Дмитрий Бавильский. Разбитое зеркало. Венецианская повесть в 82-х главах и 12-ти сносках. — «Новый мир», № 1, 2016
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2016
Дмитрий Бавильский написал текст о Венеции — Дмитрий Бавильский заново придумал Венецию, хотя он сам утверждает, что процесс этот был обоюдный. Допустим, что все так, тем более речь идет не о путевых записках-очерках-эссе, не о воспоминаниях, даже не об искусствоведческих размышлениях, а обо все этом сразу, о полижанровом ансамбле, где перечисленное сплавлено в органичное единство, центром которого становится Венеция, как ее ощущает, понимает, в конце концов, создает автор. Разбитое зеркало (какая же Венеция без зеркал?) все-таки зеркало, его 82 осколка при желании складываются как пазлы, и в каждом из них помимо каналов, дворцов, кессонных потолков, фресок и «тысячи пугливых попугаев» отражается авторское alter ego, лирический герой прозаической повести, герой, находящийся в напряженном процессе восприятия, которое меняет его самого. Именно так в тексте и возникает та Венеция, которая влияет на своего создателя, ибо после ее переживания/написания текста он не равен себе прежнему.
Повесть эта автобиографическая. Мы найдем здесь и школьную учительницу литературы, с которой у героя складываются странные отношения соперничества, главное — в ее шкафу среди книг хранится маска, «знак вечного маскарада», этакое предощущение Венеции. Найдем и провал на экзамене по философии в университете, потому что Гуссерль и Хайдеггер — это замечательно, но какая ж философия познания без работы Ленина о теории отражения? (Где отражение, там и зеркало…) И это апофеоз повести, после которого — только ссылки. И много чего найдем, но более всего — 1997 год, когда герой после воспаления легких едет в довольно-таки скучную Хорватию — купаться и загорать запретил врач, — а затем оказывается в Венеции — хорошо, видимо, что запретили загорать и купаться, хотя воспаление продолжается уже на ином уровне — пятичасовое воспаление в Венеции, попытка максимального переживания города. Ухватить жар-птицу, нет, ту же тысячу попугаев за хвост, чтобы через двадцать лет, приехав сюда еще раз, восстановить маршрут и вспомнить все детали. Вспомнить или придумать — не имеет значения, потому как главное — пережить.
Это тот автобиографизм, который называют автопсихологизмом. Честно говоря, Бавильский мог бы так тщательно не шифроваться: назвать Чердачинск Челябинском, про который знают все, равно как все знают, кто этот упоминаемый друг, более двадцати лет читавший Набокова и превратившийся однажды в «писателя-сочиняющего-большую-книгу-о-Набокове». Хотя насколько Венеция и прямоговорение стилистически соотносимы — вопрос отдельный. (Отсюда, кстати, и вычурность в названии рецензии).
Установка на воспоминание в сочетании с установкой на исповедь проявляют смысл путешествия: герой 1997 года едет в Венецию за Венецией, герой двадцать лет спустя отправляется в 1997 год за переживаниями «Венеции впервые», а автор занимается попыткой авторефлексии, изучая многочисленные отражения в осколках зеркала памяти. Переживая прошлое и моделируя настоящее, понимая через эту рефлексию что-то о себе и о жизни, что ранее не было понято или не было столь важно для понимания. Автор, попадая в Венецию с ее лабиринтом каналов, блуждает в лабиринте памяти — это сравнение тоже уместно, потому как до «Венеции впервые» надо еще добраться, и все равно она не предстанет в некогда воспринятом виде, в тысячу раз важнее сами блуждания. «Чужой город невозможно присвоить. Можно, однако, вырастить у себя внутри знак причастности к тому, что тебе не принадлежит и никогда принадлежать не станет: уплотнение книги, завязь которой растет буквально на глазах».
Приведу еще одну цитату из повести. «Чаще всего Венецию сравнивают с рыбой, мне же она напоминает зеркало, трескающееся на наших глазах. Паутина каналов не дает отраженью собраться в единое целое, острова начинают центробежно расползаться, превращаясь в осколки, которые, конечно же, могли бы стать идеальными сувенирами, если бы после массового самовывоза им удавалось сохранять аутентичные отражения. И даже великая венецианская живопись, продолжающая расползаться по мировым музеям и аукционам, теми же самыми осколками некогда единого зеркала, радует не так, как прежде. Являет себя в “часы работы”, но не позволяет захватить с собой первородное впечатление, чтобы баюкать его дома, вне книг и альбомов».
Центробежное расползание Венеции — центробежное расползание памяти — нелинейная авторефлексия. Отсюда поэтика разбитого зеркала, когда повесть пишется как набор фрагментов, и у каждого есть какой-то свой смысловой центр, не тождественный предыдущему, и даже не всегда соотносимый с ним тематически. Осколки зеркала можно перебирать в случайном порядке, здесь не имеет никакого значения хронология и сюжетика — каждый осколок самодостаточен. Но при том никогда не забываешь, что — часть утраченного целого, в нашем случае лишь предощущаемого целого, обреченного на вечное предощущение.
Автор не просто перебирает осколки, но играет с ними. Конечно, какая же повесть о Венеции без мощных пластов интертекста? Томас Манн, Валери, Мандельштам, Бродский — это то, что на поверхности. Но Венеция глубоководна, читателя ждут и другие имена, другие контексты.
В этом отношении писать тексты о Венеции — дело неблагодарное и сложное. Вроде как ходить проторенными путями: увидишь основные достопримечательности, почувствуешь дистиллированную ауру места, но не будет напряженной работы и восторга первооткрывателя, не будет открытия как такового. Бавильский попытался избежать вторичности за счет любимой им со студенческих лет (помните экзамен по философии?) феноменологичности. Примерно так писал свои эссе Бродский, только Бавильский делает шаг дальше, уходя от линейности повествования и конвенциональности жанра. По сути, перед нами попытка обновить травелог, дефрагментировав его и задав психологическое и искусствоведческое измерения.
В результате мы имеем повесть — многомерный лабиринт: лабиринт каналов, лабиринт памяти, лабиринт искусства. Вазари, Учелло, Тициан, Тинторетто и многие другие. Творческий спор Тициана и Тинторетто.
«Для меня важно, что тинтореттовский вариант «Введения Марии во Храм», обитающий в церкви Мадонна дель Орто, осеняет своим физическим присутствием могилу Якопо Робусти и ближайших его родственников, почти буквально возвышаясь над их фамильной капеллой.
Не менее символичным кажется то, что, по некоторым источникам (не могу найти, правда, где я читал об этом), Тинторетто некоторое время владел «Пьетой», последней и едва ли не самой «тинтореттовской» картиной Тициана, чуть позже подправленной (но вряд ли улучшенной) Пальмой-младшим».
Впрочем, на этакой невесомой легкости бытия игры не заканчиваются. Появляются персонажи Прогрессист и Консерватор, Рыбий Глаз, Алистер, писатель Футляр — многочисленные маски самого автора. Они разговаривают, спорят, Футляр пишет текст о Венеции, сюжет которого не скрывается, но пересказывается в одной из бесед, тут же автор начинает размышлять, что бы еще написать про Футляра и Алистера, — в общем, элементы (осколки) абсурда весьма и весьма кстати размывают предшествующий эссеизм, который начал уже несколько утомлять. Повесть получается многомерной, многоотражающей и вполне художественной.
Да, я бы сказала, что все это похоже на стилистику Кундеры, но обостренный автопсихологизм указывает, скорее, на другую родственную связь, тем более Бавильский никогда не скрывал, что любит данного автора. Речь идет об Андрее Иванове, наверное, самом психологичном современном прозаике, балансирующем на тонкой грани между модерном и постмодерном. По крайней мере, Иванов и Бавильский, — это целая стилистическая культура, очень необходимая современной литературе, которую теперь так стремятся свести к реализму и набору упрощений.
Искусство — не одно-единое зеркало, транслирующее реальность, данную нам в ощущениях, а лабиринт зеркал и лабиринт ощущений, порой пережитых, порой надуманных, моделирующих реальность того, кто ощущает. Это Бавильский очень точно и очень сложно написал. Но с такой сложностью интереснее жить.