Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2016
Сергей Соловьев — поэт, прозаик, художник. Автор 15 книг, среди которых «Пир», «Дитя», «Аморт», «Крымский диван», «Индийская защита», «Адамов мост» и др. Лауреат премии «Планета поэта», финалист премии им. Андрея Белого, премии им. Ивана Бунина и студенческого «Букера».
***
Знаешь, кажется, я понимаю
почему этот божий так тоненько рвется,
и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,
и, подобная волчьему вою,
речь на вдохе так редко дается,
и всё реже с людьми по нехоженым тропам восходят слова,
почему в этой детской любви, этой близости насмерть
так обветрены далью глаза и ладони пусты…
Эту богооставленность Он на себе испытал поначалу.
И сказал: хорошо. И добавил: где нас нет.
И кривилось пространство на ты и не ты
в этой темной улыбке о времени, где ни врача, ни
читателя, ни… Только было, не есть и пребудет,
и с тех пор не унять эту речь; на полях превращений
она ищет родства, но мутится и голос и строй
меж двумя безответными… Даже не люди
в ней томятся, а что-то вообще не
от мира — в защеме меж мной и тобой.
***
Мы перешли с тобой в режим чтения,
ничего не поправить.
Эти стежки-дорожки, слова, тени —
лишь, как воду, пранить
и пить, пить… Засуха, два суккуба
бродят в мареве по саванне, голос
в слух обратился: губы
ковшиком — все, что от нас осталось.
На живца этот мир ловишь —
кто мы, боже, твои снасти?
О, горазды мы в тихом лоне
течь вспять — как лакает исток устье.
Будто лето в ногах у осени:
пить, пить… эту память, воздух,
чуть мутящийся, косный, письменный,
становящийся устным — как душа в теле.
***
Меж двух дорог, в стемневшей пелене
разведенных, рождалось что-то,
и радуга стояла в стороне,
как муж при родах,
и свет река пила с ножа…
И птица вскрикнула, взлетела —
как мы с тобою, как душа
над телом.
***
Я пока не знаю, как это сказать.
Так всё неочевидно.
Разве что ты могла бы меня понять.
Ты, которой нет.
И это «нет» как свидетеля — куда больше,
чем наше «есть»,
порознь, в нынешнем.
Как же это сказать?
О покровах памяти,
но не тех, непроницаемых,
будто нет ни покрова, ни того, что за ним.
Не о тех,
что живут своей как бы отдельной жизнью.
Не о пятнах слепых в ней…
(А еще есть, как вензели-змеи,
взгляд приблизишь — притворяются неживыми:
на спине лежат, чуть осклабясь.
Отойдешь — оживают).
Но я о другом — о таком покрове,
который вроде бы однороден,
но не скажешь
тёмен он или светел:
разной плотности,
с драмою светотени, складок,
но главное —
эти крохотные прорехи в нем,
их рисунок,
видимо, тоже значимый,
но мучительно нечитаемый.
А когда к ним приникнешь глазом,
в поле зрения лишь разрозненные фрагменты,
да и те все второго плана,
указующие — будто в сговоре — на незримый
первый.
А отводишь взгляд,
и прореха эта,
как ресничка в слезе на радужке,
всё никак не промаргивается.
Это знаешь, как что?
Как… Велáнголи.
Помнишь?
Дивное имя для индийского городка
на краю света,
обдуваемого песком забвения у Залива.
Веланголи,
ни одной тропы человечьей не вело к нему,
кроме той несусветной,
становившейся нами.
Длиннее, чем жизнь,
был автобус, без дна, без «откуда — куда»,
и водитель в леса уходил, возвращался
другим.
Да и люди, как годы, менялись в лице.
Да и люди ли?
Помнишь, так долго
мы смотрели в окно, что лицо незаметно
превращалось в окно,
и когда возвращались мы взглядом друг к другу,
будто медленно падали в окна.
А потом вдруг Веланголи —
с того света картинка: какой-то диспансер
пространства и времени:
все населенье,
ни за что обращенное в христианство,
шло по городу с метлами и мело на ветру
ускользающий этот песок.
И особенно дети.
Или кажется так мне теперь сквозь прореху.
А потом мы сидели с тобой на кривом берегу
и какой-то бычок-лилипут между нами
ел с ладони незрелое манго
и смотрел
то в твои, то в мои — как в прорехи — глаза,
словно в этом причина, что он существует.
И багровое солнце топило себя в океане.
А потом — непробудный покров,
и в конце,
сквозь узор истончившейся ткани и дней,
утлый егерский домик,
плывущая степь в сонном мареве зноя,
и над землей
два оленя висели вдали, как кулон, винторогих,
чуть покачиваясь, голова к голове.
А в другой стороне — у залива,
розовато-карминный колышется свет
длинноногой и неприкаянной
девственности,
будто прачки полощут его, не фламинго.
Между этих сторон,
и лицом в эту жухлую горькую степь
ты лежишь
и всё шепчешь в нее мое имя.
И, кажется, я возвращаюсь,
но так,
что сквозь эту прореху
ни мне, ни тебе не увидеть обоих.
Ранголи —
узоры миров,
их рисуют цветными мелками
в предутренней тьме у порогов домов
босоногие женщины,
свет их читает, стирая. Wie lange?
Как долго?
Веланголи, помнишь,
Веланголи…
***
Похоже, речь не живет с человеком, когда он один,
кто-то из них со временем превращается в пса,
выгуливают друг друга, тихо смотрят в глаза,
когда возвращаются, и все меньше у них впереди
слов. Еще остается тепло ладони, прикосновенья,
но и это не долго, еще остается такое чувство,
что кто-то в доме с тобой, но кто? Голову на колени
кладет, как ты когда-то. Или я… И такая пустошь
во все края — там, где, помнишь, совсем недавно
речь, как будто впервые, с собой сходилась,
и это было похоже на танцующий иероглиф
двух журавлей на снегу, которые были нами,
а потом только снег, следы… Странное речевое
счастье случилось с жизнью, настолько редкое,
что покачнулась, пытаясь найти опору
в чем-то знакомом — как продолженье рода,
или любовь, дорога… Вскрикнула, покачнулась
и опустилась на озаренный тем счастьем снег.
***
Ты, наверное, тоже уходишь в память.
Но тебе ведь есть куда возвращаться.
А я — хотел ли бы не вернуться?
Да, говорю. Тихо,
едва себя понимая.
Помнишь, ты всё изумлялась:
разве легко так и радостно
просыпаются люди?
Может, не человек ты? Не имя
пресуществительное?
Что-то странное произошло,
исподволь.
Я не о том, что случилось с нами.
После нас —
с троицей времени:
будто одно осталось
и спиною вперед идет.
Что ж нас держало?
Разве любовь?
Пусть постоит в сторонке,
в светлых слезах.
Разве слова и ветер?
Лес наш? Точнее, чувство
слова —
то, что ходило в джунгли
нами?
И чувство леса —
в слове.
Чем ближе к сердцу жизни,
тем безмолвней.
Дар речи — дар изгнанья.
То и другое в равной мере,
похоже, не дается людям.
Я в память ухожу, где мы —
как тропы, как деревья, птицы,
как тот песок у Ганги,
как следы на нем,
как мы,
которые, в отличие от здешних нас,
бессмертны.
И знаешь, я б ходил (я и хожу)
всю жизнь там, смотрел на них
сквозь ветви, слушал
их речь, дышал
их светом, на земле
родства не помнящим. И ветви
беспамятства
так льнут к лицу,
как будто маску
посмертную снимают.
Ты тоже ходишь в этот лес,
но лишь до сумерек,
чтобы успеть вернуться в дом,
где с нашим сыном ждешь себя.
Я чувствую, когда ты там, в лесу,
хотя друг друга мы не видим.
Белеют маски, как просветы,
нет меня.
И там, где ты стояла, только осыпь
стихла.
И звери бродят в темноте,
и помнят запах наш — один,
единый на двоих. Теперь
другой, и порознь.
Таких, наверно,
они бы не оставили в живых.
Река,
еще нас прячет в рукаве.
***
Где оно ходит — всё, что не происходит,
чем оно дышит, с кем оно спит?
Может быть, так же с ладонью у окон
смотрит незряче со света во тьму:
где ж оно ходит, что происходит?
Как между нами во сне наяву.
***
Житель индийской деревушки,
отец пятерых детей,
заслонил грудью от пули
маленького оленя.
Летят три пичужки через три избушки…
Колтуны в памяти,
приживалки, сухонькие, как репей.
Помнишь, в «Ultima Thule»,
на той больничной заросшей аллее,
где он шел, пританцовывая от боли,
прищемив не палец, а жизнь,
и продолжал говорить ей — туда,
в смерть, а деревья тихонько подбирали ноги,
будто чурались его, внимательно так молчали
(милая твоя голова, ручеек виска,
незабудочная серость косящего на поцелуй глаза…
как примириться с этой дырой в жизни,
куда всё скользит, как мокрый гравий…),
и только когда он задерживался взглядом
на какой-нибудь ветке,
она, спохватываясь, начинала
деланно двигаться, как бы не замечая…
Помнишь, я когда-то звал тебя Оленёк…
Летят пичужки через три избушки.
Мир, как Бог,
чист и пуст,
и молчит, поджимая ноги.
Да, роднуля?
Я тебя не сберег.
Я, житель той деревушки,
отец пятерых детей, смертей, чувств,
нажививших пулю.