Сергей Гандлевский в Екатеринбурге
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2016
Лет пять тому назад принёс я с горки, поросшей сосново-еловым бором, кустарником (шиповник, рябина, ольха) и дикой, путаной и ухватистой (репейник!) травой, — осинку. Полуметровый чахлый, хилый (не жилец) саженец: когда лопата подняла его редкие корешки, оказалось, что рос он на стекловате. Какой-то гад вывалил здесь, видимо, давным-давно прицеп со строительным мусором, прошло время — и на тончайшем слое перегноя взошёл этот древесный дистрофик. Посадил я его рядом с банным навесом. Осинка умирала — воскресала — умирала три года. Я не сдавался: поливал, удобрял, подвязывал тщедушный росток — и победил: сегодня осинка стала почти осиной — высокий ствол, голый, гладкий, покрытый крепкой кожицей то ли динозавра, то ли земли, вызеленной медью и малахитом. Осинка — болотная: крона, шарообразная, образовалась высоко под землёй — подальше от воображаемого и генетически ощущаемого болота.
Осина — красавица. Поставил я под ней большого глиняного гнома, зелёного, с игрушечной лопаткой (настоящей! — так, что-то вроде садового совка) — и радуюсь теперь двадцать раз на дню, проходя мимо то в баню, то к грядке с луком, то к огню в мангале под навесом, где я просидел у костерка и в мороз, и в дождь, и ночью, и днём три года. Просидел один, подбрасывая в огонь щепочки, палочки, бересту. Просидел то ли в горе, то ли в горьком счастье, то ли в слезах, то ли в стихах, — три года, с болью. Болью душевной. С болью. Один. Боль потом отошла. Но не ушла. Я и сейчас — каждый день — сижу у костерка. Лечусь.
Этой весной увидел я чудо: из-под осины, из её корней, показалась из земли ёлочка. Крохотная. Колючая. Блин, подумал я, это как призрак стекловаты, что ли? Или Бог подарил нам с осинкой эту ёлочку в память о несостоявшейся смерти осины и моей. В память о стекловате… Недавно ёлочку я пересадил к забору — знаю, какие они здесь у нас, на Урале, вымахивают — такая мощная отмашка земли, отмашка — елью. Пусть растёт у забора… Сегодня поливаю эту еловую малышню и вижу, как глина берёт воду (почва у забора глинистая, жёсткая, мужицкая): то ли вода входит в неё, то ли глина впускает в себя влагу, то ли целуются они — глина и вода — взасос. Чем крепче и дольше целуются — тем ближе мороз. Он уже и сейчас, в июне, пробегает по загривку. Влажная глина пошевеливается, отдувается, оживает, набухает — и ёлке хорошо: стоит она — вся в зазеленевших, в обветвившихся, нежных и длинных свечечках, уже мягких и святящихся полупрозрачным хвойным изумрудом хролофилла, солнца, мужающей смолы и тепла.
Взаимоотношения глины и воды, этот длительный и глубокий контакт двух материнских (отцовских) веществ никак не выходили из головы. Они что-то напоминали мне. Дежавю. (Вся жизнь моя после пятидесяти просвечена дежавю — и болезненными, и страшноватыми, и светлыми, с искорками детского безотчётного счастья, и глубокими, постоянно расширяющимися — такими, будто пролетаешь облако насквозь — парашют раскрывается, подбрасывает тебя, падающего, вверх — и ты оказываешься в зоне среза небес: видны все семь его слоёв, когда восьмой — далёкая земля, огромная и маленькая одновременно, — а девятый — остаётся вверху, недосягаемый, не отпускающий тебя, держащий тебя за шкирку, за сердце, за душу). И вдруг, ночью бессонной, — озарение: ТАК поэты читают стихи. Они не произносят слова, а исходят стихами — исполненные и наполненные тем, что держат стихи в тебе, в памяти, в культуре, — исправленные и дополненные, переполненные гармонией.
Так любить — что в лицо не узнать,
И проснуться от шума трамвая.
Ты жена мне, сестра или мать,
С кем я шел вдоль околицы рая?
Слышишь, ходит по кругу гроза —
Так и надо мне, так мне и надо!
Видишь, вновь закрываю глаза,
Увлекаемый в сторону ада.
Заурядны приметы его:
Есть завод, проходная, Кузьминки,
Шум трамвая, но прежде всего —
По утраченной жизни поминки.
За столом причитанья и смех,
И под утро не в жилу старшому
Всех вести на обоссанный снег
И уже добивать по-простому.
Оставайся со мной до конца.
Улыбнись мне глазами сухими,
Обернись, я не помню лица,
Назови свое прежнее имя.
1997
Гармония содержательна. Она и тебя, читателя, содержит… Так читает свои стихи Сергей Гандлевский. Гармония страшна. Ужасна. Воздействие её на слушающего — чудовищно. Гармония поэзии С. Гандевского — это не только и не столько слаженное взаимодействие (по-древнегречески, по-аристотелевски) просодии, музыки, смыслов, образов и призраков прозрения, — сколько — глубоко и внутренне — соединение очевидного с предощущаемым, что и что, в свою очередь, сливается с чем-то промежуточным, связочным, соединительным; прямо говоря, С. Гандлевский не «вытягивает», не «вытаскивает» метафизическое, бытийное, духовное — из предметного, личностного, социального, а порождает его из некоего третьего вещества, испараяет его, «выпаривает» из себя. Поэт испаряется стихами. Исходит стихами. Как глина и вода превращаются в деревце. Как деревце, бывшее стекловатой, содрогнулось и выпустило из себя другое растение: из / из-под осины — ёлка! Физическое превращается в метафизическое, проходя сквозь интерфизическое: сквозь поэта, поэзию, сквозь связь двух материй. Поэзия, видимо, есть не только первое и второе, но и третье вещество. Гармония С. Гандлевского — в необъяснимом (хочется сказать — чудесном) триединстве физического, интерфизического и метафизического, когда конкретное, личностное, общее и социальное, соединяясь с интерфизическим / промежуточным, со связью всего со всем, всех со всеми и всего со всеми, порождает, испаряет и выращивает из себя главное — то, с чем «работал» и Данте, и Шекспир, и Пушкин, и Боратынский, и Тютчев, и Рильке, и Мандельштам, — то, что принято называть «чистой» и «абсолютной» поэзией, которая, безусловно, есть — и в нас, и вне нас, — и которая проволакивает нас сквозь стекловаты и ведёт нас околицей рая по обоссанному снегу добивать, чтобы любить так — что в лицо не узнать ни любовь, ни себя, ни прозреваемого тобой — с любовью. Прозреваемое здесь возникает как раз в зазоре между памятью и беспамятством, между любовью и любовью, между жизнью и смертью.
Когда я жил на этом свете,
И этим воздухом дышал,
И совершал поступки эти,
Другие, нет, не совершал;
Когда помалкивал и вякал,
Мотал и запасался впрок,
Храбрился, зубоскалил, плакал —
И ничего не уберег;
И вот теперь, когда я умер
И превратился в вещество,
Никто — ни Кьеркегор, ни Бубер —
Не объяснит мне, для чего,
С какой — не растолкуют — стати,
И то сказать, с какой-такой
Я жил и в собственной кровати
Садился вдруг во тьме ночной…
1995
Прозрение всегда — в зазоре, в щели, в промежутке, в полубеспамятстве, в полуслепоте, в полужизни — в полусмерти. Прозрение делает стихотворение проникновенным, проникающим одновременно в душу (иногда — минуя сердце и разум) и в иное состояние вещества — в пересекающиеся пространства физического, интерфизического и метафизического.
Поэт всегда — не ко времени. Время общества, толпы, государства — слишком тесное и вместе с тем разреженное. Время социальное не впускает в себя того, кто способен видеть, проницать и прозревать иные формы хроноса — от эмотивного до вечного, — того, кто умеет соединить время и пространство (любое! — до душевного, до эфемерно духовного) в хронотоп, имеющий все признаки метатемпоральности и космоса. Деньги, власть и пиар пожрали всё, что может, могло и могло бы породить персональное, природное, исходное, — существующее на границе рационального и безумного, прагматичного и свободного, — вот главный признак трансгрессивности поэта, способного из ничего создавать всё. С. Гандлевский — поэт не ко времени. И слава Богу: значит — навсегда. Он постоянно находится в ситуации, где и когда доминирует не балансирование и раскачивание (ср. авангард и современный стихотворный нарратив), но способность обитать сразу в трёх разных материях, не страшась пустоты трансгрессивного говорения, чреватого уже не правдой, но истиной.
Жене́
Все громко тикает. Под спичечные марши
В одежде лечь поверх постельного белья.
Ну-ну, без глупостей. Но чувство страха старше
И долговечнее тебя, душа моя.
На стуле в пепельнице теплится окурок,
И в зимнем сумраке мерцают два ключа.
Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок?
Жердь, круговерть и твердь — мученье рифмача…
Нагая женщина тогда встает с постели,
И через голову просторный балахон
Наденет медленно, и обойдет без цели
Жилище праздное, где память о плохом
Или совсем плохом. Перед большой разлукой
Обычай требует ненадолго присесть,
Присядет и она, не проронив ни звука.
Отцы, учители, вот это — ад и есть!
В прозрачной темноте пройдет до самой двери,
С порога бросит взгляд на жалкую кровать
И пальцем странный сон на пыльном секретере
Запишет, уходя, но слов не разобрать.
1994
Всё стихотворение — прямоговорение. Прямоговорение — страшное и прекрасное. И в горле — не ком, а колтун из звуков доречевых, из тишины послеречевой, из слёз, из горечи настолько сильной, что страдание, рождённое из со-страдания, из со-участия, из со-говорения, из со-мышления и со-прозрения, — сладимо…
Есть в России (и за её пределами) несколько поэтов, присутствие которых в этом мире (и на свете этом и на том) ощущаешь всегда. Ты знаешь, что есть такой-то и такой-то, сочиняющие прекрасные стихи. Но есть поэты, которых чувствуешь постоянно, когда ощущение бытия и существования поэта, родного тебе, нет — больше, чем родного, — накрывает собой знание (текстов, поэтологии, этико-эстетических констант etc), как вода — увеличительная и светородная, — и создаёт между бытием и инобытием некое интербытие, которое связывает, стягивает в одно целое жизнь, смерть и любовь. Ольга Седакова и Сергей Гандлевский для меня — именно такие поэты. Поэты, позволяющие быть живыми во мне и Данте, и Пушкину, и Рильке, и Мандельштаму. Поэты, без которых было бы пустовато окрест, беззвучно и монохромно — мне. У каждого есть своя жизнь, своя смерть и своя любовь. У меня она — такая.
О приезде Сергея Гандлевского в Екатеринбург я знал месяца за три до начала июня, когда здесь, у нас, состоялся очередной ежегодный фестиваль толстых литературных журналов «Толстяки на Урале». Я знал, что мне доверили вести вечер С. Гандлевского. И я, естественно, поднапрягся: вспомнил, как нелегко было вести поэтический вечер Ольги Седаковой и Петра Чейгина год назад: тесно, душно, публика диковатая (не вся, конечно) и времени — в обрез…
С Гандлевским мы были знакомы. Встречались в Екатеринбурге, в Перми и где-то ещё, может быть, в Москве. Стихи Гандлевского, его прозу я знал давно, почти всегда. И — любил. И перечитывал. Но сам Сергей Маркович был для меня загадкой. Как, например, Гленн Гульд, пианист, сопровождавший иполнение на фортепиано Баха — бормотаньем, мычаньем, шёпотом, шумом человеческим, чуть сдавленным, как перед криком. Мы оба любили Гульда. Такие дела. И, читая стихи, прозу и филологические заметки Гандлевского, я, как это ни странно, тоже слышал некий боковой приглушённый голос то ли автора, то ли Ходасевича, то ли Самого. Ну, Ходасевич в XXI веке воскрес в стихах многих, а у Сергея Марковича в стихах было нечто иное — не обязательно ходасевическое. М.б., это слышалось пришёптывание судьбы? Не знаю. Нужно подумать. Прислушаться — и подумать…
Я заранее подготовился к вечеру — за пару недель до события: распечатал поэтологические материалы и справки, а также — покрупнее (на сцене всегда темновато) — два стихотворения: «Всё громко тикает…» и «Устроиться на автобазу…» (слава Богу, не прочитал их со сцены, но! — они были со мной, и мне было ТАК легче — была в этих листочках какая-то тайная защита — и автора, и чтения, и меня). Подумал и решил, какой пиджачишко надеть, придумал, как скрыть хромоту… Нет, я не волновался — по-юношески (мы с Гандлевским почти ровесники), я просто ничего не ел дня три — так устал от университета, от грантов, от обязаловки, от графоманов, рвущихся на страницы «Урала», от себя, от неписания стихов (10 дней я жил не в деревне, а — сплошняком — в городе без воздуха, птиц, моего сада, чистой воды, повсеместной земли и неба), от тоски по одиночеству в Каменке, где с озером, рекой и деревьями я совсем не одинок.
Устроиться на автобазу
И петь про черный пистолет.
К старухе матери ни разу
Не заглянуть за десять лет.
Проездом из Газлей на юге
С канистры кислого вина
Одной подруге из Калуги
Заделать сдуру пацана.
В рыгаловке рагу по средам,
Горох с треской по четвергам.
Божиться другу за обедом
Впаять завгару по рогам.
Преодолеть попутный гребень
Тридцатилетия. Чем свет
Возить «налево» лес и щебень
И петь про черный пистолет.
А не обломится халтура —
Уснуть щекою на руле,
Спросонья вспоминая хмуро
Махаловку в Махачкале.
1985
Вот — зеркало моей жизни, нужно только поменять автобазу на универ, на театральный и на работу с атворами «Урала»; песню можно оставить или заменить музыкой Вивальди, Марчелло, Гайдна или Джимми Пейджа и Роберта Планта («Stairway To Heaven»), Газли меняем на Абхазию, Индокитай, Анголу или Индию; Калугу — на Уралмаш; пацана — на дочь; рыгаловку — на студенческую столовку; завгара — на тестя (первого, ныне покойного); тридцатилетие — на любое –летие; лес и щебень — на 19 моих работ, в том числе в морге, на заводе, на телевидении, а также грузчиком, сторожем, морпехом, репетитором и проч.; халтуру — на жизнь, на жизнь вообще; махаловку в Махачкале — на военные командировки, на выброс (неоднократный) хама вместе с креслицем, в котором он сидел, из ресторана — сквозь витринное стекло — на волю, на тротуар; и т.д., и т.п.
День выступления Сергея Гандлевского в Екатеринбурге для меня не задался. С утра всё и началось: стою под душем, одновременно планирую день — универ, заполнение техкарт (балльно-рейтинговая система ахинейного характера), потом две консультации, потом отчёт профессора за пять лет, потом встреча, затем перекус — и в Камерный театр за час до выступления Гандлевского, — нужно всё там посмотреть, проверить, потом встреча Сергея Марковича, обсуждение плана выступления и — всё, сам вечер С. Гандлевского… В этот момент слышу справа за спиной сначала шорох, поскрипывание стены — и обвал зеркальных плиток (150×150) в ванну, с грохотом плитка разбивается, и осколок этой павшей уралмашевской стены врезается мне в пятку — как-то подло так, сбоку. Из пятки торчит зеркальный равнобедренный треугольник (30×30×30). Кровища. Тихо смеюсь, матерясь, или матерюсь, смеясь. Выбираюсь. Рухнувшее оставляю в брежневской ванне для лилипутов, чугунной и узкой, как домовина. Достаю из пятки зеркальце. Смотрюсь в него — башка в пене. Смываю. Долго останавливаю кровь. Безуспешно. Перетягиваю рану (думаю, хорошо, что левая нога — правой-то почти уже нет, — так, одна видимость). Одеваюсь. Надеваю осенние ботинки (чтоб не лилось красное через край обувки). Вызываю такси. Не идёт. Жду. Жду. Жду. Выхожу во двор — стоит. Оно. Красное. Номер 076. «Шевроле». А выехать со двора не может — ворота не исправны. Бегу, хромая на обе, ищу бабку с ключами. На газоне вляпываюсь (правым ботинком) в свежее собачье. Кое-как вытираю это о траву. Ворота открыты. Сажусь. Таксист узнаёт мою рожу. Рассказываю. Ржём. От ботинка правого — вонь. Курю. Курю. Курю до универа. Чтоб не сильно пахло оно. Собачье. В универе бегу в сортир. Мою ботинок с мылом. Всё. Дальше — по плану.
О.Т.
Обычно мне хватает трех ударов.
Второй всегда по пальцу, бляха-муха,
а первый и последний по гвоздю.
Я знаю жизнь. Теперь ему висеть
на этой даче до скончанья века,
коробиться от сырости, желтеть
от солнечных лучей и через год,
просроченному, сделаться причиной
неоднократных недоразумений,
смешных или печальных, с водевильным
оттенком.
Снять к чертям — и на растопку!
Но у кого поднимается рука?
А старое приспособленье для
учета дней себя еще покажет
и время уместит на острие
мгновения.
Какой-то здешний внук,
в летах, небритый, с сухостью во рту,
в каком-нибудь две тысячи веселом
году придет со спутницей в музей
(для галочки, Европа, как-никак).
Я знаю жизнь: музей с похмелья — мука,
осмотр шедевров через не могу.
И вдруг он замечает, бляха-муха,
охотников. Тех самых. На снегу.
2011
Пока еду в такси, смотрю на ряды тополей, клёнов и берёз. Блин, ни одной осинки. Расстраиваюсь… Вспоминаю «Обычно мне хватает трёх ударов…» Завидую Сергею Марковичу: с утратой остроты зрения (спасибо, диабет) я первые три — по пальцу, всегда по большому, по суставчику, с обдиркой кожи, а потом уже (все остальные) по указательному до тех пор, пока очки не надену… И время на острие гвоздя входит в доску — так совершается вечность наша бытовая. Единственная. Одна на всех.
Екатеринбургу повезло дважды: в июне 2015 года здесь выступали О. Седакова и П. Чейгин; ровно через год — С. Гандлевский. Гандлевский читал хорошо? Нет. Поэт Гандлевский читал отменно хорошо, чудесно читал. Нет, опять неточно. Стихи исходили, источались из поэта. Весь вечер, всё чтение — один долгий и одновременно короткий выдох. А вдыхалось — всю жизнь. Только воздух может выдержать такое количество энергии. Воздух или — бесчувственный дурак. Аудитория (а я наблюдал её пристально) как раз и была / стала частью такого воздуха. Поэт читал и шедевры, и стихи социально аттрактивные, в которых — на бумаге — интерфизического больше, чем в звуковой форме. Зал знал стихи Гандлевского наизусть — и это восприятие стихов, реакция на звук была безыскусной, прямой и природно оправданной. Я смотрел на Гандлевского и в зал — одновременно. И в какой-то миг мне показалось, что я вижу зажжённую свечу, установленную между двумя паралелльно стоящими зеркалами, в которых разрослись и распахнулись до бесконечности два ряда отражённых огней, соединённых в одну линию реальной одной-единственной горящей свечой. Поэзией. Голосом. Поэтом…
Когда я был молод, заносчив, смешлив,
раз, в забвенье приличий, я не пошел
ни на сходку повес с битьем зеркал,
ни к Лаисе на шелест ее шелков.
А с утра подался на Рижский вокзал,
взял билет, а скорее всего не брал,
и за час примерно доехал до… —
вот название станции я забыл.
В жизни я много чего зыбыл,
но помню тот яркий осенний день —
озноб тополей на сентябрьском ветру,
синее небо и т. п.
В сельпо у перрона я купил
чекушку и на сдачу батон,
спросил, как короче пройти к реке —
и мне указали кратчайший путь.
В ивах петляла Истра-река,
переливалась из света в тень.
И повторялись в реке берега,
как повторяются по сей день.
Хотя миновало сорок лет —
целая вечность коту под хвост, —
а река все мешает тень и свет;
но и наш пострел оказался не прост.
Я пил без закуски, но не косел,
а отрезвлялся с каждым глотком.
И я встал с земли не таким, как сел,
юным зазнайкой-весельчаком.
Выходит, вода пустячной реки,
сорок лет как утекшая прочь стремглав,
по-прежнему держит меня на плаву,
даже когда я кругом неправ.
Шли и шли облака среди тишины,
и сказал я себе, поливая траву:
«Значит, так», — и заправил рубашку в штаны —
так с тех пор и живу.
2011
Стихотворение — рассказ. Но фабула здесь стереоскопична, как река-вода в течение (и в течении) сорока лет: фактология, ведомая разговорностью, лексикой общеупотребительной, народной, преображается (чудесным образом) в мифологию, которая в свою очередь вдруг переходит в фабулу онтологическую, опрощённую до божественности. Всё — просто. Всё — сказано. И сказано — всё: дальше некуда. Поэтическое познание С. Гандлевского — природно, народно, культурно, естественно и прекрасно (и — результативно!), как рост дерева, гон воды и шевеление неба…
Поэзия Сергея Гандлевского любит человека. Любит — несмотря ни на что.
После вечера я сказал (то ли кому-то, то ли всем — не помню, т. к. находился в состоянии роста: каждое стихотворение С. Гандлевского — это прежде всего знак, показатель, свидетельство духовного роста), — сказал что-то о том, что сегодня я услышал Гандлевского Третьего — народного. Сейчас думаю, что поэт Сергей Гандлевский — один из немногих сегодня — истинно народный поэт во всех значениях прилагательного «народный». И такой поэт любим нами в эпоху стихотворчества, или «поэзии», второстепенных членов предложения. В эпоху перечислительности стихи Гандлевского — увеличительно-вычислительные. Глубокие — простотой, и простые — глубиной.
Петру Вайлю
Цыганка ввалится, мотая юбкою,
В вокзал с младенцем на весу.
Художник слова над четвертой рюмкою
Сидишь — и ни в одном глазу.
Еще нагляднее от пойла жгучего
Все-все художества твои.
Бери за образец коллегу Тютчева —
Молчи, короче, и таи.
Косясь на выпивку, частит пророчица,
Но не содержит эта речь
И малой новости, какой захочется
Купе курящее развлечь.
Играет музычка, мигает лампочка,
И ну буфетчица зевать,
Что самое-де время лавочку
Прикрыть и выручку сдавать.
Шуршат по насыпи чужие особи.
Диспетчер зазывает в путь.
А ты сидишь, как Меншиков в Березове, —
Иди уже куда-нибудь.
2001
И я уже пойду куда-нибудь. Куда? — Пойду — вернусь в третий день лета високосного года две тысячи шестнадцатого.