Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2016
Александр Верников (1962) — прозаик, поэт, переводчик. Окончил
иняз Свердловского пединститута, служил в армии, начиная с конца 80-х
публиковал прозу, стихи и переводы с английского, немецкого и на английский в
журналах «Урал», «Знамя», «Новый мир», «Октябрь» и др. Автор трех книг прозы и
трех книг стихов.
Посвящается
академику Г.А. Месяцу,
истинному
спасителю Аркаима
В июне 1988-го я пришел из армии — оттрубив разнообразных и разноместных полтора года рядовым и ефрейтором после гуманитарного вуза — приехал за двое суток в еще Свердловск на скором Абакан—Москва из Хакасской степи, где последние 3 месяца возводил щитовую столовую для ж/д батальона «на трассе», то есть руководил своим, вынужденным выполнять приказ бригадного начальства, строительным отделением кишлачных узбеков, еще не ведавших, что быть гастарбайтерами — скорая судьба всего их народа на данном этапе развития мировой истории.
Мне было по увольнении двадцать шесть с хвостиком — слишком много для рядового дембеля и для адекватного переживания подобного состояния, особенно при том, что еще до демобилизации вышла моя первая прозаическая, почти на 2 печатных листа, публикация в толстом литературном журнале самых жадно-читательских времен разгара Перестройки и Гласности.
Я получил, где было положено — где и оставил, убывая служить, — свой доармейский паспорт и через месяц потерял его: ночью, в такси, когда ехал пьяным от одной женщины к другой. Паспорт я оставил в машине вместе с сумкой, собственно в ней, набитой исключительно лифчиками и трусиками (чистыми, свежевыстиранными) моей тогдашней жены, с которой заключил официальный брак спустя 9 месяцев житья в казарме сержантской учебки, после шести лет завоевывания на гражданке, и которую сразу по приходе из рядов бросил самым беспардонным образом. Она в ошеломлении и ужасе бежала из номинально моей квартиры в свое преподавательское общежитие, оставив все интимное белье в поддоне софы, на которой мне с ней больше не хотелось и не моглось. Еще в сумке среди трусов была книга Г.Д. Лоуренса «Любовник леди Чэттерлей», в мягкой обложке, на английском и зарубежного же издания, данная мне для прочтения — совсем не впечатлявшего при попытках его осуществить — как раз той, к которой я ехал в такси.
Когда она приняла факт утраты дорогой ее сердцу книги, мы много смеялись — сидя голыми у пластикового стола на ее кухне после второй или третьей в ту ночь дико-радостной и очень жесткой «палки» — представляя физиономию водителя в момент, когда он осторожно открыл сумку и обнаружил имевшийся в ней набор предметов и вещей; особенно было смешно мне самому в присутствии фантастически сложенной белокурой бестии, когда признавался ей, что изначальное мое намерение было, можно сказать, даже благородным — вернуть документальной еще супруге, рыжей и веснушчатой, ближайшее секретам ее опостылевшего тела носильное.
Утрата цивильного удостоверения в тот период нимало меня не смутила и не расстроила — я еще не вошел в гражданскую колею, был, как свежевернувшийся с «войны», можно сказать, вне социума и потому со всей страстью предавался самому первобытному делу, самому мужскому, животно-самцовому, не требовавшему документов. По той же причине я был отчасти и вне времени, точнее — современности, ее «текущего момента». И — во многом — вне своей прежней личности, вне себя или не в себе. И я не имел ни сил, ни желания думать-гадать и ждать-наблюдать, когда произойдет ре-адаптация, куда меня вынесет и прибьет. И потому «ходил по бабам».
Их было, на воле после казармы, неограниченно много, и все разные. Но дело, связывавшее меня с ними, было одним. Такой расклад давал содержательное наполнение жизни — необходимое и достаточное. И в силу этого расклада не было ничего дивного в том, что «покорял» я очень разных на первый взгляд женщин с легкостью одинаковой и необычайной, и близко не сравнимой с доармейской, как было мало удивительного и в том, что они — а большая их часть были замужними, в т.ч. и женами моих давних друзей — не чувствовали, предаваясь дикостям со мною, что кому-то там «изменяют»; это для них, вероятно, было как отдаваться слепцу или беспамятному, что-нибудь в таком роде — тем более что я и впрямь часто в минуты близости бывал беспамятно алкогольно пьян.
К исходу второго месяца — будто одного бесконечно дня — подобной жизни я все-таки стал задумываться, заглядывать умозрительно в будущее и ожидать, когда и как все это завершится, словно буйный карнавал. Была для того и внешняя причина — лето подходило к концу. И все же, даже заимев такие мысли, я понимал, что интересуется перспективами лишь голова, все остальное «мое» продолжало действовать в том же почти автоматическом режиме, без послаблений.
Кончилось однажды утром. В очередной чужой квартире. Телесно уставшая за ночь и недовыспавшаяся, но в высшей степени довольная ее хозяйка ушла на работу, а я остался — проснувшись перед включенным телевизором. На экране шла обычная для тех лет, знакомая по казарменным «подъемам» информационно-новостная передача ЦТ. Я рассеянно смотрел в светящийся ящик как просто на то, что оказалось перед глазами, ощущая нормальные с похмелья головную боль и сухость во рту и предвкушая целительное наличие пива в холодильнике — стоит только приложить усилие, выбраться из-под одеяла, встать и сделать несколько шагов с туго болтающимся, заслуженно-натруженным и мягко набрякшим достоинством между ног.
Вдруг на экране появилось изображение чего-то необычайного прямо на земле. То был снимок с воздуха. Голос за кадром сообщал, что это — весьма вероятно — крупнейшее археологическое открытие, сделанное в стране, если не во всем мире, за последнюю четверть века: уникальный по любым стандартам степной город, на тысячу лет старше Трои. Обнаружен ровно год назад в зоне затопления под будущее водохранилище на юге Челябинской области. Находке грозит участь быть максимум через год уничтоженной и навсегда потерянной для науки и культуры.
Два эти момента, пространственно-временные — близость территориальная (час или меньше того на пассажирском «Яке» плюс какой-нибудь местный автобус, попутка или, в крайнем случае, пеший переход), близость, кратчайшая в сравнении с тем отдалением от дома, на котором я недавно проторчал три месяца низшим военнослужащим, однако тоже в степи, — и ничтожность срока жизни, остававшейся уникальному-де памятнику, вдруг породили во мне как бы вулканическое или, точнее, лучевое, пушечно-лазерное намеренье во что бы то ни стало, и причем немедленно, отправиться на раскоп и увидать все воочию. Постоять собственными ступнями рядом, побыть на той земле, походить по ней, подавить на нее своим весом, дать ей себя поносить.
Ничем другим такое намеренье я объяснить себе не мог, быв всегда очень далек — что в интересах, что в сферах деятельности и общения — от археологии, если, правда, не считать бывшую меня на четверть века старше Майю Никулину, дражайшего и вернейшего своего друга, и отнюдь и никогда свою «женщину» — как я считал тогда и считаю так же сейчас — лучшего из еще живых, от природы способных к деторождению, русских поэтов. У нее на кухне (сейчас, во всяческих энциклопедиях и справочниках, уже официально именуемой «альтернативным литературным салоном» брежневски-застойного и перестроечного Свердловска) регулярно заходила речь о раскопках в ее родном по зачатию и родственно-историко-родословным связям Крыму, о сделанных в той земле находках античной эпохи и времен всех позднейших войн, включая и последнюю, Великую Отечественную, и о тамошних до самозабвения преданных той земле героях этого дела, попутно, при необходимости и ради приработка на выпивку, спелеологах, проводниках и горноспасателях, бородатых, легконогих красавцах и полубогах под именами Геша, Миша, Слава и т. д.
Стремление мое — нет, уже тяга из того места за самое солнечное сплетение, буквально на выворот его, занывшего, как от голода или падения и не прекращавшего так ныть — стремление это уже через сутки родило и поселило в моем мозгу, во внутреннем его взоре, нестираемое видение: я всем собственным плотским телом стою в центре мелькнувшего на экране ТВ лабиринта земляных валов, в родничке или — как посмотреть и откуда двигаться — конечном сходе той раковины, в бидже той естественно-рукотворной минимум четырехтысячелетней янтры и мандалы. Требовалось уже скорее совпасть с этим образом, попасть в цель, очутиться там.
Никогда не прекращавшим бодрствовать сознанием беспристрастного наблюдателя в себе я понимал, что происходящее со мною, с моей волей есть нечто бесконечно странное для данной психотелесной конструкции, нечто выходящее за ее привычные рамки — раскоп же не баба, в которую нужно и жгет воткнуться, и не сюжет, который необходимо облечь в слова и воплотить в машинописно набитый рассказ или повесть, с непременной целью дальнейшей публикации и получения-укрепеления-увеличения известности среди читателей, сиречь упрочения сладко-эгоистической мысли о всамделишном существовании в мире, среди других людей, своего «я» — значимого, «заслуживающего внимания», «крутого», претендующего на принадлежность к избранной касте предшествующих и современных, культурно-признанных и великих. И при этом моему наблюдателю было столь же предельно, арктически-холодно и безразлично ясно, что я ровным счетом ничего не приобрету, когда поставлю обе ступни на землю раскопа. Ему было также понятно, что столь же сильно толкают меня к совершению действий и движений в данном направлении избыток телесных сил и нервных энергий, равно как и моя общественная неприкаянность тире полная, условно говоря, свобода и воля.
***
Дело, таким образом, было решенным, и я стал искать компаньонов. Спутников, точнее. Самых натуральных и естественных. Женщин я исключил сразу, просто на поводу здравого смысла: в открытой степи, в неизвестном месте, в дороге, за спутницу — существо слабейшего пола в ситуации путешествия «в неведомое» — нужно было нести ответственность, не то чтобы прямо оберегать, но, весьма возможно, что защищать от бог знает каких, но главное, все-таки от хулигански-насильнических напастей, а стопроцентной гарантии в этом плане я, безоружный, даже после «школы мужества» с цветущей дедовщиной и «неуставными отношениями», дать не мог. И в таком облачении пришло осознание, что женщины мне больше не нужны — по крайней мере, наступает перерыв в двухмесячно-марафонском заплыве посреди их волнующего и волнующегося моря.
Я стал хищно ходить по друзьям и знакомым своего пола, вполне имея основания надеяться получить от кого-то из них выражение готовности и само согласие, раз все они являлись в том или ином смысле людьми культуры, и вопросы, такие как этот, о поразительном, и заявлено — революционном, притом столь крупном и пространственно недалеком археологическом открытии — вопросы «цивилизации» и ее памяти — не могли, казалось мне, не трогать их. Действительно, понимание и самый живой интерес на словах у большинства тех, к кому обращался (никто из них до моих рассказов ничегошеньки не знал о местечке под Магнитогорском с названием Аркаим) и кого звал с собой в дорогу, я находил, но едва заводил речь о настоящей поездке, да не позднее, чем через неделю — сил нет терпеть как жгет оказаться там — неизменно встречался с сожалеющим либо еще как-то окрашенным отказом. Причина называлась всегда уважительная: семья, работа, окончание срочного дела, командировка в другое место, горящая путевка на черноморский юг… К тому же почти все мои доармейские знакомые были взбудоражены и захвачены новорожденной политической жизнью, невиданной и неслыханной в прежнем СССР гласно-перестроечной вольницей, митингами, «свободными трибунами», сбором подписей в защиту того и сего. Все так или иначе принимали участие в борьбе. Или со сладким чувством верили, что принимают.
Чем дольше я ходил по людям со своим предложением к ним, тем больше убеждался, сколь в своих положении и устремленности отличен от них. Можно сказать, в системе ценностей. Для них настоящее — все, что было и бурлило вокруг — было живей и важней. Даже если я, в качестве последнего аргумента, говорил, что все их нынешнее, сегодняшнее, сиюминутное точно так же уйдет в землю и станет предметом грядущей археологи (если, конечно, еще заслужит подобного внимания), — это заставляло их на миг замолкнуть, задуматься, но в итоге все равно не имело действия. Выполнить давнее обещание съездить с ребенком в лес по грибы или в компании на сплав, либо на банальные шашлыки на природе было «главнее» — как говорили те же дети, уже имевшиеся, в отличие от меня, у многих моих знакомых.
За два дня до назначенного самому себе крайнего срока выезда или вылета в Магнитогорск я, в последней надежде обрести спутника, пошел на общегородской, заранее анонсированный политический митинг, зная, что там будет множество знакомых. Но в итоге часть их — за митинговое буйство — задержали и отвели в участок, остальная часть разбежалась или более спокойно разошлась, и те, кого не задержали, были слишком возбуждены и заняты случившимся, чтобы с ними было возможно говорить о делах четырехтысячелетней давности. Возвращаясь — раздосадованный и раздумчивый — к себе, я запоздало понял: взберись и я на трибуну и произнеси с ее возвышения обвинительную, причем вполне справедливую речь в адрес обнаглевшего и преступного Минводхоза, угрожавшего своей безмозглой водой редчайшему памятнику цивилизации, я бы, пожалуй, смог собрать целую делегацию. Но я почему-то не додумался до подобного хода, до такой тактики — то есть вообще до какой-либо «тактики»: образ поездки в широкую неведомую степь в компании одного, максимум двух близких знакомых, образ такой простой и по-человечески понятный, без всяких политических подоплек и контекстов, мешал возникновению мыслей о тактиках, стоял на их пути, как стена в уме.
Для очистки совести и практически без надежды на успех я напоследок решил позвонить в отдаленный от своего Свердловска всего на полсотни км, можно сказать, пригородный поселок энергетиков-атомщиков — в Заречный — первейшему по былому времени студенчества институтскому другу, бывшему однокурснику, отслужившему в армии полновесных двадцать четыре месяца рядовым и сержантом, «как все», за три года до меня — ибо был отчислен с третьего курса с формулировкой «за распитие спиртного в учебной аудитории в урочное время» — и теперь, наверстывая и завершая дело получения высшего образования и диплома о нем, имел еще неделю до начала занятий на последнем, пятом курсе того же иняза, правда, переехавшего в другое место и здание в столице Среднего Урала, откуда мне так не терпелось перенестись на Южный.
Человек, которому я, практически в отчаянье, намеревался позвонить со своим предложением о безотлагательной отправке в степь, носил от рождения фамилию Богданов и, с небольшими оговорками, был настоящим социопатом, эдаким «запечным тараканом», энциклопедически начитанным и эрудированным, и, с соответствующими пшеничными усами и бородой, имел внешность типичного русского интеллигента — крепко и регулярно пившего с юных лет столь же ради переживания алкогольной эйфории, сколь и для пресловутой храбрости. В то лето он только еще стоял на пороге резкого преображения в гениального поэта особого рода — перестроечного аналога разом классического Северянина и Заблоцкого периода «Столбцов» — и еще не выдал свой лучший и самый известный цикл стихов «Про Федорова», где Федоров, разумеется, есть перевод на исходный греческий фамилии Богданов и где блещут и сверкают такие, например, строки:
Прости мне, милая, мой выговор простой
И поступь легкую по вертким половицам,
Пусти меня на временный постой —
Я добрых женщин узнаю по лицам.
и
Так Федоров беседовал с врачом
Забытым ныне добрым русским слогом,
Подергивая раненым плечом,
Наполовину сбереженным Богом.
(«Федоров в больнице»)
И такой вот Богданов взял и без колебаний вдруг согласился выдвинуться со мной в Магнитогорскую степь, пообещав прибыть уже назавтра с ранья, с дорожной сумкой или рюкзаком, короче, с тем, что сможет найти, что найдется тут, у родителей.
Таким образом, я все же добился успеха в приобретении спутника — самого неожиданного и маловероятного, такого, о каком, начиная поиск, и не думал. И тотчас же, едва положил на рычаги трубку (телефоны тогда, по историческим меркам «вчера», были у всех исключительно домашние, кабельно-стационарные), задался вопросом: а зачем, глядя предельно глубоко и честно, мне был так нужен спутник? Было страшновато — даже после армии и всякого, временами без шуток смертельно опасного, что в ней случалось и приходилось переживать, в том числе и на совершенно открытых пространствах, на голом лике земли в прежде незнакомых ее местах — пускаться одному в поход по неведомой степи, точно бы в одиночное плавание в одноместной лодчонке по океану? Да, но не только ведь. А тогда зачем еще? Все-таки, наверное, затем, чтобы имелся живой свидетель совершаемого мною «подвига». По крайней мере — совершаемого мной поступка из откровенно идейных, идеальных, а не насущно-телесных или тщеславно-честолюбивых соображений. И странности именно такого поступка. Наверняка наличием спутника, живой пары очевидческих — других, друговых — глаз я желал надежно убедить себя в свершении, кое должно было возыметь место, и самое место — на Аркаимском, увиденном изначально по телевизору, раскопе.
Я сомневался в том, что Богданов — каким я знал его все прежние годы — сдержит данное в трубку слово, и отмечал, что сам коплю в уме гневные слова для обрушить их на него в трубу же, если все-таки позвонит вместо собственного явления на пороге и промямлит отказ в оправе нелепейших оправданий и ничтожнейших объяснений. Но Богданов явился мне: собственной персоной во плоти, и это стало нашей первой очной встречей по моем возвращения из армии.
Едва попив чаю за «встречным» разговором и молча, даже где-то сурово покурив на дорожку, мы рванули на такси к еще одному нашему бывшему однокашнику за палаткой — о которой, оказывается (приятнейшее удивление для меня!), договорился по телефону еще вчера, после моего звонка и по своей инициативе сам Богданов — а оттуда, уже с палаткой и тоже на такси, в аэропорт: поразительным образом, у меня, нигде еще после армии не устроенного, были в избытке для одинокого молодого холостяка деньги — гонорарные, за несколько, одна за одной случившихся публикаций «малой» прозы, написанной до ухода в ряды.
***
Рейс на Магнитогорск — на тридцатиместном Яке-40 — существовал, и даже не единожды в сутки. Коротая два часа до посадки в буфете за пивом, мы, два в высшей степени образованных лингвиста, до косточек со смехом перетерли про то, что чуткий и понимающий русский человек вполне может воспринимать аббревиатуру «Як» без кавычек и с маленькой буквы, как название мохнатого овцебыка из областей горного Тибета, и при знании того, что эти твари естественным путем забираются там на альтиметравные крейсерско-самолетным высоты, а при учете соседства ревущих почти как они сами горлом буддийских монахов — и в горние выси духа, он, этот чуткий русский человек, устремленный в данном случае на четырехтысячелетний раскоп города, предположительно прародины всех Ариев и самого пророка Заратустры, этот русский, исторически победивший и уничтоживший немецкий фашизм, может считать, летя туда на реактивном «Яке», что левитирует в нужном направлении. А что Блаватская писала по поводу Ариев и Заратустры — не помнишь, Богданов? Ты вообще читал «Тайную доктрину»? Нет? Я знаю, где можно достать фотокопию одного американского издания, правда, на английском, если хочешь. Честно скажу — я глянул и мне че-то не пошло…
В воздухе, в течение 45-ти минут полета, пока трезвели, готовя себя к мягкому похмелью и такому же «сушняку», и вслух произносимыми словами заговаривали друг друга не принимать по приземлении больше ничего спиртного, по крайней мере, пока не достигнем поставленной и расположенной никто точно не мог указать где цели, мы настроились и на пеший переход, быть может, и в полсотни километров.
Однако с южной
окраины Магнитки, куда мы, то и дело спрашивая дорогу, добрались из аэропорта
двумя автобусами — классическими для тех лет, грохавшими и лязгавшими
«скотовозами» марки ЛиАЗ — нас чуть не до места
добросил на своей черной «Волге» с водителем аж, оказалось, председатель
какого-то тамошнего животноводческого совхоза, могучий и очень добрый, по меньшей
мере в те полчаса добродушно и по-отечески расположенный, башкир лет 60-ти. И
сообщил при расставании, что остается нам прошагать каких-нибудь 10 от силы
После получаса ходьбы нам встретился пастух, гнавший табун лошадей. Он указал направление — ткнул кнутовищем в сторону горизонта. В степи было множество летних дорог и троп. Мы шагали со всей возможной скоростью. Несколько раз на развилках мы останавливались и спорили о том, каким путем двинуться дальше. Богданов, проявляя свою робкую по трезвости натуру, неоднократно выражал опасение, что мы заблудимся, если уже не. Испуг в его голосе меня, напротив, воодушевлял.
Когда нам впервые попалась большая дождевая лужа на обочине, я нагнулся, чтобы ополоснуть горевшее от ходьбы и пота лицо. В наклоне, из нагрудного кармана бывшей на мне джинсовой курточки, выпал в воду военный билет: юношеское фото из него, и так державшееся на соплях десятилетней давности, тотчас отклеилось и уплыло на средину. Я не стал его вылавливать, ибо оно сразу испортилось непоправимо от контакта с влагой. В тот момент Богданов — как телепат — озвучил то, что я сам про себя подумал: теперь я совсем без документов, словно какой-нибудь Одиссей с Итаки. Но, упаси боже, не Джойсовский Улисс. Древность, к которой мы стремились и так или иначе приближались, словно сама лишала нас, начиная с меня, принадлежностей и признаков времени. Разгибаясь от воды, я с глубоким удовлетворением отметил про себя, что ради вот таких именно высказываний со стороны и добивался заручиться спутником.
Уже в темноте мы остановили попутный грузовик, ехавший на дальние — пшеничные — поля под загрузку, ибо в настоящем времени тут шла уборка урожая, самая страда. Зерновоз приблизил нас к цели, по словам водителя, километра на три. По его же словам до археологов оставалось примерно столько же: сначала деревня Александровка, а за ней уже сам лагерь. Услыхав название населенного пункта, мы с Богдановым, Александрычем — Игорем — молча переглянулись в свете фар и взошедшей тем временем абсолютно круглой, совершенно полной луны.
Огни долго не показывались, но, наконец, появились. Однако в деревню мы по темноте решили не входить — подождать до утра и восхода солнца. Голоса собак и мысль о пьяных местных, очень хорошо знакомых по студенческим колхозам, подтолкнули нас к этому.
Палатку поставить оказалось невозможно. Вокруг на десятки км не было ни одного даже кустарника, ни одой случайной палки, из которой можно было бы наломать и нарубить имевшимся походным топориком колья. Мы раскинули предназначенный быть тентовым брезент как подстилку среди сплошных лебеды и кермека — сухой пружинящей травы, название которой я узнал в этом же месте лишь год спустя — и среди прыскавших во все стороны кобылок. Богданов заставил — упросил — меня отнести скорлупу от вареных яиц, которыми, с солью и черным хлебом, запивая чаем из термоса, мы поужинали — отнести как можно дальше, метров за пятьсот. Он читал, что они привлекают змей, а он их боится, и в этом страхе нет ничего позорного, он древний, генный, архетипический.
Ночевали мы буквально под открытым небом на равнине, прямо на лице земли. Небо было громадным, и в нем стояла луна. Она светила на нас и не давала уснуть. Это было как пытаться устроиться на ночлег на Красной площади под главным прожектором столицы. Начав медленно, как бы сомневаясь и припоминая, сам пробуя на вкус и язык, Богданов впервые прочел мне свой, написанный еще в армии, в 85-м — когда, как старый уже «дед», ездил, будучи командирован офицерским начальством за новобранцами еще на СССР-овскую, но все равно бандеровскую Львивщину из Ярославля через Москву, — стих под названием «Про Москву»:
Москва — столичный город
На русской на земле.
В Москве не носят бород,
Особенно в Кремле.
В Москве живут народы
Со всех концов страны,
Неведомой породы,
Нелепы и странны.
В Москве автомобили,
В Москве прожектора,
Нигде не видно пыли,
И все кричат «Ура!».
Москва слезам не верит
И вражьим голосам.
В Москве стальные двери,
Дома, как термоса.
В Москве такие люди
Особенные есть,
Что ночью вас разбудят,
Что вам помогут сесть.
В Москве — салют и пушки,
Ликующий народ.
Там всех берут на мушку,
Кто не стрижет бород.
Мысль о том, что в полутора километрах, за электрическими огнями жилого села, лежит древний город — в такой близи и на поверхности для взора то, что было и вовсю жило сорок веков назад, — будоражила и не давала покоя не меньше луны. Я пытался его представить, нарисовать в уме — уже раз видев по ТВ — давно при этом зная, что представления о местности, какими бы средствами и путями ни были бы получены, никогда не совпадают с непосредственной чувственной действительностью. И это было уже совсем знакомое и жгучее чувство — как перед познанием женщины, которую видишь последние минуты в одежде и блюдущей последние приличия пред тем, как предаться откровенному зверству. Именно в этом была соль, и вот именно, буквально — земли. В том, что все окажется наутро и при солнце не таким, каким изо всех сил воображаешь себе. От этого я старался воображать как можно и нельзя подробнее и невольно впал в настоящую медитацию — практику, которую вообще-то терпеть не мог и не могу до сих пор.
Я тщательно представлял, как заветное и желанное место откроется нам, когда взойдем на тот холм, который ее от нас и отделяет. Еще я немного думал об археологах, людях сравнимого с нашим интеллектуального и духовного уровня, находившихся территориально вблизи, но не догадывавшихся о нашем присутствии, точно бы лежавших в засаде на них. Я чувствовал, что мы с Богдановым в те часы были кем-то вроде разведчиков-лазутчиков, даже партизан-диверсантов. Наш явление к археологам — какими бы и в каком бы числе ни оказались — было неотвратимым, и они были перед ним бессильны. Богданов и я были активной, «нападающей», стороной; мы в данном случае решали — они не ведали. Такой — и весьма частый вообще-то — расклад в отношениях людей всегда бесконечно удивлял меня, точнее, сама возможность существования такой возможности.
Все действительно произошло по-иному, так, как я и подумать не мог. Утром, при уже высоком солнце, едва вышли на дорогу, возле нас остановился мотоцикл с коляской, и бывший за его рулем тоже башкир, но на сей раз молодой, наверное, нашего с Богдановым возраста, не имея никаких сомнений, что эти двое чужаков к археологам, посадил нас на «себя» и в пять минут домчал до места. Та сцена, которую я лепил и лелеял полнолунной ночью в мыслях, на спине лицом кверху — как мы медленно, ногами, приближаемся под взглядами археологов, выстроившихся навстречу то ли цепью, то ли полукольцом, и как наш облик, наши рюкзаки уже служат паролем и первыми выражениями знакомства, — не возымела места и не состоялась.
Мы буквально ворвались на, что ли, главную площадь лагеря и остались стоять посреди нее. И уже к нам, с выражением сдерживаемого любопытства, контррадиально направлялись медленно-магнетическим шагом несколько человек мужчин — кто из палаток, кто от длинного дощатого стола на козлах, кто еще откуда. Их в общей сложности было пять.
Мы поздоровались и представились по именам. Я взял на себя объяснения: мы любопытствующие, интересующиеся. Видели короткий сюжет по центральному телевиденью и желаем посмотреть воочию и как следует. Еще я связан с печатным органом Президиума Уральского отделения Академии наук. Это не было такой уж неправдой: сын руководителя всего того отделения, академика Геннадия Месяца, Вадим — поэт и писатель — был моим другом и собутыльником, не таким близким и давним, как Богданов, но все равно был, а упомянутая выше Майя Никулина буквально за месяц до нашей поездки была привлечена академиком к руководству отделом культуры в подотчетной ему газете «Наука Урала».
Мои слова были восприняты археологами без сомнений и подозрений. О документальных удостоверениях личности даже не зашла речь. Нас первым делом отвели к столу — завтракать: перловая каша с тушенкой, растворимый индийский кофе со сгущенным молоком. Потом нам выделили палатку — почти все они пустовали, ибо мы угадали как раз в пересменку: никого из студентов и студенток Челябинского университета, никого кроме нас, уже семерых, на всей территории.
Затем нас повели на раскоп. Оказавшись во плоти на том самом месте, о котором так мечтал и грезил, я долго не мог ничего разглядеть и понять — где же те спирали, та раковина, та форма тележного колеса с широкими спицами, которую впервые увидел на экране телевизора в квартире мимолетной подруги? Явствовали лишь квадраты раскопочных секторов. Но хозяева были с нами терпеливы и любезны. Богданов все понял и узрел быстрее. Он помог и мне увидеть и рассмотреть два обводных концентрических вала, основания радиальных стен, конусообразные проемы в тех местах, где сорок веков назад были ворота.
Солнце поднялось в зенит. Палил зной. Степь трещала насекомыми. Дул непрерывный горячий ветер. В его потоке все шевелилось и жило переливами своего цвета: голубая рубаха парусила на раскладном стуле, оранжевые и синие палатки надувались, хлопал и летал откидной верх у одной из трех настоящих войлочных юрт — они были до того на месте здесь, что как бы организовывали пространство — гнулся и блестел тростник по берегам крохотной речки, сама она рябила, становясь то зеркальной, то предельно синей от безоблачного неба, и это было самое прекрасное. Параллельно вбиранию всего окружавшего глазами я думал о людях, живших тут тысячелетия тому назад, всегда под сплошным потоком непрерывно влекущегося воздуха, точно на дне громадной реки. Их лица, тела и души обрабатывались и шлифовались таким потоком по тем же законам, что и валуны в воде, что и галька — совершено по тем же. Еще мне думалось о том, сколь невозможна здесь так называемая глубина мысли, сама мысль как самоценность и самоцельность, как немыслим так называемый прогресс, как недопустимы интриги, тайные умыслы, когда любая вещь — конь, человек, «враг» — виден даже не «за версту», а за несколько верст. Почему-то, точнее, в неизбежной обратной связи, мне на ум пришел писатель Достоевский — как воплощение крайней противоположности, как апофеоз извращенной нелепости. Я представил, как три брата Карамазовы расставлены по этой равнине на расстоянии, недоступном для крика и слуха, но доступном для глаза, и как Смердяков крадется с убийственным чугунным пестом к их общему отцу — который видит злоумышляющего издали и целиком. Я расхохотался. Затем снова сосредоточился на том, что действительно было перед телесными глазами.
Кругом бродили коровы — на первый взгляд беспорядочно, но если присмотреться, то в согласии с неким законом моторики. На горизонте тоже виднелось стадо, но издали выглядело цельным пятном и меняло свои очертания по тем же, казалось, правилам, что и облака в небе. Над стадом возвышалась спина конного пастуха, и в этом возвышении над массой животных, в этом прямосидении на спине у животного выявлялось и демонстрировалось, точно на каком-нибудь учебном плакате, место человека на свете, среди прочего биологически сущего — все его, то есть наше, самопонимание, вся наша гордость за себя и наша гордыня. Но это было безумно красиво.
Я поглядел под ноги. Оказалось, что я отстал от группы, в которой кроме Богданова были два продолжавших «знакомить» и давать разъяснения археолога, оба до смутительного чувства «хороших», бесхитростных и чистых человека, т.е. никаким боком, даже в мыслях, не имевших отношения к политике и общественным страстям тех лет, равно как и к намерениям скорой «кооперативной» либо иной частно-предпринимательской наживы — эдак тридцатилетний, загорелый до черноты, с совсем выгоревшими белыми волосами Николай и черноволосый, с нежным лицом, интеллигентнейший башкир Гаяз, лет на пять моложе. Все трое отошли довольно далеко от меня, и слов их я уже не слышал. Осталось опять одно зрение. Рубаха на Богданове трепетала на ветру и была предельно яркой от полного солнца, Николай и Гаяз были голы по пояс — их торсы блестели. Волосы у всех троих перепутывались и тоже летали, тоже блестели. Оба археолога указывали руками то туда, то сюда, Богданов вертел головой и кивал, демонстрируя понимание.
Я открыл рот, и в его полости, в носоглотке ветер зашумел тем шумом, который есть в морских раковинах. С открытым ртом я опустился на колени, чтобы зарыть руки в твердый горячий песок. Я принялся механически пересыпать его верхний слой. Богданов и археологи стали мне из приземленного положения не видны — они к тому же спустились на нижний уровень раскопа древнего городища. Ветер полым свистом свистел во рту и в ушах. Он продувал череп навылет. Это неизбежно рождало видение собственного черепа, вот этого самого моего, освобожденного от плоти снаружи и мозга изнутри, высушенного и выбеленного солнцем. За этим пришла картина всего скелета в земле. В такой ж земле. Я чувствовал себя одним своим скелетом, и это было предельно остро и странно, на самом деле — неописуемо. Бесконечно приятен был окутывавший со всех сторон жар воздуха и почвы. Лучи от ядерных реакций на звезде по имени Солнце (мой одногодок Цой уже вовсю звучал и гремел тогда, и ему оставалось еще 2 года жизни) палили мне лицо и руки. Я испытывал острейшее счастье и разом чувство утраты. Потом я уснул прямо на раскопе.
Богданов меня не хватился, и никто не хватился. Здесь никто никого не боялся потерять. И никто никого не искал. Я сам проснулся и пришел в лагерь как раз к обеду: перловый суп с тушенкой, пюре с котлетой, чай из пятилитрового чайника. Потом, чуть погодя, мы купались — в крохотной, но глубокой, с песчаным обрывом и даже с нырялкой заводи. Все семь мужиков, от двадцати до шестидесяти лет возраста. То было ни с чем не сравнимое чувство: стоять в чем мать родила вне всяких прикрытий и укрытий, без всяческих разделяющих перегородок и знать, что в округе на мили нет ни одной женщины, нет разницы полов, нет стыда и оснований для стыда. Было странно видеть сразу нескольких человек безо всего — не в общественной бане, а под открытым небом, посреди огромной земли — людей, которые в остальном вели себя так же, как в любое другое время, когда были в одежде: курили, читали газеты и книги, разговаривали. Вызванные стеснением и стыдом, и желаниями, связанными с другим полом, мысли о якобы неприличном виде гениталий стремительно улетучивались. Как бред. Как утренний туман.
Потом мы с Богдановым отправились вверх по речке — «изучать окрестности». Мелкая вода была теплей температуры тела и кишела рыбой, особенно мальками. Стрекозы были огромны, слюдяны, но совсем не жирны и ничем не напоминали о смерти. Иногда темными молниями у дна мелькали ужи. Богданов дергался и вскрикивал при их появлении.
На следующий день мы уже копали — зачищали, как это тут называлось, бровки и материк. И уже вскоре мы научились распознавать лунки былых опорных столбов, участки завалов стен. Мы сами начали находить осколки керамики и костные фрагменты. Солнце, зной и ветер были все теми же.
Еще спустя сутки Богданов заявил, что, увы, ему нужно через два дня быть в Свердловске — на установочном собрании последнего курса в институте: чтобы наконец, десять лет спустя, закончить этот «долбанный иняз», нужно по всем правилам начать. Сам я имел желание еще задержаться, остаться, но начали прибывать студенты — в основном девушки — и я стал невольно, пока только взглядом, отвлекаться на них, понимая при том, что — никакой не археолог — я вскоре целиком на них переключусь. Сознательными умом и волей мне этого совсем не хотелось. Богданов настаивал на отбытии, ныл и подбивал меня в дорогу — уже в качестве спутника ему самому.
С приездом
студенческой партии явилась и машина — мини-фургон УАЗ с брезентовым верхом — и
на ней, по указанию начальника лагеря, нас с Богдановым отвезли на
железнодорожную станцию Бреды, в сторону, противоположную той, откуда мы прибыли.
Т. о. нам предстоял долгий и медленный путь по рельсам через Челябинск, но за
двое суток такого пути
Прежде чем забраться в кузов фургона, пожимая на прощание руки нашим радушным хозяевам, я заверил их — будто это было необходимо, будто они от меня того требовали — что обязательно приеду следующим летом. Если не на весь раскопочный сезон, то на месяц то уж точно. Археологи молча кивали на мои слова и молча смотрели мне в глаза.
***
Когда я во второй раз тем летом — то есть уже в первых числах сентября — вернулся в Свердловск, я еще меньше знал, чем занять себя, что делать дальше, как быть. Ибо и женщины вдруг потеряли совсем недавнюю безотказную привлекательность, точнее, перестали быть единственной целью траты вечно избыточных моих сил — целью, которую не нужно выдумывать, которая всегда есть.
Я несколько дней просидел затворником дома, вновь — как в армии — много курил и вспоминал раскоп, все то место, ту жизнь длиною в те же несколько дней. Как мог, я оживлял и лелеял о ней память. С этой памятью я обходился совсем не так, как с армейской. Но она неизбежно сдавала. Тогда, чтобы спасти ее, я пошел к Майе (уже, конечно, зная к тому времени, что это же самое звукосочетание означает на санскрите основополагающую иллюзию земного бытия) и, как мог и умел тщательно и красочно, рассказал ей про наше с Богдановым, осуществившееся поразительно в легкую «паломничество» на Аркаим, про саму ту местность, про землю, про степь.
Майя Петровна на удивление — даже для меня, знавшего ее к тому моменту непрерывных семь лет, проведшего в разговорах с ней на кухне, наверное, не меньше года чистого времени, а в пору студенчества временами жившего в ее доме — остро и сразу предметно заинтересовалась. Восприняла не то что близко к сердцу, а прямо как свою главную задачу на ближайший период. Используя редкий дар слова и убеждения, с привлечением всех известных фактов об открытом год назад Аркаиме, об истории древних ариев и бронзовом веке, она написала и опубликовала в «Науке Урала» статью на целую полосу (с типографской репродукцией аэрофотоснимка) о недавнем потрясении, пережитом мировой археологией, можно сказать, у нас под боком и точно в вотчине Уральского отделения Академии наук — к которой каким-то боком относился и Челябинский университет, собственно открытие и сделавший и усиленно ведший раскопки, пока еще была возможность, т.е. наличие объекта в неводолазной доступности, — и о смертельной угрозе, которая исходила от Минводхоза СССР, еще не начавшего предсмертно агонизировать.
Резонанс, который возымел опубликованный материал, изумил саму Майю. В редакцию полетели письма, в основном из Челябинска и его области, ранее, более и ближе прочих знакомых с уникальным явлением, принявших и полюбивших его, объяснимым образом, как собственную уникальность. Были письма и от целых коллективов — школ, вузовских факультетов и т.п. — в поддержку спасения места, против затопления, а некоторые и с заявлениями о том, что Уральскому отделению нужно будет добровольно выйти из состава АН СССР, если не сможет отстоять Аркаим. Получив дружную поддержку «народа» и ею воодушевленная, Майя Петровна написала очень короткое и ясное письмо с изложением сути проблемы и ситуации и разослала его шести или семи самым влиятельным из известных ей специалистов в соответствующей сфере науки, профессоров-академиков Москвы и Ленинграда, а копию — их секретарям/секретаршам. Ни один, — говорила Майя, поднимая голос и указательный палец и потрясая им, — ни один не ответил!
Тогда, видя такую реакцию со стороны двух столиц и сознавая, что решение не терпит отлагательств и промедлений, Никулина поняла, что дело надо брать в свои руки и действовать со всей решительностью на месте.
Буквально за две недели — случай, по ее собственным признаниям, небывалый и тоже уникальный в ее многолетней практике — Майе-дочери-Камня (так бы перевели ее отечество для себя многие индейцы и другие примитивные народы Земли, да и скандинавы, особенно исландские, оставшиеся языком в неизменности с эпохи викингов) удалось собрать подписи членов всех творческих союзов Пермской, Свердловской и Челябинской областей — журналистов, писателей, художников, архитекторов. Всякий раз, когда она, едва раздобыв номер телефона очередного союза — что местного, что иногороднего — звонила туда, на том конце связи брал трубку тот самый, нужный и «главный» человек и давал полное и немедленное согласие. По существовавшим советским законам письма в адрес какой-либо властной либо общественной организации, подписанные большинством членов другой или других общественных организаций, должны были быть обязательно рассмотрены организацией-адресатом в срок от двух недель до одного месяца и никак не позднее. Иначе можно было начинать судебный иск на законных основаниях.
Страшно дорогостоящая и в иных, т.е. в подавляющем большинстве, случаях очень долгая экологическая экспертиза была бесплатно проведена Свердловским институтом экологии имени Шварца, в то время единственного такой направленности на всю крупнейшую в мире страну. Как мне объясняла Майя Петровна, это удалось провернуть не столько благодаря приказу свыше, сколько потому, что она — экспертиза — была уже практически готова, давно сделана в общем и целом в связи с вопросом определения возможных изменений в почве и климате после создания водохранилищ в южно-уральской степи на границе с Казахстаном, в зоне рискованного земледелия по причине крайне резких колебаний температур от лета до зимы и высокой из-за этого вероятности засаливания почв.
Заседание расширенного Президиума УрО АН собралось не позже чем через два месяца после нашего с Богдановым возвращения с Аркаима. Решение выкупить, — говорила, припоминая, мне Майя, миллионов за 6 до-лимонных рублей, — то место у Минводхоза было принято Президентом отделения и оглашено как постановление Председателем Президиума в одном и том же лице самого молодого в стране и, вероятно, самого бравого на вид академика с дивной фамилией Месяц, названного при появлении на свет почему-то Геннадием, а не Касьяном, хотя родился именно 29-го февраля в шахтерском Кемерово за пять лет до ВОВ — быть может потому, что по легенде, невысшеобразованные его родители не знали, что такой день, бывающий раз в 4 года, называется именно Касьяновым или, напротив, слишком хорошо знали это и решили инаконаречением отвратить чадо от високосной судьбы.
Руководителем раскопок на Аркаиме оказался человек, которого звали тоже Геннадием, только не Андреевичем, как Месяца, а Борисовичем — Г.Б. Здановичем. И Геннадий на букву А по отцу прислушался к словам уставшего уже биться и потерявшего было надежду на спасение Геннадия на букву Б — когда Петровна подвела последнего к первому в перерыве. И выслушав его глухую, почти автоматическую, уже наизусть затверженную речь, Андреич сказал Борисычу что-то в роде и смысле: «Разумеется, я вам полностью верю и доверяю, вы в этой области специалист, а не я».
После уже конкретно-деловой встречи делегации Президиума УРО АН и отделения Минводхоза СССР Челябинской области — на территории последнего — Майя Петровна рассказывала мне, как по окончании дела к ней в коридоре подошел один из чиновников и спросил, мол, зачем вам-то все это было нужно? «Там же ничего нет — пустое место!» Майя посмотрела ему в глаза и, помолчав, спросила в ответ: «А вам зачем нужно было заливать?» — «Нам не нужно. У нас работа такая. Делаем что велят», — был ответ. То есть все как в Махабхарате.
После решающей победы всюду в печати стали появляться статьи, а на телеэкране — передачи. Торжество приобретало все больший размах и масштаб. Мне было странно наблюдать за творившимся на глазах и сознавать, что первотолчок этом махлу — как ни крути — был дан мною, неуемным придурком безо всякого прежнего интереса и отношения к археологии, конкретно после бабы и с похмелья проснувшегося в одиночку перед работавшим в чужой квартире цветным телевизором. Размах и масштаб триумфальной кампании очень быстро стал таким — всесоюзным и международным, — что я просто потерялся в его тени. Это меня вполне устраивало, соответствовало истинному положению вещей, ибо сам я не знал, что мне было делать с опытом, полученным на раскопе. А «они» знали, и слишком хорошо. Дошло до занесения в список памятников культуры под эгидой ЮНЕСКО, — строго и нелицеприятно говоря — некоего куска земли, чуть всхолмленной однообразной равнины, «памятник» на котором был неоспоримо и во всей красе виден лишь с расстояния по вертикали, коего во всей округе не могла обеспечить ни одна естественная возвышенность — только рукотворный летательный аппарат безразлично какого принципа и устройства.
В качестве празднования триумфа человеческих здравомыслия, понимания, сотрудничества и культуры, на конец июля следующего года, уже не Дракона, а Змеи, было запланировано провести всесоюзно-международную научно-практическую конференцию прямо на месте, отвоеванном у «ведомства Зла». Из всех союзных республик, еще державшихся вместе, и из-за рубежа, даже уже кое-какого дальнего, приглашались иранисты и бронзовики с мировыми именами.
Когда подошел срок конференции, то ли из-за возникшей в СМИ шумихи, то ли не желая в самой глубине нарушать сложившихся и укрепившхся-таки за истекший почти год моих собственных впечатлений о том месте, я не захотел ехать. Я словно боялся осквернить то место или, проще — исказить создавшийся в памяти и, отчасти, даже в теле образ. Однако Дочь Камня настоятельно звала меня с собой. Быть может, ей тоже — как и мне год назад — был просто нужен спутник, пусть лишь номинально, для пущего спокойствия, в лице проверенного друга, а может быть, ей было из чисто нравственных соображений неудобно не позвать меня, типа первооткрывателя. Не без колебаний, но в итоге я согласился. Возможно, решающим в том решении оказалось то, что в городе моросил дождь, было не по-летнему холодно, и я в один миг пожелал вновь испытать обнимающие со всех сторон жар и зной. Или полый свист во рту от постоянного ветра. Эти ощущения не зависели от образа в памяти и от сличения его с окружающей деятельно-человеческой действительностью, какой бы ни оказалась. Их — я надеялся и предвкушал — можно будет испытать в прежней остроте и полноте, и именно там.
***
Местность хранила свой прежний облик, такой же, как год назад, но лагерь и раскоп выглядели совсем иначе. Лагерь кишел людьми, устроители метались от одного гостя к другому. Из прошлогодних знакомых я нашел лишь троих — в том числе красно-темноликого блондина Николая — но, может быть, и остальные были здесь, просто я их в таком многолюдстве еще не углядел. Они потерялись в обоих смыслах слова среди профессоров и докторов со всей страны и из-за границы. То есть, будучи по официальному статусу гостями, те на деле чувствовали себя хозяевами места и положения. И они и впрямь теперь были ими. Это была их область деятельности на протяжении если не всей жизни, то нескольких, подтвержденных открытиями и регалиями, десятков лет ее, и они сотни раз бывали на подобных мероприятиях по всей Земле, двигались и общались друг с другом в родной стихии, как рыбы в воде, — отличия существовали лишь как варианты существования полевой археологии в современном, уже глобальном, мире.
Когда и меня вели к той палатке, где я буду жить, т.е. спать-ночевать — оранжевой, из новомодной синтетической ткани — мои уши уловили слово «бар». Оно носилось в воздухе как бы роем — удаляясь и приближаясь, летая, в основном, вокруг знакомой по прошлому году юрты. Поначалу я принял его за тюркское слово «есть», в смысле, «имеется в наличии» — не просто потому, что, служа в армии с узбеками, постоянно слышал это односложное сочетание звуков и знал его значение, но и потому, что юрта, натуральная, подлинная, из верблюжьего войлока, была аутентичной киргизской или казахской, а кругом мелькало большое число монголоидных лиц. Но вскоре выяснилось, что это «бар» — английское, в значении «разливочная-распивочная». Как в городе, как в ресторане. Именно в юрте был устроен этот бар — с разливом водки, коньяка и вин за деньги, а индийского чая и бразильского растворимого кофе — бесплатно. Пили и курили, либо облокотившись об импровизированную стойку, либо рассевшись или развалившись на кошме. Это меня поразило — и как раз в том ключе, какого я опасался, поначалу не желая ехать на спасенный Аркаим в этом году как бы в составе редакции «Науки Урала»: кофейно-алкогольный бар в киргизской юрте посреди почти казахской степи! Во время великих трудностей с кофе и спиртным. Это немедленно заставило подумать об одиноком ружье на беленой стене в первом акте какой-нибудь из кислых пьес ненавистного Чехова.
За стойкой бара была бойкая, живая, кареглазая — в высшей степени сексуальная — прелесть. Когда разогнулся после нырка под входной полог юрты, наши глаза встретились и на миг застыли во взорах друг дружки. Те — исключительно мужчины — что восседали и возлежали на кошме, автоматически выпрямили спины либо привстали на локте, чтобы смерить меня взглядом.
Я заказал
Допив и цокнув
пустой емкостью о стойку, я прямо спросил, кто она и откуда. Лена из
Ленинграда, студентка — после первого курса — факультета археологии ЛГУ с
больших букв (она так и сказала, сдобрив шутку ослепительной улыбкой, как
глагол в первом лице, единственном числе и настоящем грамматическом времени). Я
кивнул и сказал, что принял было ее за школьницу-старшеклассницу и, видимо,
немного ошибся. Много, поправила она меня с очередной зубовной вспышкой: ей
двадцать семь. Я был искренне поражен. Ей было наверняка до щекотки внутри
приятно называть свой истинный, т.е. паспортный возраст, точно зная — и после
многих изумленных подтверждений извне — что выглядит на десять лет моложе. Я
поинтересовался, беря еще
Я попытался полежать в нагретой палатке — она была двухместной — но из-за опьянения мне это не удалось. Спирт в крови заводил моторику. Я встал и, минуя бар и явную тягу вновь нырнуть в него — юрта стояла практически против моей палатки, — побрел на раскоп.
Его квадраты оказались уже совсем другими — складывались при общем взгляде на них в совершенно иной рисунок — но общую конфигурацию округлого городища я сразу ухватил целиком и гораздо ясней, чем 11 месяцев назад.
Я обошел раскоп по кругу и, завершив его, попал в хвост экскурсии для очередной группы вновь прибывших специалистов. С ними я сделал второй круг, слушая вполуха — голый, т. е. в одних плавках, среди толпы одетых, по-летнему, но одетых с шеи до ступней, а на некоторых были даже кепки и панамы от прямого высокого солнца.
На следующем круге этой же группы я откололся и пошел искать, хотя бы приблизительно, то место, где год назад стоял на коленях, купался в зное и слушал ветер в своей пустой голове. Я напомнил себе, что ради повторения этого комплекса ощущений вроде бы и поехал на сей раз сюда.
Вводимая в курс дела на месте беловолосым негром Николаем группа специалистов была вдали, и голосов я не слышал. Был тот же ветер и те же жесты, те же парусящие одежды и блестящие, перепутывающиеся и летающие волосы. Но при большом количестве людей те же самые — что и для Богданова прошлым летом — уверенные взмахи и указующие тычки руками выглядели нелепо. В этом не было убедительности, нет, магии немого кино. В этом был угрюмый трагикомизм глухонемых. Их тщета. И при том — чувство распорядителей и гордыня.
Я отвернулся и попробовал провести мысленный луч от солнца к солнечному сплетению, закрыл глаза и сосредоточился — до последней степени понимая, что играю в занятие медитацией, никчемной эзотерической лабудой, стремительно становившейся модной наперегонки с распространением бандитизма и прочего криминала в стране. Под веками была барменша. Я разнял веки и глянул в направлении «бара».
На полпути между мной и юртой остановилась белая «Лада». Шестерка. Из машины вышли двое парней и девушка. После минутного разговора — точнее установления договоренности о чем-то — они разошлись. Парни направились в сторону вагончика начальства и армейских палаток кухни, а девушка — к раскопу.
Она была невысокая блондинка в легком пестром платье, сквозь которое просвечивали широковатые бедра коротковатых ног. Лет двадцати. Я собрал всю волю, «интенцию» — как писали о таком всевозможные книги для стремящихся к высшему и горнему в себе — и ударил из солнечного сплетения волевым лучом прямо ей в живот. Она пошла по лучу, ни на миг не уклоняясь в сторону. На границе второго обводного вала сорокавековой давности ее движения замедлились. Я удвоил интенцию.
После этого я быстро окинул взглядом территорию раскопа и убедился, что люди покинули ее. Вернув голову в исходное положение, я открыл рот, чтобы шум ветра играл в нем роль музыки за кинокадром.
Я разглядел ее лицо и стать. Вполне. Но, конечно, уступает по всем статьям барменше. Я опустил веки и сосредоточился на свисте ветра в черепных кавернах. Когда я вновь открыл глаза, она стояла рядом. Мои зрачки были на линии ее белых трусиков, видных сквозь платье. Я поднял лицо и посмотрел ей в небольшие светлые глаза.
Она отвечала мне взором куда более долгое время, чем позволяет этикетное приличие при первом знакомстве. Наконец она спросила: «ЧТО это?», сильно выделив первое слово голосом и явно подразумевая раскоп.
Я встал с колен, сказал, что не археолог, но минимум информации сообщить могу, и повел ее по территории. На внутреннем обводном валу я оказался у нее за спиной, практически впритык. Когда она совсем остановилась, я обнял ее руками за бедра, скрестив ладони на ее лоне и прижал к себе, к своему уже готовому вонзаться и быть всевозможно теребимым и облизываемым жезлу.
Она не шелохнулась. Я поцеловал ее в основание шеи. Она спросила: «А что там?», указывая рукой на одно из специальных маленьких сооружений. Я сказал: «Отвес». Дальше мы шли по валу в обнимку — т.е. я держал ее за талию. За гребнем отвала вынутого грунта я опустился на землю, вытянулся и уложил ее рядом. Она смотрела в небо. Я целовал ее всюду, где хотел. Она была кисло-сладкая. Мочой тоже немного пахла, и если бы меня не гнало вторгнуться самым жестким и глубоким образом, долизал бы ее до оргазма — она не сопротивлялась, а лишь тихо-сладко стонала. Когда я резко обнажил жезл и поднял таз, она вскочила и со словами: «Это безумие!» — рассмеялась и сказала, что ей пора. Отпросилась на пятнадцать минут. Только взглянуть. Они проездом. На юг. К морю. Просто увидели лагерь и завернули набрать воды.
Я ничего не отвечал, оставаясь сидеть, потом сразу — лежать. С земли я смотрел на то, как она удаляется. Когда она исчезла, я закрыл глаза и уснул с мыслью, что, значит, все-таки барменша.
Остаток дня я безвылазно провел в баре, извел на спиртное почти все деньги, выдул ведро кипятка и просмотрел все фильмы, что крутились на установленном тем временем над входом видеомагнитофоне. На следующий день, во время перерыва, в смысле в баре, когда в юрте не было никого кроме нас — все участники конференции, обычно «работавшие» в своих секциях, образованных по принципу схожести основных профилей собравшихся, сидели на одном из общих, тоже заранее запланированных заседаний, — я предложил Лене пойти искупаться. Она согласилась и пошла в свою далекую палатку надевать купальник. Но вернулась она минут как минимум через двадцать и, зевая, заявила, что передумала — устала — пойдет к себе поспать. Я вышел из бара вместе с ней, спросил, где ее палатка, увидел по ее указке метрах почти в ста от юрты современный кирпично-красный тент, можно сказать, с разбега прыгнул с обрыва в заводь, доплыл, распугивая уток, до камышей, сорвал кувшинку, настоящую и огромную белую лилию, ближайшую родню индийского лотоса, тоже стоящего корнями в болотной жиже, и под возмущенные возгласы попавшихся навстречу двух пожилых женщин с лицами ученых, пронес ее через весь лагерь — до Ленинской палатки.
Она уже спала. Я воткнул цветок ей в волосы и лег рядом. Она очнулась и попросила говорить о чем-нибудь, неважно о чем, просто рокотать мужским голосом, чтобы из груди, низко. Я заговорил про буддизм. Про всякие оккультно-эзотерические дела, которые получше, чем до армии, узнал из книжек за истекший год. Когда я замолкал, она просила продолжать. Ей было интересно. Я перешел к Фрейду, биографию которого — в связи со все большими свободами слова — мне зимой предложило перевести за деньги одно новорожденное, желавшее сразу нажиться на большом тираже издательство. Она знала обо всем таком только по столичной наслышке. Но у нее был практический опыт — она курила анашу и еще что-то такое употребляла, о реально-чудовищных масштабах какового явления наши СМИ тогда еще даже не начали трубить, все занятые митингами и политическими столкновениями.
Я говорил о бессознательном, о его отличии по Фрейду от подсознательного, хотел затем перейти к точке зрения Юнга. На средине моей речи она сказала: «От тебя пышет сексом». Только бревно, лежавшее бы рядом вместо женщины, не могло бы этого почувствовать. Она попросила учить ее английскому. Я начал с названия частей тела, прикасаясь к ним на ней, задерживаясь ни некоторых, откровенно ласкательно проводя по ним кончиками пальцев. Иногда она вздрагивала и просила еще потянуть. В какой-то момент я просто овладел ею, точно и впрямь вонзил в нее кол.
Ее переход от полудремотной истомы к полнейшему — с криками во весь голос и высоким рыком — любовному бешенству был потрясающим. Вопли, преобладавшие над стонами, слышались бы возле бара, дуй ветер в его строну. Но он дул совсем в другую.
Палатка содрогалась изнутри и от ветра. Она трещала и хлопала. Этот унисон, единство нутра и стихии добавляли нашей страсти. Моментами казалось, что сильней и дичей быть не может, но открывались новые ступени и новые возможности. В момент совместной восхитительной кончины у меня было чувство, что мир взорвался вместе с нами. Т.е. у меня было натуральное видение взрыва как бы новой звезды и ярчайшего фейерверка.
После мы уже как бы вынужденно пошли купаться. Переплыв на тот берег, мы ушли далеко, ступая по спекшимся коровьим лепешкам, ибо там больше ступать было некуда. Я зачем-то читал ей стихи своего московского друга Еремы, короткое время остро известного и гремевшего именно в те несколько последних восьмидесятых лет — Александра Викторовича Еременко — невероятным образом имевшего облик «старого» индейца и неотразимую повадку разом «матросика» и белого офицера. Потом я еще читал по-немецки Рильке. «Фонтаны», «Пантеру», «Гефсиманский сад» и «Мальчика», что было уже совсем неуместным бредом. Все время я искал место, куда можно было бы упасть и вновь предаться дикости с ней. Первый раз, в палатке, был слишком внезапным и потому почти нереальным: я практически изнасиловал ее, отдававшуюся, как безумная. Теперь нужно было подтверждение — ее собственное желание. Медленная, плавная качка, ласковая. Как свидетельство того, что именно меня она выбрала среди множества мужчин здесь. Почему-то нам не нашлось места для такого на всей заречной земле (речка называлась Утяганкой) подо всем бледно-синим небом. Мы вернулись в лагерь.
Она пошла открывать бар, а я остался бродить с колом в плавках по территории и узнал, что вот-вот прилетит кукурузник, который группами будет поднимать участников конференции в воздух для полноценного обзора с высоты птичьего полета, если брать птиц самого высокого полета — всегда круживших над степью коршунов, сарычей и, реже, двухметровых подорликов. Набралось семь групп по 12 человек. Я сумел записаться в последнюю. Полет мог несколько сбить мое напряжение и единственное желание. И еще я мог не просто потом приземлиться, но и сойти на землю — к ней!.. Но я мог и разбиться насмерть — это было само заманчивое.
Однако получилось, что кто-то отказался — плохо почувствовал себя или сдрейфил, зная, что в кукурузниках болтает и тошнит, — и я полетел с пятой группой. Если бы я дожидался своей, седьмой, я бы не полетел. Стремительно приблизилась гроза. Ее наступавший фронт был великолепно виден. Выйдя из приземлившегося самолета, я вернулся в палатку, растянулся на спине и стал думать о Лене. Я стал ее мучительно, невыносимо желать. У меня оставался всего день: назавтра — прощальный банкет, а наутро — разъезд. Всего четыре дня моей жизни опять на этой земле, и прожить их нужно так, чтобы не было мучительно больно за… Прожить их означало овладеть прекраснейшей и сильнейшей на этой земле женщиной. Завоевать ее наверняка. Ничего другого. М. б. умереть ради этого. Ничто иное не могло — стало вдруг ясно — оправдать моего присутствия здесь и сейчас.
Я вскочил и буквально бросился в бар. Она работал за стойкой. Было человека три. Остальные — опять на каком-то заседании. Я проглотил автоматически налитый ею для меня кофе, сказал, что она прямо расцвела (что было правдой) и потребовал, пока никого нет, закрыть лавочку и пойти ко мне в палатку. Она велела мне идти и через десять минут явилась, сунула всю кассу — рублей двести — мне под головной край спальника.
Я закрыл палатку на все петли и молнии, и мы кинулись друг к дружке. То есть друг на дружку. Ударил гром, всеобъемлюще сверкнуло, осветилось, и хлынул ливень устрашающей силы. За его ревом она могла орать в полное горло и орала. Ливень только усиливался. Отвалившись друг от друга, мы в оторопи и восхищении глядели, как в потолок палатки бьют струи с неба, изумляясь тому, что она еще выдерживает. Сорвись она ветром, тоже ревевшим и свистевшим вокруг нее, мы бы так и остались голые, под ливнем и молниями, на размытой в грязь земле. На следующий день — дивным образом — все повторилось — и разгул стихи тоже. Когда Лена уходила, я взял с нее слово остаться со мной на всю ночь в моей палатке после прощального банкета.
***
Уже один вид импровизированного банкетного зала — в самой большой, знакомой мне по армии — казарменной палатке с дощатым полом — показался мне декорацией грядущей мрачной драмы. Непьющие в массе своей ученые, в массе тоже молодые, от тридцати до пятидесяти, самым невероятно удачным и дружным образом проведшие и завершившие мероприятие, стоявшее несомненно в ряду событий «мирового значения в области науки и культуры», готовились теперь заслуженно расслабиться. Перед каждым стояла бутылка того или сего. Можно было рассчитать, сколько достанется мужчинам за счет пивших традиционно куда меньше женщин из этой среды.
После трех рюмок разговор стал общим гулом. Соседи начали расспрашивать меня, кто таков, откуда, в какой секции работал, — что-то они не видели мен на конференции. Я ответил — никто. Посторонний. Просто приехал за компанию, знакомые журналисты из газеты Президиума УрО АН из Свердловска взяли с собой. Никакого отношения к науке. Эти слова, разумеется, вызывали подозрения, а с увеличением выпитого — враждебность. Я тоже напивался от всего этого. И ждал, когда — по внутреннему чувству — наступит момент идти в бар. Он должен был работать всю ночь, за стойкой, я знал, будут двое — Лена и ее подруга Катя, действительно «на гражданке» подрабатывавшая в одном из ленинградских кафе и знавшая это дело. На нее была вся наша с Леной надежда.
Момент пришел извне. Трое моих соседей, два по левую и правую руку и один сразу за соседом влево — все парни от тридцати до сорока — перешли, преодолели наконец, весьма высокую планку «животности» у ученых людей и дружно заговорили на предмет «оттянуться под занавес». Все они мигом сошлись на барменше — такой конфетке!
Я ухмыльнулся, встал из-за стола и ушел в юрту. Там уже было полно пьяных мужиков и воздух сиз от табачного дыма. Я нагнулся через стойку к Лениному уху и сообщил ей, что сейчас ее придут целенаправленно снимать –сразу трое. Мы переглянулись и посмеялись. Я устроился на кошме наблюдать, со стаканом коньяка в руке, налитым бесплатно. Я намеревался получить от зрелища чисто созерцательное наслаждение. Оно таковое мне и доставляло — до поры. Пока не выяснилось, что и я слишком напился — до полубессознательности.
Но даже и в том состоянии или, м.б. потому что был именно в нем, мне было более чем очевидно, что буквально все собравшиеся в юрте желали Лену. Они считали, что вполне заслужили ее своим вниманием и трудом тут. Я же не заслужил. Ровным счетом ничем.
Чем больше мужиков липло к «моей» Лене, тем неудержимей вырастало во мне желание встать и сказать — действительно, в «дерзости безумной» — два слова: «Она моя!», как цитату из лучшей из когда-либо написанных русским языком, моим буквально одногодкой на момент его убийства полутора веками раньше на пистолетной дуэли тоже на природе, поэмы.
И я встал и сказал их.
На миг в юрте установилась полнейшая тишина. Ее нарушил кто-то, спросив самое резонное и логичное: «А ты кто такой?»
Времени пускаться в разъяснения не было — шла дуэль — и я произнес: «Я спас Аркаим». Хохот в ответ был дружным и диким. И я успел увидеть и запомнить, как ко мне разом со своих мест бросились человек десять-двенадцать, каждый в ярости целясь нанести мне в лицо кулачный удар.
Меня так прежде никогда не били. Даже в армии поначалу. Отлично помню, как заламывали руки и душили. Сам я проявлял натуральное бешенство, наверняка такое же, как берсеркеры из отрядов викингов — не только молотил руками и ногами, но и по-настоящему кусался, не только небоскребно и громово матерился, но и рычал и выл, как настоящий зверь. Потом память выключилась.
Утром меня развязали товарищи из «Науки Урала» — я был связан в несколько слоев по рукам и ногам. Если бы не Майя, мне бы пришлось выбираться из степи пешком — меня никто не хотел не то что брать к себе автобус или в фургон до поезда в Челябинск из Бред, но и просто видеть — находиться рядом. Майя Петровне все же упросила их. И прежде чем отойти на свое место в середине, она, когда меня положили — как бы в наказание — на нижнюю полку последнего купе в старом плацкартном вагоне, через стенку от туалета, «в запахе», собственно «у параши» — спросила просто ради личного интереса, по голосу это мне было ясно: «А зачем ты, Санька, утащил еще ящик коньяка из палатки начальника лагеря? У Здановича? Ты хоть помнишь это?» Я не помнил, и потому ответить мне было нечего.
От кошмарного своего похмелья и в невозможности из-за него уснуть я всю дорогу отвлекался созерцанием с непроходящей эрекцией в имевшуюся прямо на уровне глаз в вагонной стенке дырочку гениталий в процессе выделительного функционирования всех в то или другое время да посетивших туалет женщин. «Преступление и наказание», улыбаясь сам себе, думал я. И еще я думал, что вот какими неисповедимыми путями Всеблагой и Человеколюбивый Господь может исполнять неотступные детские мечты иных чад своих.
А сейчас, всего четверть века спустя, когда наступил и длится потихоньку Апокалипсис, любой очкастый и прыщавый ботан из младшего класса средней школы может запросто увидеть такое и куда более откровенное, сделав пару-тройку кликов компьютерной мышью прямо в Яндексе, никуда и ходить не надо.