Слава Сергеев. Гнев. — «Знамя», № 1, 2016
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2016
Повесть начинается с довольно заурядной картинки из жизни городской богемы: «Сначала мы сидели на террасе кафе «Бернс» на бульваре у «Арбатской», а когда похолодало, маленькая Маша Д. … предложила всем переместиться в сад «Аквариум», в американское кафе, по пути прогуляться по утренней Москве и посидеть еще часок-другой, пока город не проснется совсем. Народ поддержал Машу, я собирался домой, но по какой-то странной инерции пошел с ними».
После такого зачина ожидаешь, что персонажи будут бесцельно шататься из кафе в кафе, вести внешне философические, но по сути пустые и бессмысленные разговоры, углубляться в дебри личных взаимоотношений и упиваться возникшими противоречиями, а название «Гнев» оправдается пустяшной ссорой.
Первоначально это ожидание оправдывается. Герой-рассказчик перечисляет заведения, завсегдатаи которых вливались в их маленькую ночную компанию, называет этих новых действующих (точнее, рассуждающих) лиц по именам и упоминает их род занятий — музыканты, художники etc. — и откровенно признаётся: «Разговор мы вели довольно пустой». Но в этой тусовке была Маша Д. — «человек технически продвинутый», не прекращающий поисков в планшете во время застольного трёпа. Обращает на себя внимание авторский ход: эта самая Маша Д. на фоне других персонажей — Леши, Валерика, Наташи и т.п. — поименована с инициалом фамилии — крохотный, но знак отличия. Когда я задумалась над буковкой, отличающей Машу Д. от прочих креатур автора, «всплыло» одно из лучших стихотворений Александра Кушнера «Воспоминания». В нём по такому принципу — случайной встречи — появляются герои воспоминаний, их имена пишутся тем же «дневниковым» образом, а в хронику одного вечера в кругу друзей умещается вся кровавая история России ХХ века:
Н. В. была смешливою моей
подругой гимназической (в двадцатом
она, эс-эр, погибла), вместе с ней
мы, помню, шли весенним Петроградом
в семнадцатом и встретили К. М.,
бегущего на частные уроки,
он нравился нам взрослостью и тем,
что беден был (повешен в Таганроге),
а Надя Ц. ждала нас у ворот
на Ковенском, откуда было близко
до цирка Чинизелли, где в тот год
шли митинги (погибла как троцкистка)…
Не знаю, видел ли Слава Сергеев в этих стихах художественный прообраз своей повести, но концептуально они пугающе похожи. Именно Маша Д. во время посиделок в кафе сначала упомянула недавно состоявшийся на Бутовском полигоне под Москвой молебен за невинно убиенных (с участием Патриарха Московского и всея Руси), а потом предложила самим поехать туда — невзирая на хладнокровие, которым встретили её спутники информацию («мало ли разных сообщений проходит по новостной ленте») и скепсис, адресованный персоне патриарха. Несколько человек, хотя и подивившись эксцентричному предложению, все же направились на Бутовский полигон.
Так история псевдофилософских споров в кафе превращается в историю соприкосновения благополучных московских жителей со страшной трагедией России. Этот переход не резкий — напротив, автор к нему подводит заранее, то информируя читателей, что если бы нарисовал натюрморт их гламурного меню, то фоном к нему выбрал бы «лагерную проволоку и вышки с часовыми»; то заводя между героем-рассказчиком и Лёшей-музыкантом спор об отношении к советской власти; то вспоминая знакомого «мента» и задаваясь вопросом, лупит ли он задержанных… Кушнеровской контрастности мирного вечера и грядущих бед для его участников повесть «Гнев» не достигает, события происходят последовательно, разбавляясь размышлениями героя-рассказчика: «…и я невольно думал о том, что должны были чувствовать люди, которых в 1937 или 1938 году везли в переполненных крытых грузовиках по ночной Москве (а может, и не скрываясь, днем)». Не достигнув ещё конечной точки «экскурсионного» маршрута, рассказчик начинает смотреть на всё окружающее через призму репрессий 30-х годов: «Через несколько станций в соседний вагон вошел молодой парень в военной форме со странной нашивкой на рукаве. …Парень был высокий, с простым, может быть, несколько жестким русским лицом и светло-серыми пустыми глазами. …В его взгляде не было агрессии, но то ли из-за военной формы, то ли из-за пустых глаз мне показалось, что молодой человек выполнит, не рассуждая, любой приказ. Я подумал, что, наверное, такие вот ребята конвоировали когда-то грузовики с приговоренными… Я подумал, что в такой грузовик могли в те годы попасть все. ВСЕ мои соседи по вагону… не говоря уже о любом члене нашей компании и — не ставим точку раньше времени — мне самом…». Может быть, автор в этой перемене ракурса взгляда немного забегает вперёд и тем самым ослабляет шокирующее впечатление от самого Бутова. Однако из богемного кутежа завязки развитие сюжета находит достойный выход.
То, что увидели герои Сергеева на Бутовском полигоне — общая беда, общая трагедия, общее прошлое, от которого грешно открещиваться, и, возможно, общее будущее, учитывая, что история развивается по спирали. Этот подспудный страх «повторения пройденного» демонстрируют мысли героя (поскольку он в повести Слава, то, вероятно, это мысли и автора) в вагоне метро, идущего на «Бульвар Дмитрия Донского». Он уговаривает себя, что всё прошло, те времена не вернутся, но «аутотренинг» у него выходит каким-то неубедительным…
Зато убедительно то чувство Славы, что дало повести имя — гнев. Он накатывает на героя в Бутове, когда он видит таблицу со статистическими данными, вывешенную у ворот мемориального полигона (пристальным изучением плакатов «экскурсанты» тщатся отсрочить встречу лицом к лицу со рвами братских могил). Сухие данные справки: по официальным данным, предоставленным центральным архивом ФСБ, здесь захоронено 20 761 человек (по неофициальным данным, около 70 тысяч), расстрелянных в 1937–1938 годах, самому старшему было восемьдесят четыре, младшему тринадцать лет, количество расстрелянных по дням в период с 8 августа 1937 по 19 октября 1938 года составляло от 80 до 500 человек в сутки, бывали и «пустые» дни, без расстрелов, — а также фотографии тех, чья жизнь пресеклась пулей на этом полигоне, — привели Славу в неистовство. «Сейчас я пишу достаточно спокойно, а тогда я сразу отошел от таблицы, потому что мне захотелось ее сорвать, растоптать, бросить на землю. У меня вообще было несколько приступов агрессии там, внутри “периметра”»…» Пожалуй, мы этот гнев вправе окрестить «яростью благородной». Правда, через какое-то время он проходит: когда герои заходят в храм и видят по стенам стенды, в которых лежит обувь, вынутая из братских могил, Слава, хотя до этого не проявлял особой религиозности, ставит свечку Богородице, умоляя её: «Не допусти повторения преступлений ХХ века!» Потом, уехав из Бутова, он будет удивляться: неужели он всерьёз испугался? Всерьёз молился? Всерьёз поверил, что только небесное заступничество способно остановить земные преступления? Получается, что всерьёз: ведь люди… построили на месте массовых расстрелов дачи (только в начале 90-х, когда полигон было решено сделать мемориальной зоной, край дачного посёлка отодвинули от кладбища невинно убиенных — а жильцы «со скандалом переезжали»), подвели практически к нему жилой микрорайон, а сейчас спокойно проходят мимо мемориала по своим делам, указывают приезжим путь, каждый вечер видят его из окон… Всё это так потрясает Славу, что он просит у священника благословления на отъезд из России. Но священник не даёт его: здесь наш дом, говорит он, из дома не уезжают. Зато благословляет человека на литературный труд. Итогом этого акта становится правдивая повесть Славы про его гнев, ярость и обращение к Богородице; про бессилие и ничтожность одного человека перед государственной машиной и про (бес)ценность каждой человеческой жизни.
Спутники Славы реагируют на увиденное по-разному, но все — на пределе эмоций. Маша плачет (охранник полигона замечает, что тут многие плачут); её парень Рома пытается обнять её и утешить, но сам растерян и деморализован, музыкант Лёша, защитник советского строя, демонстративно крестится на церковь. Потом выясняется, что его дядька, агроном в колхозе, отсидел при Сталине восемь лет по доносу, но вернулся из лагеря живым и частенько, догадывается Лёша, сталкивался на улице с теми, кто написал донос.
Герои возвращаются в Москву в поразительном единстве мыслей. Они не могут разойтись, опять заходят в ресторан фаст-фуда, но теперь им кажется постыдным есть гамбургеры в десяти километрах от этого места. Снова вспыхивает спор, но теперь уже не никчёмный: о том, что никто не понёс наказания за эти преступления против человечества, и о том, что опять есть люди, для которых Сталин «был ничего и даже нормальный». В молодых людях, прошедших Бутовский полигон, что-то неуловимо изменилось. Это ощущает шпиц, сидящий на руках у женщины, рядом с которой Слава едет в метро домой: он тревожно смотрит на мужчину и тихонько тявкает ему вслед. А Слава выходит из вагона с новой ужасной мыслью: всем его попутчикам дела нет до того, что от Москвы рукой подать до Бутовского полигона. Значит, и до тех, кто на нём погиб, дела нет?.. Так ли?.. Открытый финал повести не даёт ответа — его в принципе не существует, ни для частного мировоззрения, ни для общего.
Одна повесть не остановит маховик истории — не остановили же его «Архипелаг ГУЛАГ», «Колымские рассказы», «Погружение во тьму», «Саночки» (автобиографическая повесть Георгия Жжёнова). Однако согласно другому известному тезису, количество переходит в качество. Чем больше художественного осмысления политических репрессий в СССР, тем больше шанс, что гуманизм перевесит равнодушие. Похоже, на это и рассчитывает журнал «Знамя», публикуя все новые документальные и художественные свидетельства о той страшной эпохе. Логично, что именно эта повесть Сергеева стала его дебютной публикацией в «Знамени». «Гнев» — уже представитель новой волны прозы на тему репрессий. Хотелось бы, чтобы у этой прозы было количественное и качественное развитие.