К 90-летию Андрея Ромашова
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2016
Валентин Лукьянин — кандидат философских наук, публицист, литературный критик, автор нескольких книг, посвященных истории и культуре Екатеринбурга, и множества статей и исследований, опубликованных в различных российских изданиях. В 1980–1999 гг. был главным редактором журнала «Урал».
Жил скоморох припеваючи,
По земле ходил — прискакивал,
Над людьми днем посмеивался,
А ночами их оплакивал.
Скоморох Осташа
(из подготовительных материалов
А.П. Ромашова к роману «Осташа-скоморох»)
После публикации в «Урале» повести «Диофантовы уравнения»1 Андрей Павлович заходил в редакцию частенько, а печатался крайне редко. Дело в том, что писал он исключительно медленно, но не потому что «мучительно», а потому что тщательно, сверяя при этом каждый шаг с таинственным камертоном, который носил в душе. Зато, когда завершал работу над рукописью, там невозможно было изменить ни слова, не исказив смысл. Мы это ценили, он это знал, и потому отношения с редакцией у него были самые добрые. Я работал тогда в «Урале», и, посещая редакцию, Андрей Павлович непременно заглядывал и ко мне — пообщаться без особой цели.
Он не делал тайны из своих творческих планов, но никогда их и не афишировал, поэтому мы в течение нескольких лет ждали его новую крупную вещь, но о чем она будет — знали совсем мало, а когда она будет завершена, не знал и он сам.
В преддверии едва ли не самого трудного (в экономическом плане) за всю историю журнала 1993 года мы искали «ударную» вещь для первого номера, и родилась идея: вот бы заполучить у Ромашова его новую вещь! Оказалось, что у него вполне готовы лишь первые восемнадцать глав. Он считал их началом многопланового, многофигурного и многопроблемного — разумеется, и немалого по объему — повествования. Однако, желая посильно нам помочь, он согласился на их публикацию. Но сразу встал вопрос: а как их подать читателю, не отпугнув того незавершенностью? Выход придумали вместе с автором такой: объявили эти главы «первой книгой», но — чего? Слова «роман» употреблять не стали, «Осташа-скоморох» — и только.
Что такое решение оказалось верным, мы вскоре убедились, прочитав в московской газете «Сегодня» рецензию на «Осташу» Андрея Немзера, где, в частности, говорилось: «…журнальная публикация закрывается словами “конец первой книги”, но мне трудно представить себе продолжение этой редкостно цельной вещи»2.
Небольшой объем публикации (около ста страниц книжного формата) вопросов у Немзера не вызвал: конечно же, повесть; да ведь и раньше Ромашов писал только повести (иногда — рассказы) — откуда ж у рецензента могла явиться мысль о романе? Но мы-то от самого автора слышали, что фактически это лишь зачин большого романа!
Увы, для читателя «Осташа-скоморох» так и остался небольшой повестью: всего полтора года прожил Андрей Павлович после публикации «первой части», да и этот финальный отрезок пути пришлось ему тратить, в основном, на борьбу с одолевающей болезнью. Он трезво понимал, что у него уже не хватит ни времени, ни сил на завершение повествования об Осташе, и переключился на более компактный и выношенный замысел, зародившийся у него, как свидетельствовала Л.И. Басина, его вдова, еще в самом начале творческого пути и не оставлявший его на протяжении десятилетий. Короткая повесть «Ярость» — о первобытном (да только ли о первобытном?) художнике — получилась у него звонкой и плотной, как стихотворение в прозе. Андрей Павлович сам принес ее в редакцию, а вышла она уже посмертно.
Так что не только давняя рецензия Андрея Немзера, но и недолгий срок, отпущенный судьбой автору повествования об Осташе, еще более убедил нас: хорошо, что Андрей Павлович согласился опубликовать начало романа как «первую часть»!
В принципе, Немзер прав: «повесть» Ромашова об Осташе вполне можно читать как завершенное произведение, не обращая внимания на вынужденную ремарку в конце. Однако ж интересно: а что все-таки автор в ней «не досказал», как он собирался ее продолжить? Вопрос этот можно было бы счесть праздным, если б речь шла о сюжете. Сюжет в прозаическом повествовании и вообще не цель, а средство. Настоящая литература живет идеями, которые зарождаются у писателя до воплощения в конкретных характерах и положениях и продолжают существовать в нас, читателях, — уже как часть нашего «я» — после того, как подробности действия, созданного творческим воображением автора, выветриваются из памяти: неизбежный, естественный и даже необходимый процесс. К тому же сюжет «Осташи» вовсе не таков, к каким приучены любители сериалов и школьники, чей вкус безнадежно деформирован ЕГЭ. Как верно заметил тот же Немзер, он движется «конвульсивно»: «случайные сгустки событий срываются в мнимую размеренность хроники. Пропадают праздники. Хмельное пьется не вовремя. Колобродит и шебуршит нечистая сила, то почти домашняя, то жуткая. Песни поются невпопад. Мелкие страхи (вроде потерянных денег) легко рассеиваются, а большие беды движутся неспешно и неуклонно». Цветисто сказано, но суть схвачена верно: сюжет в привычном понимании в «Осташе» практически не просматривается. Повествование густо насыщено событиями, но ни «завязки», ни «кульминации», ни «развязки» вы в нем не отыщете: здесь безостановочно течет жизнь, как течет она в реальности, — как бы ниоткуда и никуда. И так же, как в реальности, это не плавное течение размеренного повествования в рукотворных берегах, а турбулентный поток с глубокими омутами, бурными перекатами, опасными водоворотами.
И в каком же смысле можно говорить о завершенности или незавершенности повествования, организованного таким образом?
Однако в самом конце той памятной рецензии выясняется, что критик вовсе и не отрицает возможности продолжения «Осташи», и даже ясно представляет, как будет развиваться повествование, только имеет в виду не сюжет, а именно течение воспроизведенной писателем жизни: «Андрей Ромашов написал очень красивую и очень грустную повесть. Продолжение (курсив мой. — В.Л.) сулит пущую печаль. Но… “Заиграл Вавила во гудочек, // А во звончатый во переладец, // А Кузьма с Демьяном приспособил: // Загорелось инищое царство // И сгорело от края и до краю”».
Стоп! О каком Вавиле речь? Дотошный читатель, возможно, станет заново перелистывать текст неспешно прочитанного «Осташи»: как же это он что-то там просмотрел? Да нет, не просмотрел: Немзер завершил рецензию цитатой не из Ромашова, а из хорошо известной фольклористам новгородской былины «Вавила и скоморохи», решив, видимо, что в «повести» развивается примерно та же тема, но тенденция в былине выражена определеннее и резче. Былина подсказала ему и нетривиальный заголовок рецензии: «На пороге инищого царства».
Конечно же, Андрей Павлович эту былину знал. От него самого я о ней не слышал, но обнаружил упоминание о ней в одной из сохранившихся рукописей Ромашова…
Тут самое время признаться, что до этого места у меня была «присказка», а теперь дело дошло до главного. Ибо сел я писать эти заметки после того, как основательно поработал с архивным фондом А.П. Ромашова в отделе фондов Объединенного музея писателей Урала (ОМПУ).
Фонд Ромашова, хранящийся в литературном музее, представляет собой явление необычное, по-своему уникальное, другого подобного случая я не знаю, и об этом следует сказать особо. Это не «донные отложения», наслоившиеся за десятилетия литературной работы, а, за малым исключением, материалы, отражающие работу над одним лишь произведением, а именно — над романом «Осташа-скоморох», точнее даже — над второй его частью.
Впрочем, из чего следует, что эти материалы относятся именно ко второй части романа? Из надписей на папках, из описи фонда. Но и надписи, и опись сделаны теми, кто занимался разбором бумаг писателя после его смерти: вдовы, работников отдела фондов музея. Сам Андрей Павлович не был к тому причастен. А читатель помнит, что опубликованные главы романа были названы редакцией (с согласия автора) «первой частью» лишь в силу обстоятельств. Что должно было последовать за ней — вторая ли часть, просто следующие главы, без деления на части, а может, еще и третья, и четвертая части, — этого, по-моему, и сам автор твердо не знал: замысел развивался по мере того, как повествование продвигалось «от пролога к эпилогу». Одно решаюсь утверждать, имея на то достаточные основания: многие записи делались Ромашовым еще до начала работы над текстом «первой части», то есть относятся ко всему роману. Ибо нельзя же предположить, что сначала он написал первые восемнадцать глав и лишь потом стал изучать литературу о скоморохах и скоморошестве, делая обширные выписки из разных источников.
Но ко второй ли части романа относятся эти материалы или ко всем частям — это вовсе не главный вопрос для того, кто занимается изучением архивного фонда А.П. Ромашова. Главный же, по-моему, — о другом: в фонде совершенно нет документов, отражающих работу писателя над такими памятными читателю и значимыми для творческой биографии Ромашова вещами, как повести «Лесные всадники», «Одолень-трава», «Диофантовы уравнения» и др. Почему так? Ответа на этот вопрос в архивных материалах нет, но для меня этот факт был ожидаемым, ибо я нашел в нем подтверждение тому, что когда-то рассказала мне Любовь Израйлевна, вдова Андрея Павловича, о необычном отношении писателя к «источникам», к которым он обращался в процессе работы над своими произведениями.
Вообще-то «источники» — слово из лексикона ученых, но научное и художественное творчество в их глубинной сути не так различны, как представляется поверхностному взгляду, а в некоторых областях они сближаются до почти полной неразличимости. Замечательно написал об этом Ян Парандовский в знаменитой «Алхимии слова»: «Автор романа собирает свой материал как ученый. В зависимости от темы он изучает историю, археологию, медицину или сельское хозяйство, наблюдает и фиксирует особенности быта, прислушивается к разнице в наречии и к выражениям, свойственным только данной среде…»3 Рассуждение это довольно длинное, и я прерываю цитату, заметив лишь, что Парандовский, конечно, Ромашова не читал, да и Андрей Павлович, похоже, не читал Парандовского (во всяком случае, не помню, чтобы он когда-либо вспоминал это имя в наших разговорах, и в архивных бумагах оно не встречается). Между тем, впечатление такое, будто автор «Алхимии слова» в приведенном фрагменте именно про Ромашова писал.
Любовь Израйлевна рассказала мне, что Андрей Павлович буквально «обрастал» источниками, работая над очередной повестью. Полки домашних стеллажей ломились от книг, часто — далеко не популярного уровня, ящики стола забивались конспектами, выписками, вырезками. Когда же работа над повестью заканчивалась и появлялась ее публикация, — все подготовительные материалы становились для автора ненужными, ибо он уже никогда не собирался к ним возвращаться. Они превращались в хлам, загромождающий их небольшую квартиру и затрудняющий накопление материала для реализации следующего творческого замысла. И Андрей Павлович спешил от этого хлама избавиться: с рукописными материалами обращался, как с обыкновенной макулатурой, а что касается книг — что-то удавалось сдать в букинистический магазин (хоть малое прибавление к скромному семейному бюджету), а остальные щедро раздавал тем, кому они могли пригодиться. Вот почему в музейный архив попало, за малым исключением (личные документы, какие-то давние мелкие публикации, даже две-три неопубликованные рукописи — ранние «пробы пера», а также некоторые публикации о нем), лишь то, что находилось на рабочем столе писателя в момент его смерти.
Связь сохранившихся материалов с «Осташей» не всегда, впрочем, так уж очевидна. Например, довольно-таки толстый блокнот полностью занят подробным конспектом практического пособия по хатха-йоге. Легко предположить, что к литературным планам писателя эта рукопись не относится, а просто Андрей Павлович рассчитывал с помощью вошедшей тогда в моду индийской философско-гимнастической системы решить какие-то проблемы своего непрочного здоровья. Однако никто не видел писателя стоящим на голове или сидящим в позе лотоса, а контекст фонда подсказывает другую версию: и в тетрадях, и в записных книжках, и в других папках писателя много записей о Будде и буддизме, об индийских верованиях, о традиционной индийской культуре. Писателем даже составлен словарик: несколько десятков ключевых терминов на санскрите (правда, транскрибированных кириллицей). Так не резонно ли предположить, что и хатха-йога заинтересовала Ромашова как часть все той же индийской ментально-философской «мозаики»? А что конспект так подробен, так это вообще характерно для Ромашова: какого бы предмета он ни касался — всякий раз стремился прояснить его для себя до мельчайших подробностей.
Такая версия правдоподобна, однако вопрос, возникший в связи с конспектом про хатха-йогу, она не снимает, а даже усложняет: а буддизм, а Индия в разных аспектах — они-то автору, работающему над романом о российской сельской глубинке, зачем? Потерпите немного: в поисках ответа на этот вопрос (и ряд других, ему подобных) я и занялся изучением архивного фонда А.П. Ромашова. А пока что замечу, что по примеру с хатха-йогой можно судить о том, как далеко от эпицентра темы простиралась область интересов писателя-исследователя, когда он изучал мир героев своего будущего повествования.
В общем, писатель Ромашов, в полном соответствии с общим законом литературного творчества, описанным Яном Парандовским, использовал огромный массив источников так, как это сделал бы, занявшись исследованием тех же граней жизни, ученый — историк, этнограф, экономист и т.п. И к источникам он часто обращался тем же, что и специалисты. Однако пользовался он ими иначе. Прежде всего, совершенно не заботился о том, чтобы «отладить» по всем правилам так называемый научный аппарат. Читает, к примеру, книгу (порой редкую, невесть где и как им заполученную), делает выписки, но… не записывает при этом даже название этой книги. А если и записывает, то не приводит выходные данные (хотя бы место и год издания). Особо заинтересовавшие его фрагменты он либо кратко излагает своими словами, либо цитирует дословно; цитату при этом он все-таки заключает в кавычки (но всегда ли?), а номер страницы обычно не выписывает ни в том, ни в другом случае.
Такое конспектирование было бы непростительно и для студента, а для ученого просто непредставимо. Но в том-то и дело, что Ромашов — не ученый, а художник, художник слова. Он ничего не должен обосновывать, доказывать, документировать; он же не будет делать сноски на источники в повести или романе, ибо логическая аргументация не делает «доказательнее» художественный текст. Читателя убеждает в истинности авторской мысли не удостоверенная (пусть и ссылками на документы) подлинность деталей или аналитически выявленные причинно-следственные связи, а эстетическое совершенство «художественного высказывания». Уместная параллель: чем убеждают нас пословицы, афоризмы? Только тем, что это «хорошо сказано». И знаменитое «верю — не верю» Станиславского — тоже об этом.
Однако я переключился на архивные дела после того, как упомянул, что встретил среди записей А.П. Ромашова упоминание о былине «Вавила и скоморохи». Запись короткая, из нее можно лишь понять, что — читал, но не очень заинтересовался. Почему — можно только предполагать. Возможно, потому что очень уж далека во времени и по житейскому укладу Новгородская Русь от Прикамья начала ХХ века, где происходит действие романа Ромашова, и скоморохи там и там были разные. Но — вероятнее — потому что новгородская былина и ромашовский «Осташа» все же о разном. Единственное их сближает — что «продолжение сулит пущую печаль», что «инищое царство» былины и мир, в котором живет-бедствует скоморох Осташа, обречены. Но как-то по разному они обречены, по-разному же будут и разрушены.
Былинные скоморохи идут «на инищое царство», чтобы «переигрывать царя Собаку, // Ещё сына его да Перегуду, // Ещё зятя его да Пересвета, // Ещё дочь его да Перекрасу». Нынешнему читателю (слушателю) не очень понятно (и словари не помогут), что значит «инищое» и что имеется в виду, когда скоморохи собираются «переигрывать царя Собаку», и почему его нужно «переигрывать». (Это не упрек слагателям былины: они «скоморошничают», ловко играют словами, и вообще, у них другая тема.) Впрочем, из текста былины выясняется, что вокруг двора царя Собаки тын железный, а на каждой его «тычинке» — по человеческой голове, лишь на трех «тычинках» голов нет, так они будто бы загодя приготовлены для Кузьмы с Демьяном и Вавилы, раз скоморохи дерзнули туда отправиться. Таким образом, «инищое царство» в былине — это сказочное царство зла, и его необходимо разрушить во что бы то ни стало, хотя бы с риском для жизни. Ради этой высокой цели и отпускает «честна вдова Ненила» своего сына-кормильца Вавилу со скоморохами.
Как видите, в былине добро и зло разделены и пространственно, и по сути, хотя суть, в общем-то, проста: тут «свои», а там «чужие», наглядный же результат противостояния — головы на железном тыну.
А ведь в «повести» об Осташе все совсем иначе! Нет никакого «царства зла», удаленного за тридевять земель и окруженного тыном с отрубленными человеческими головами, а есть родная для Осташи деревня Косорыловка, есть ближние деревни Гулина (где «всего-то пять мужиков, и все бражники») и Захаричи, где только два жителя; есть дальнее село Григорьевское — чуть ли не столица местных деревень; есть хутор Атамановский… При этом повествование выстроено таким образом, что не всегда сразу и поймешь, в каком селении в тот или иной момент завязалось действие: всё тут рядом, всё взаимосвязано, все друг друга (и друг о друге) знают. Думаю, для автора было принципиально важно, чтобы общая картина воспринималась именно нерасчлененно: исконная российская жизнь как единый поток, текущий из каких-то смутно различимых исторических далей в неведомое будущее. Течение этого потока подчинено извечному порядку: когда пахать, когда косить, когда идти в церковь, а когда в кабак — не каждый сам для себя решает, а всем равно велят обычаи, основанные на коллективном крестьянском опыте, наследуемом от поколения к поколению. Тот, кто родился и вырос в потоке этой жизни, следует житейским императивам почти на уровне инстинкта. И сколько же было замечательных прозаиков, воспевающих «лад» русской крестьянской жизни! Читатель постарше вспомнит и Солоухина, и Белова, а Немзеру припомнился «ласковый космос» Ивана Шмелева.
А вот в «космосе» Ромашова неуютно, нехорошо, тесно, холодно и душно; не лад, а разлад. Как выразился Немзер: «Все топорщится. Проваливается в сны и недуги гармония крестьянского годового цикла…» Это даже какой-то парадокс: все живут привычной жизнью, делают, что делали всегда, нет ни стихийных бедствий, ни общественных катастроф (они впереди, да кто их ждет?), словом, все хорошо — а что-то нехорошо. Что-то в мире разладилось, что-то не так. Исподволь рождается предчувствие, что этот мир так же обречен, как «инищое царство» старинной былины.
Предчувствие получает рациональное объяснение, если мы примем во внимание время действия «первой части» «Осташи»: 1913–1914 годы, преддверие, канун двух величайших катастроф, пережитых Россией в начале ХХ века и предопределивших ход событий в стране, да и в мире, по крайней мере, на сто последующих лет. Для нас эти катастрофы и сейчас — не история, а непроходящая болезнь духа и, скажем так, «тела» — социального организма. Преемственная связь между предчувствием катастрофы и самой катастрофой, несомненно, указывает на главное направление, в котором должны были развиваться события романа, в составе которого опубликованная «первая часть» должна была смотреться как развернутая экспозиция.
Мировая война подвела страну к революции, революция обернулась гражданской войной — это внешне очень похоже на то, как в былине «загорелось инищое царство // И сгорело от края и до краю». Но все зло, заключенное в былинном «инищом царстве», сфокусировано в «царе Собаке», которого, стало быть, надо «переиграть» — и, видимо, тогда в мире воцарится благодать. А как обстоит дело в романе Ромашова? Кто здесь может претендовать на роль «царя Собаки»?
Понятно, что этот вопрос — не о продолжении сюжета, а о понимании скрытых механизмов хода истории. Уж сколько о том переломном времени написано и при советской власти, и после ее крушения: и про обанкротившееся самодержавие, и про злодеев-большевиков…
В романе Ромашова русские цари появляются — правда, совсем на обочине повествования. Два-три раза речь заходит об Иване Грозном, который был «жесток и неумолим, много народу погубил», но, по легенде, и сам был скоморохом. А еще подвыпивший дьякон в кабаке читает газетную заметку про то, как государь и государыня по случаю 300-летия дома Романовых плыли по Волге на пароходе «Межень», и толпы восторженных поклонников полезли в воду, чтоб оказаться к ним поближе, да двое при этом утонули…
Нет, про «царя Собаку» — это никак не про них, ибо они не причина, а лишь часть этого миропорядка, который «топорщится» и должен разрушиться, как «инищое царство» в старой былине. И революционеры, которые появляются — опять-таки на обочине сюжета — в «первой части», никак не похожи на былинных скоморохов, которые знают, кого, почему и как надо «переигрывать». И цари, и бунтари в мире ромашовского романа — не причина, а следствие того порядка вещей, который оказался на грани разрушения.
А причина, по Ромашову, в том, что сместилось что-то в фундаменте общественного миропорядка, расстроились отношения между людьми, изубожились души. Российское царство само в себе рождает зло, и в нем же зреют разрушительные силы, от которых оно загорится «от края и до краю». Об этом и задумал свой роман уральский писатель, и замысел его по глубине и масштабности был, я думаю, сопоставим с самыми значительными и прославленными произведениями отечественной словесности о революции и Гражданской войне. Ромашов не собирался вступать с ними в конкуренцию, не тщился «углубить» их и превзойти; он предлагал другой ракурс и совсем иную «систему координат». События, которые должны были составить сюжет его романа, не могли концентрироваться, скажу для наглядности, ни вокруг Григория Мелехова, ни вокруг Юрия Живаго. Стержневой фигурой своего повествования он выбрал скомороха Осташу. Этот выбор предопределил и название романа: «Осташа-скоморох». Оно ведь найдено было не только для «первой части».
Такой выбор может озадачить. Считается ведь (и справедливо считается), что скоморошество — явление древнерусской народной культуры. Возникло оно где-то в XI веке, расцвет его пришелся на XV — XVII века, но в XVII же веке, при патриархе Никоне и царе Алексее Михайловиче, скоморошество было объявлено вне закона и изведено, хотя в каких-то формах традиции его продолжали сохраняться.
Но оказывается, с этим древним явлением Андрей Павлович был знаком не по историческим документам и научным исследованиям, а, что называется, вживе! Л.И. Басина вспоминает4: «Да, дядя Осташа и его жена Параня были родственниками Андрея. Он встречался с ними, когда гостил у бабушки Акулины в деревне Старая Пашня. Конечно, в повести они стали другими, но все равно живыми». В других источниках (у А.П. Комлева5, у Л.М. Слобожаниновой6) уточняется (со слов Любови Израйлевны или самого Андрея Павловича), что скоморох Осташа был родным дядей писателя со стороны отца. А в рукописях Ромашова есть даже запись о том, что год рождения Осташи 1876-й, а его жены Парани — 1879-й, и очевидно же, что это не «художественные подробности», а сведения о прототипах.
Несомненно, реальный Осташа был колоритной фигурой, и можно сказать, что внешний рисунок образа главного героя повествования писателю сама судьба подарила. Но содержание образа не могло быть основано лишь на детских воспоминаниях, как бы ярки они ни были, особенно с учетом его ключевой роли в повествовании, объемлющем сложнейший период отечественной истории. Вот почему скоморохам, скоморошеству и Осташе — не близкому родственнику, а литературному герою — в архивных материалах Ромашова уделено много места.
Решение поместить фигуру скомороха, вовсе не характерную для российской жизни начала ХХ века, в центр масштабного и многопланового произведения, было, безусловно, не только неординарным, но и смелым: а убедит ли такой выбор читателя? Сможет ли и сам герой выдержать столь серьезную смысловую нагрузку, которую предполагает возложить на него автор?
Вообще-то, способность образа нести в себе определенный художественный смысл и убеждать читателя (или зрителя) вовсе не зависит, как иногда считается, от того, насколько часто прототипы этого образа встречаются в реальной жизни. Еще Гердер когда-то справедливо заметил: мол, для того, чтобы изваять знаменитого венецианского льва, художнику вовсе не надо было изучать сотни особей, ему вполне хватило «одного бравого льва». Так зачем же нужно было писателю, храня в памяти реальный образ своего дяди, погружаться в исторические источники? А что, возражу я в ответ, «бравого льва» венецианскому художнику достаточно было просто срисовать?
Превращение прототипа в художественный образ — это как раз та сердцевина творческого процесса, где художественное мышление предельно сближается с научным исследованием. Интересен как типаж был родной дядя Осташа — а откуда он возник такой? Что ему предшествовало в исторической перспективе? Какую роль играло скоморошество в прошлые века? Как менялась эта роль? Почему указами царя Алексея Михайловича скоморошество было подавлено, но не уничтожено? Как оно «теплилось» (столетиями!) в народной жизни и смогло получить живое воплощение в не обремененном исключительными родовыми связями крестьянине из захудалой пермской деревушки? Думаю, этими вопросами, прежде других, задавался писатель, погружаясь в источники, где надеялся найти сведения о скоморохах и скоморошестве.
Однако мало того, чтобы персонаж был достоверен, важно ведь еще, как он поведет себя в предложенных автором обстоятельствах. Как будет воспринимать мир, общаться с окружающими людьми, как станет думать, что говорить (и петь, что для скомороха особенно важно). Вот почему в большом массиве выписок Ромашова о скоморохах и скоморошестве много места занимают разного рода «скоморошины» — ритмически организованные, иногда оснащенные непритязательными рифмами (но все же затруднительно назвать их стихотворными) песенки, байки, прибаутки, побасенки и т.п. Возможно, собраны тут не только выписки: что-то мог, входя в образ и имея перед собой множество образцов, Андрей Павлович и сам сымпровизировать: дар импровизации — непременная грань скоморошьего ремесла, а Ромашов смолоду был не чужд стихотворчеству7. Но не так уж важно, где тут подлинный фольклор, а где стилизации; важно, что это все — словесный арсенал Осташи, заготовленный впрок, явно еще до начала работы над «первой частью». Лишь малая толика этих заготовок обнаруживается в опубликованных главах, а многое из того, что не было в них использовано, вряд ли было бы востребовано и позже, если бы работа над романом продолжилась. Такая избирательность — что-то вошло, а что-то и не могло войти, хотя было под рукой, — позволяет предметно увидеть, как родовая «идея скомороха» превращается в индивидуальный характер, в «живого» Осташу.
Среди скоморошьих прибауток, выписанных Ромашовым, есть, например, такие:
Господи, прости, в чужую клеть впусти,
Пособи нагрести да и выпусти…
——-
Похожено и поезжено,
Под окошком постоено,
Кусков и объедков попрошено,
Потихоньку без спроса натаскано,
Голиком глаза чуть не выбиты.
Между прочим, второй байке даже предшествует ремарка «Осташа рассказывает» — прямое указание на то, что это заготовка для романа. Но в опубликованных главах этой байки нет, и для продолжения она тем более едва ли сгодилась бы: «без спроса натаскано», да еще чтоб за это и голиком (веником из голых прутьев) попало от хозяйки — это заметно противоречило бы образу Осташи, каким он предстает в опубликованных главах. На чужое «творчески завершенный» Осташа не посягает никогда — напротив, щедро делится своим, если есть чем поделиться. По-свойски помогает соседям в сезонных крестьянских работах: сам-то хозяйство не ведет, у него земельного надела нет, но по крестьянским делам он все знает и умеет. Или, к примеру, раздает наловленных на дальней речке хариусов. (Пристрастием и умением ловить хариусов со своим героем делится автор: Андрей Павлович, по воспоминаниям людей, близких к нему в быту, сам любил это занятие.)
Совсем не в образе Осташи и такая вот заготовка:
Со старые старушки рубаху сниму,
С мужичка-дурачка опоясочку,
С малого ребенка — пеленочку.
Все в кабак оттащу,
На вине пропью.
На остатний грош да табак возьму.
Осташа, конечно же, не трезвенник. Не раз на протяжении первой части случается ему, что называется, перебрать бражки, которой его щедро угощают, или «казенного» вина. Он понимает, что они вредны для его слабого организма, но не может воспротивиться соблазну, да и обстановка требует. Параня потом терпеливо выхаживает его своими травными настоями. Однако ни разу он не порывается с похмелья найти спиртное любой ценой!
Ключ к характеру Осташи, я думаю, заложен в формуле, которая и в виде отдельного двустишия, и в разных сочетаниях встречается несколько раз в архивных бумагах и раза четыре, не меньше, — в опубликованных главах. Видно, что для автора она особенно важна:
Скоморошки — люди добрые,
Скоморошки — очестливые.
Слово «очестливые» незнакомо нынешнему читателю, оно давно вышло из употребления. Но у В.И. Даля оно есть: «очéс(т)ливый» — значит, «вежливый, почтительный, учтивый, обычайный». Именно таким изображает Ромашов своего героя, ибо только «очестливый» Осташа может стать ключевой фигурой повествования, задуманного писателем. Будь он мелким воришкой или пьяницей — сюжет, может, и склеился бы, но тема держаться на нем точно бы не могла.
Однако слово «очéстливый» надо еще правильно произнести: инерция ритма тянет «срифмовать» его (по ударению) со словом «добрые». А вы попробуйте его произнести, как у Даля, — и сразу услышите простенький, но бойкий и привязчивый плясовой мотивчик. По-моему, его можно определить как знак «темы скомороха» в романе. Правда, не столько мотивчик несет в себе эту тему — он редко сам по себе слышится, ибо прозаический текст романа нигде не ритмизирован, — а проявленный в нем тон: этакое приплясывание, подмигивание, легкость слога, за которой скрываются грусть и боль. Этот тон подспудно живет в каждой строчке, он — организующее начало текста.
Чтобы понять его роль, уместно вспомнить важную особенность творческого опыта Ромашова, которая не только выпускникам наших «очень средних» школ, но даже их наставникам, скорее всего, покажется и непривычной, и непонятной.
Эту особенность имела в виду Л.И. Басина, вспоминая, что для каждой своей вещи Андрей Павлович «искал и находил единственно неповторимый звук», на это уходило много времени, но когда «звук» находился, работа над текстом продвигалась быстро. Были и у меня с Ромашовым, даже не раз, разговоры на эту тему, только, помнится, говорил он не про звук, а про тон, интонацию, но смысл был тот же самый.
Вообще-то, про интонацию применительно к литературному тексту у нас порой говорят, но чаще — как об индивидуальном признаке, от которого зависит узнаваемость авторской манеры. И не припомню случая, чтобы кто-то — сам ли автор, рецензент или даже литературовед-теоретик — связывал с интонацией содержание, художественный смысл литературного произведения. А вот повести Ромашова, а особенно его «Осташу», безотносительно к интонации (тону, звуку), по-моему, и понять невозможно. Попытаюсь пояснить это наблюдение на небольшом примере из опубликованной «первой части» «Осташи».
«Осташа за вожжи взялся, поиграл вожжами, как богатые мужики на выездах, когда лошадьми хвастают, перед народом кичатся.
Мерин повернул голову, поглядел на хозяина и остановился.
— Ну-у, шагай по силе. Я так… Пироги вспомнил, — признался он мерину».
Тут автор настолько проникся умонастроением Осташи, что кажется — смотрит на мир его глазами, а Осташа, в свою очередь, и говорит, и делает то, что соответствует авторскому пониманию его человеческой сути. Получается вот такое слияние двух начал в едином потоке. Вы скажете, что в реалистической прозе обычно так и бывает, — спорить не буду, да и не стремится Андрей Павлович нарушать каноны традиционной прозы. Но все-таки в традиционной прозе «авторская» и «прямая» речь достаточно четко разделены, это принципиально важно: в том проявляется и индивидуальность личности повествователя, и его умение «войти в образ». Но для Ромашова важно другое, и эти две — обычно разделяемые — словесные стихии стремятся у него к некоему третьему началу, которое их объединяет и которое он стремится выявить и подчеркнуть.
Как его назвать, это третье начало? В тексте Ромашова подходящего слова нет, а явление, которое надо бы им обозначить, ощущается отчетливо. Поэтому я сам назову его условно: естественный закон, которому подчиняется все сущее. Кому-то удобно называть его богом, кто-то подбирает для его обозначения подходящее философское понятие: мировая воля, абсолютный дух, абсолютная идея и т. п. Большинство людей особо не задумываются об этой первопричине — живут, как заведено, как живется. Иные же тратят жизнь на поиск соответствующей ей формулы, но вроде без особого смысла: ну — нашли, и заставит ли это кого-то жить по-другому? А для Андрея Павловича Ромашова это важнейшая тайна бытия, в ней таится ключ к характерам и судьбам, к самой истории. Ведь жизнь едина, а люди в ней почему-то ведут себя по-разному. Отсюда происходят все сложности, все беды.
Писатель ищет этот закон, как физики единую теорию поля или — пожалуй, точнее — как алхимики философский камень. Он всматривается в жизнь во всех ее проявлениях и, образно говоря, вслушивается в ее звучание, как вслушивался Блок в «музыку революции» или Маяковский, шагая по Мясницкой, вслушивался в «гул», из которого, по его признанию, рождались его стихи. Вот и Ромашов ищет «звук» (тон, интонацию). Не в слове суть, а в значении: важно подчеркнуть, что он имел в виду не благозвучие, не ритмическую организацию, даже и не звучание в буквальном смысле. «Звук» ли, «интонация» объединяли в художественном мире его произведений и собственно звуки, и краски, и характеры, и поступки, и даже крупные исторические события, оживляли создаваемые им образы. И пресловутые «авторская речь», «прямая речь» оживали у него не потому, что он добивался некой абстрактной их «точности», индивидуальной неповторимости, психологической достоверности, стилистического совершенства, а потому что они соответствовали найденному им «звуку», «интонации». То есть соотносились с «единой теорией поля» жизни — в его, конечно, мироощущении.
И только по этой причине «сюжетная линия Осташи» в его повествовании, как и «сюжетные линии» любого другого персонажа, не имеют самостоятельного значения. Если рассуждать о продолжении его «повести» — речь должна идти не о них, а о едином потоке жизни, который в переломный период нашей истории «попал в зону турбулентности». И, строго говоря, не сам «простой и грешный» Осташа, а выявленный автором его «звук» (тон, интонация) выступают как организующее начало всего образного строя произведения, проявление того самого естественного закона, который лежит в основе всего сущего.
Эта связь самим Осташей, конечно, не осознается: он «просто живет». Но живет не по произволу случайных порывов души, а по «категорическому императиву» извечной и не имеющей осознанной цели крестьянской жизни. Скоморох Осташа, с его крестьянскими снами, хоть не сеет и не пашет, воплощает в себе некую глубинную суть крестьянской России. Обладая извечным опытом и душой крестьянина, он, однако, не так беспросветно погружен в круговерть крестьянской повседневности, как его земляки; он независим в своих житейских заботах и суждениях. Кроме того, он, в отличие от косорыловских или гулинских мужиков, не привязан к определенному месту, оттого его взгляд шире и независимее. В подготовительных материалах есть такая присказка про скоморохов:
Вы много по земле ходоки,
Вы много всем скорбям знатоки.
Надо еще принять и извечно признаваемое обществом особое право скомороха говорить вслух то, о чем другие говорить не решаются. Есть у Ромашова выписка из какого-то ученого труда: «Раньше нас, скоморохов, “разумными дураками” называли».
Из всех этих предпосылок следует, что А.П. Ромашовым было задумано крупномасштабное эпическое повествование о российской революции и Гражданской войне, но оно не должно было встать в один ряд со всем тем, что об этих событиях писалось прежде и с советских, и с антисоветских позиций. Отличаться от прежних сочинений оно должно было радикально иным пониманием причин катастрофы и столь же непривычным углом зрения на развитие событий. Причину Ромашов искал не в злокозненных действиях самодержавной власти или большевиков, а в кризисных тенденциях, нараставших в потаенных глубинах народной — крестьянской! — жизни. Ибо что бы тогда и после ни говорилось о «диктатуре пролетариата», а Россия вступала в тот роковой период своей истории как безоговорочно крестьянская страна.
На протяжении всей «первой части» в этой крестьянской массе что-то неотвратимо назревает; вроде ничего страшного не происходит, однако все время «звучат» какие-то диссонансы. Все тут встроено в невнятно-тревожный ряд: и весенняя распутица, и невеселая, но предписанная обычаем гулянка гулинских мужиков: «Плясали нестройно, мешали один другому». И барин, «прогуливающий» сушеную воблу на суровой нитке. И житейская экономика Ивана Худого в почти безлюдной деревне Захаричи: «хотел кулаком стать… из общества выделился, ссуду взял в Крестьянском банке, купил земли пахотной десятин восемь. И еще беднее стал, одичал, щетиной оброс и не себя ругает, а царя, и Бога, и мать пресвятую Богородицу, благо лес кругом, никто не услышит». И сосед Ивана, непонятный пасечник Иосиф: невесть откуда пришел — невесть куда потом и девался, между тем человек грамотный и какими-то тайными делами связанный с учителем Василием Сергеевичем. И гость Василия Сергеевича, которого Осташа тайными тропами провожал на камский пароход, но его, этого гостя, уже на пристани, прямо в момент посадки на пароход, все же взяли жандармы.
Между прочим, дополнительный оттенок в тревожную тональность «звука», соединяющего разрозненные несообразности «встопорщенной» жизни в единый поток, привносит и логически необъяснимое, но в общем диссонансном звучании уместное постоянное раздражение Осташи по отношению к смиренной и безответной Паране. Он ее и «колдуньей», и «худой соломой» обзывает, а она все «Осташушка» да «Осташушка».
Какой-то мировой разлад…
Что-то нехорошее, заставляющее вспомнить об «инищом царстве», в этом разладе подспудно зреет, что-то неладное, нарушающее извечный порядок должно произойти. Ожиданием неведомого, но неизбежного густо насыщена «первая часть». И понятно, какую именно «печаль» сулит продолжение «повести»…
Но продолжение Ромашов не написал.
Насколько архивные материалы позволяют представить, как дальше развивалось бы повествование? Если говорить о сюжете (хотя бы в том смысле, который применим к повествовательной манере Ромашова) — его движение иссякло практически сразу после того, как автор передал завершенные главы в журнал. Сохранились лишь небольшие и совершенно лишенные «звука» наброски девятнадцатой и двадцатой глав. Некоторое изменение в них знакомой обстановки обусловлено тем, что началась Первая мировая война. Отец Осташиной крестницы Насти отправлен на фронт, а мать собирается отдать ее замуж за Петра, одного из зажиточных братьев Атамановских. Осташа же похваляется перед Параней, что он теперь первый мужчина в Косорыловке.
Собирался ли Андрей Павлович распространять действие своего романа и, как говорится, на театр военных действий Первой мировой? Скорее всего, нет: не любил фронтовик Ромашов батальных сцен, и давний его рассказ «Огонь», кажется, единственный у него на военную тему, был, по сути, пацифистским. Однако же в его архивном фонде есть довольно обширные выписки из воспоминаний генерала А.А. Брусилова. Думаю, этот документ говорит не о намерении писателя показать кого-то из своих героев во фронтовой обстановке, а о его постоянном стремлении воздвигать свои художественные конструкции на фундаменте, как бы прорастающем из коренных пород.
Для наглядности замечу, что заметное место среди подготовительных материалов для «Осташи» занимают выписки о самых разных аспектах хозяйственной деятельности в Прикамье на грани XIX и ХХ веков. Например, о народном промысле точильных изделий на Брусянской горе; об опытах агронома Журавского по выращиванию картофеля, овощей и хлеба на крайнем Севере; о рыбных промыслах; о добыче пушного зверя — сколько купец платит охотникам за шкурки лисы-огневки, горностая, белки и почем перепродает их потом на аукционах и т.д. Ничего этого в тексте опубликованных глав нет; трудно представить себе, как бы все это «работало» во «второй части», но знать все это было Ромашову необходимо — думаю, для того, чтобы лучше чувствовать родную почву под ногами.
В папках фонда совсем нет материалов о самом «взрыве», разрушившем прежний — увы, обреченный — миропорядок, то есть о революционных событиях. Можно предположить — потому, что Осташу и его земляков сами по себе события, произошедшие в тысячеверстном отдалении, особо не впечатлили, значение для них имели катастрофические последствия, прежде всего, Гражданская война.
Вот Гражданскую войну в продолжении романа писатель собирался, видимо, показать предметно и масштабно. Опять-таки подчеркну: не в виде батальных сцен, а как картину вселенского раскола, непримиримого противостояния. Об этом свидетельствуют весьма основательные подборки материалов по двум историческим персонажам, которые, по-видимому, должны были стать и действующими лицами его повествования. Это, с одной стороны, адмирал Колчак, а с другой стороны, как бы его антипод — крестьянский вождь Афанасий Назукин. Фигуры, конечно, разномасштабные, но и взаимосвязанные, и в определенном смысле даже сопоставимые. О том, что они связаны, свидетельствует выписка (по обыкновению, не документированная), что Колчак за голову Назукина обещал 25 тысяч рублей золотом: значит, знал и на свой лад ценил.
А сопоставимы они потому, что оба как бы прорастают из глубин российской жизни. Не было дела блестяще образованному аристократу, потомственному флотскому офицеру и перспективному ученому, полярному исследователю Колчаку до политики; не было до нее дела и крестьянину из затерявшейся в лесах пермской деревушки Назукино. Оба, будучи клеточками единого «социального организма», могли бы прожить жизнь долгую и достойную, принеся посильную пользу отечеству. Но грянул взрыв, расколовший общество; представители полярно противоположных социальных слоев оказались непримиримыми противниками. Колчак, сам того не желая, но повинуясь велению долга, как он его понимал, возвысился до положения Верховного правителя России. Но и крестьянин Назукин, обладая неизмеримо меньшими стартовыми возможностями, в буре событий раскрыл свои недюжинные способности: стал популярным красным командиром, героем народных легенд, участвовал в штурме Перекопа, а по окончании Гражданской войны стал одним из организаторов советской власти и переустройства жизни на новый лад в родном Прикамье, председателем исполкома в Чермозе, организатором колхозов…
«Взрыв», однако, не был «очистительным»: на короткий, по меркам истории, миг он предельно мобилизовал человеческий ресурс, но… Колчака, как известно, расстреляли, не доведя даже дело до суда, как планировалось поначалу. А в 1937 году расстреляли как «врага народа» и Афанасия Назукина. Потом, конечно, реабилитировали.
Каким образом Ромашов собирался ввести адмирала Колчака в сюжет романа, сказать затруднительно; лишь солидный массив накопленных о нем материалов заставляет предположить, что такие планы у писателя были, а каких-нибудь набросков, намечающих контакты Верховного правителя с персонажами, укорененными в сюжете, обнаружить не удалось. Возможно, «звук», найденный Андреем Павловичем для «первой (крестьянской!) части» романа, для потомственного аристократа и представителя военной элиты не подходил, и эту творческую проблему писателю пока что не удавалось решить.
А вот Афанасий Лаврентьевич (Афонасий, Афоня, Офоня) Назукин вписывался в сюжет «без зазора». Он был плоть от плоти той среды, к которой принадлежали Осташа и другие герои «первой части»; даже был их земляком. Андрей Павлович собрал о нем весьма солидное досье — копии многих официальных документов, многочисленные свидетельства тех, кто воевал вместе с Назукиным в Гражданскую войну или строил советскую власть в Прикамье, вырезки из газет и 1920-х, и 1930-х, и 1950-х годов, тексты когда-то прозвучавших на местном радио передач… В поисках и сборе этих материалов писателю помогали работники Чермозского музея. Содержания папки о Назукине точно хватило бы на отдельную книгу, да, возможно, Ромашов и написал бы о нем повесть, которая составной частью вошла бы в общую конструкцию романа. По каким-то наброскам можно предположить, что повествование об Осташе могло принять и форму цикла сюжетно самостоятельных, но тематически (может, лучше сказать: идейно, проблемно?) связанных между собой повестей.
Есть, между прочим, среди бумаг Андрея Павловича набросок, где контурно обозначен вроде бы такой цикл, и что интересно — и «Диофантовы уравнения» туда вписаны. Чем интересно? Тем, что было бы, пожалуй, естественно увидеть эту повесть (публикация которой стала этапным событием в истории журнала «Урал», да и сам Ромашов считал ее главным своим достижением) не просто в одном ряду, но и в составе единого художественного организма с другими вещами, которые ему очень хотелось написать. Вот что об этом вспоминает Любовь Израйлевна: «Часто, сидя в окружении своих любимых книг, он мне рассказывал о древнегреческом философе и математике Пифагоре, об индийском принце Гаутаме, ставшем богом Буддой, древнеегипетском фараоне-реформаторе Эхнатоне, поборнике единобожия, его великой любви к еврейке Кийе…» И в продолжение этого рассказа: «Андрей Павлович последние годы свои продолжал собирать материалы для второй книги об Осташе-скоморохе. Те же самые герои повести, та же самая деревня Косорыловка, то же село Ильинское8, но уже после тяжелых времен революции, Гражданской войны, коллективизации. Впрочем, в повести должны были появиться новые персонажи — представители новой власти, например, председатель местного ЧК. Перемены в государственном устройстве, в жизни крестьян требовали глубокого осмысления. Для этого Андрей Павлович предполагал обратиться к мудрости древних. Устами новых героев книги, людей большой культуры, которые волею судеб оказались в селе Ильинском, должны были быть рассказаны притчи о Будде, Пифагоре, Заратустре, для того чтобы ответить на главные вопросы бытия».
Не все, что вспомнилось Любови Израйлевне, материалами архива подтверждено «один к одному». Не встретилось мне, к примеру, заметок о «председателе местного ЧК»; возможно, так ей вспомнились планы Андрея Павловича относительно Афанасия Назукина — в действительности председателя волостного совета, потом Чермозского райисполкома. С ним Осташа в набросках ко второй части общается близко — видимо, чтит в нем народного героя, но по вопросам текущей жизни, как правило, резко оппонирует. Хотя набросков таких немного, и в единую сюжетную линию они не выстраиваются.
Упоминания о Пифагоре и Эхнатоне в архиве писателя эпизодичны, несколько основательней он обращался к мыслям Заратуштры (так он транскрибирует это имя); зато есть наброски пьесы «Суд Сократа».
А вот индийский принц Сиддхартха Гаутама, ставший Буддой (не богом, а «просветленным», нашедшим ответы на главные вопросы жизни), занимал разум и воображение А.П. Ромашова чрезвычайно. О Будде я сам от Андрея Павловича много раз слышал — примерно в таком контексте: мол, не могу же я заставить своих героев — малограмотных крестьян «от сохи» — заставить обсуждать философские проблемы мироздания, а логика повествования подводит именно к ним.
Материалов о Будде, о буддизме, вообще об Индии, ее древней культуре (в том числе, как я уже говорил, о хатха-йоге) в фонде Ромашова очень много. Есть даже довольно вместительная папка, озаглавленная: «Материалы к повести “Осененный истиной”». Думаю, он действительно собирался написать такую повесть, и она стала бы своеобразной художественно-философской параллелью к «Диофантовым уравнениям». Но у меня ведь из давних разговоров с Андреем Павловичем сложилось отчетливое представление, что принц Гаутама должен стать одним из главных героев романа об Осташе. Как одно с другим совместить? Думаю, примерно так, как подсказывает Любовь Израйлевна: легенда о Будде должна была войти в структуру романа, как вставная повесть, в изложении кого-то из новых героев повествования.
Похоже, поведать эту историю для читателя писатель собирался устами Князя.
Князь много раз появляется в рукописных набросках ко «второй части», но для меня эта фигура так и осталась загадкой. Кто он, откуда здесь появился? Может, ключ к разгадке содержится в такой записи:
«Князь (до революции) говорит о себе: “Мы из рода Ухтомских, но оставшихся в православии”.
После рев[олюции] Сергей Алексеевич говорил: “Меня раньше называли Серж, сейчас я уже не Серж (даже внешне трудно меня называть Сержем), но и не Сергей Алексеевич9, а гражданин, имеющий сомнительное право быть живым”».
А где-то на соседних страницах черновика — довольно обстоятельное рассуждение, сопровождаемое авторской пометкой «Для князя», о роли просвещения на разных этапах жизни народа. А затем герои повествования — знакомые по «первой части» кабатчица Дияниха и священник отец Савватий, а также Осташа и учитель (по имени не назван, но, возможно, тоже знакомый Василий Сергеевич) рассуждают о том, за что сослали князя.
По-видимому, тот же князь в другом месте говорит: «В замысле коммунистическом ложь — все равны и все счастливы, если уничтожили богатых. Раз замысел утопичен, то и методы, и средства их достижения не могут быть нормальны».
И совсем неожиданная запись: «Революция хаос, но большевики стали организующим началом. Если бы не большевики (говорит князь), народ никого бы не пощадил. Нас спасли большевики, уничтожая».
А что бы значила такая запись? — «Будда — Князь и о. Савватий». Воспроизведя ее, я должен еще отметить, что в записях Ромашова довольно много обращений к христианскому Священному писанию. Явно в планах идейных исканий А.П. Ромашова и такое замечание о. Савватия: «Душа ближе к Богу, чем разум».
Не рискую более погружаться в стихию древней мудрости, призванную, насколько я понял авторский замысел, углубить «звук», собравший предреволюционный крестьянский мир в цельное повествование о предчувствии мировых катаклизмов в «первой части». Предчувствие оправдалось: мир расколот, раздроблен революцией и Гражданской войной. Чтобы понять произошедшее и найти даже не путь, а ощущение возможности пути к возрождению, то есть новый «звук», писателю пришлось погрузиться в глубочайшие пласты истории человеческой цивилизации и человеческого духа. Он нашел там много «информации для размышления», но незыблемой опоры для духа, взыскующего истины на все времена, не обнаружилось и там… Источники, которые он изучил, затратив даже и на их поиск многие годы жизни, сегодня доступны каждому, но последовать за смелой, неожиданной, нетривиальной мыслью писателя к тем обобщениям, которые сулило продолжение романа «Осташа-скоморох», нам уже на дано: мысль художника прервалась в самом начале пути, когда впереди обозначилась бездна.
1 Урал. 1981, № 4.
2 Рецензия появилась в номере от 8.06.1993 и перепечатана позже в книге: Немзер А.С. Литературное сегодня. О русской прозе. 90-е. — М.: Новое литературное обозрение, 1998.
3 Парандовский Ян. Алхимия слова. — М., 1990. С. 182.
4 Ее очерк «Письмо из прошлого. К портрету писателя Андрея Ромашова» публиковался в журнале «Уральский следопыт» (2001, № 8); рукопись его хранится в фонде Ромашова ОМПУ.
5 Комлев А.П. Бытийные уравнения писателя Андрея Ромашова // Комлев А.П. Очерки встреч — разлук. — Екатеринбург, 2004. С. 72.
6 Слобожанинова Л.М. Русская проза Урала: ХХ век. Литературно-критические статьи 2002 — 2011 года. — Екатеринбург, 2015. С. 142-143.
7 Кстати, и А.П. Комлев, обратив внимание на то, что в разных произведениях Ромашова «прозаические пласты прорежаются непременными стихотворными цитатами», пишет: «Подозреваю, что здесь не только отрывки из соответствующих источников, есть и элементы авторских стилизаций, интерпретаций, да поместно изыскивать не берусь…»
8 Косорыловки на карте Пермского края нет: это обобщенный образ деревни, созданный писателем (возможно, прототипом ему послужила деревня Старая Пашня, где жил прототип Осташи). А Ильинское — это реальный районный центр в Прикамье, в романе он выведен под «псевдонимом» Григорьевское.
9 Здесь «Алексеевич» зачеркнуто автором и вставлено «Владимирович».