандельштама», готовящейся для издания в издательстве «Вита-Нова». Благодарю С. Василенко и В. Левина за помощь и консультации. В круглых скобках в тексте приводятся ссылки на следующие источники: Мандельштам О. Собрание сочинений в 4 томах. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1993–1997 (том и страницы арабскими цифрами); Мандельштам Н. Собрание сочинений в двух томах. Редакторы-составители: С.В. Василенко, П.М. Нерлер, Ю.Л. Фрейдин; Екатеринбург: Гонзо (при участии Мандельштамовского общества), 2014 (НМ, том и страницы арабскими цифрами). ЕЭМ — Мандельштам Е.Э. Воспоминания / Публ. Е.П. Зенкевич. Примечания А.Г. Меца // Новый мир. 1995. № 10. С. 119–179. Аббревиатуры: ЦГИА СПб. — Центральный государственный исторический архив Санкт-Петербурга.
[2] Новые Жагоры — местечко в Литве. — Ред.
[3] Согласно паспорту, выданному ему 19 апреля 1878 года на основании книги записей Шавельской Городской Думы. А согласно данным свидетельства о рождении старшего сына — в 1852 году.
[4] Оба учебных заведения просуществовали до 1938 года.
[5] Альтернативным центром реформистского образования в Германии был еще Бреслау.
[6] Поэтов и мыслителей (нем.). — Ред.
[7] Семьи (идиш). — Ред.
[8] Гаскала, или Хаскала (ивр.), — интеллектуальное движение, возникшее среди евреев Восточной Европы и выступавшее за принятие светских европейских ценностей эпохи Просвещения в жизнь еврейского народа. — Ред.
[9] Право такое определялось высочайше утвержденным 28 июня 1865 года мнением Государственного Совета.
[10] Собрание А.Э. Мандельштама.
[11] Возраст отца Е.Э. Мандельштам указал согласно данным, приведенным в свидетельстве о рождении Мандельштама. Однако более достоверные сведения о возрасте Э.В. Мандельштама — в его паспорте, выданном 19 апреля 1878 года на основании книги записей Шавельской Городской Думы, — 27 лет; таким образом, годом рождения Э.В. Мандельштама следует считать 1851 года.
[12] Собрание Е.П. Зенкевич.
[13] Собрание Е.П. Зенкевич.
[14] Согласно закону 1855 года, в число правомочных входили также купцы первой гильдии, врачи, советники коммерции и мануфактур, солдаты, отбывшие воинскую повинность по рекрутскому уставу, кантонисты, аптекарские помощники, дантисты, фельдшеры и повитухи, а также ремесленники (портные, шапочники, ювелиры, часовщики, стекольщики, кожевники, красильщики, кондитеры, пивовары, слесари, переплетчики, кузнецы, каменщики, камнетесы, плотники, штукатуры, садовники, мостовщики (с точки зрения закона к ним приравнивались и… проститутки). Ремесленник должен был представить документ о знании дела и свидетельство о несудимости. Власти следили за тем, чтобы ремесленники не уклонялись от своей профессии: в противном случае их ждало выселение в течение суток. Все они имели право проживать в городах вместе с членами семей и постоянной прислугой из евреев.
[15] А.Э. Мандельштам родился 23 сентября 1892 года; в том же году семья Мандельштамов поселяется в Павловске, а в 1896 году переезжает в Петербург.
[16] Перепись 1897 года зафиксировала за чертой оседлости в Европейской части России (без Сибири и Средней Азии) около 128 тысяч европейских (без бухарских и кавказских, но с крымчаками) евреев: это менее 3% всего еврейского населения империи.
[17] Е.Э. Мандельштам родился 30 апреля 1898 года в доме по ул. Офицерской, 17.
[18] Теперь улица Декабристов.
[19] Дымов О. Вспомнилось, захотелось рассказать… Из мемуарного и эпистолярного наследия. В 2 тт. Т.1 / Пер. с идиша М. Лемстера. Под ред. В. Хазана. Иерусалим, 2011. С. 388–389.
[20] Многие христиане посещали синагогу из-за голоса кантора Звулуна Квартина (1874–1953). Квартин эмигрировал в 1919 году.
[21] Сведения на 1894 год. Ныне это часть улицы Васенко.
[22] Современная улица Мичурина.
[23] Метрическая запись в Петроградской хоральной синагоге (ЦГИА СПБ. Ф. 14. Оп. 3. Д. 61329).
[24] Если предположить, что скорняцкий гешефт отца и обрел здесь хороший рынок и пошел в гору!
[25] Дирижер Николай Владимирович Галкин (1856–1906) работал в Павловске только в летние сезоны 1892 и 1893 годов.
[26] В зону «беспамятства» попали и вся Варшава, и начавшийся весной 1891 года голод, и рождение Шуры.
[27] Но не позже начала 1911 года.
[28] Справочная книга о лицах санкт-петербургского купечества и других званий, акционерных и паевых обществах и торговых домах, получивших с 1 ноября 1896 года по 1 февраля 1897 года свидетельства и билеты по 1-й и 2-й гильдиям на право торговли и промыслов. СПб., 1897. С. 57. Чисто гипотетически он мог бы «появиться» в аналогичном издании и годом ранее, в 1896 году, но в этот год такая «Справочная книга…» не издавалась.
[29] По соседству, по Офицерской, 27, держал аптеку еще один Мандельштам — Яков Исаакович, тридцатитрехлетний помощник провизора.
[30] В дом нанималась только прислуга: одна из них — Анюта Плаксина — фактически член семьи: она проработала у Мандельштамов 18 лет, вплоть до своего замужества.
[31] По другим сведениям — адрес в 1902 году был тот же, что и в 1900 году: Можайская, 1.
[32] Есть непроверенные данные о другом адресе в этот год: Моховая, 29.
[33] По данным Е.Э. Мандельштама, родители, опасаясь погромов, снимали в эти годы еще и в Царском Селе.
[34] По состоянию на 16.9.1912 —
Владимирский пр., 15, кв. 41 (ЦГИА СПБ. Ф. 14. Оп. 3. Д.
[35] Применительно к 1915 или 1916 годам фигурирует и адрес на Николаевской (совр. Марата), номер дома утрачен.
[36] ЦГИА СПБ. Ф. 14. Оп. 3. Д.
[37] Рош-Гашана — Новый год (ивр.), по иудейской традиции празднуется два дня подряд в осеннем месяце тишри (сентябрь или октябрь). — Ред.
[38] Иом-Кипур — Судный день (ивр.), один из важнейших праздников в иудаизме. Отмечается в десятый день месяца тишри. — Ред.
[39] Современное Репино.
[40] Современный Зеленогорск.
[41] Современное Горьковское.
[42] Современное Рощино.
[43] Бакалейно-пpомтоваpная лавка (фин.).
[44] Это и есть Шариковы: едва ли не единственный во всем «Шуме времени» случай не-называния истинного имени называемого персонажа. Что вдруг?
[45] Предположительно ей посвящено стихотворение «Нежнее нежного». Сохранились две фотографии Осипа, снятых на даче у Кушаковых, — с бутылкой и с корабликом.
[46] См.: Hellman B. Osip Mandelstam and Finland, Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia V: Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре. Slavica Helsingiensia 16. Helsinki, 1996. Р. 273–287 (перепечано в: Хеллман Б. Встречи и столкновения. Статьи по русской литературе. (Slavica Helsingiensia 36). Helsinki, 2009. Р. 161–174). Впоследствии «Кушаковы» поменяли фамилию на «Куусакоски» (1935), под которой род существует и сегодня. Семье Куусакоски принадлежит процветающая коммерческая фирма «Kuusakoski Oy».
[47] Имеются сведения о том, что в 1910 году Донуард Кушаков был исключен из выборгской еврейской общины из-за того, что женился на христианке Ольге-Вильгельмине Рукман. Позднее и сам Донуард принял крещение (Hartikainen J. Viipurin juutalaisen yhteisön vaiheita // Viipurin suomalaisen kirjallisuusseuran toimitteita. Osa 12. Helsinki, 1998. S. 67).
[48] Сами эти постройки не сохранились.
[49] Совр. Сигулда.
[50] Цит. по машинописи с полным текстом воспоминаний (собрание С.В. Василенко). Ср. юношеские стихотворения Мандельштама «Среди лесов, унылых и заброшенных…» и «Тянется лесом дороженька пыльная…», написанные под впечатлением увиденного и услышанного в эту поездку.
[51] Оба стихотворения — и «Среди лесов, унылых и заброшенных…», и «Тянется лесом дороженька пыльная…» — были напечатаны в 1-м выпуске журнала «Пробужденная мысль», вышедшем в январе 1907 года.
[52] За № 24. В случае досдачи экзаменов по древним языкам (а их в Тенишевке не проходили) он мог бы попробовать поступить в Санкт-Петербургский университет, и 13 августа он подает прошение о зачислении вольнослушателем естественного отделения физико-математического факультета.