Из дневника штабного писаря
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2016
29 декабря 2000 года
Из-за этой дурацкой проверки секретности сегодня весь день коту под хвост. С самого утра у нас тут шум, гам, крики, по всему узлу бегают какие-то незнакомые люди с круглыми глазами, вынимают и проверяют документы на технику, сличают номера, докапываются у ребят о знании каких-то формуляров и всё в этом роде. Попал под эту проверку и я. Часа за полтора до неё Сомов предупредил меня, что надо быть настороже. Я, конечно, испугался, сижу, не зная, чего ожидать. Но дело обернулось довольно комично. Стучатся ко мне в дверь кашээмки, я открываю, и по металлической лесенке в машину резво, как кузнечик, впрыгивает какой-то непонятный субъект. Я с удивлением посмотрел на него: он был небрит, грязен и одет в истёртый бушлат, застёгнутый наглухо. На одном погоне у него — три маленькие звезды старшего прапорщика, на другом — две большие подполковничьи. Он театрально огляделся вокруг, наклонился к самому моему уху и прошептал:
— Распечатай-ка мне быстренько карту группировки!
У меня, разумеется, никакой карты в компьютере нет — не нужна мне она в работе.
Он не отстаёт:
— Ну, тогда план боевого дежурства!
— Зачем вам? — спрашиваю.
— Делай скорее, не задавай вопросы, — говорит.
Я отказался наотрез.
— Ну, дай хоть какую-нибудь бумагу!
Я достал ему первую попавшуюся бумажку из мусорной корзины, какой-то обрывок газеты, чуть ли не тот, в который вчерашняя селёдка была завёрнута. Он накинулся на неё, как ястреб на кролика, сцапал дрожащими руками и выбежал из кабинки. Возвращается через две минуты с Сомовым и давай меня перед ним распекать. Мол, беспечно ваш боец вытащил первый попавшийся документ и передал его незнакомцу. А что, если бы я был шпионом и он отдал бы мне критически важные для группировки сведения? Ну и всё в том же духе. Сомов для вида (со смеющимися, впрочем, глазами) отчитал меня, а когда майор ушёл, похлопал меня по плечу и буркнул что-то одобрительное. Я удивляюсь — неужели такие вот люди действительно ловят шпионов и разоблачают агентурные сети? Вообще, наше штабное начальство очень надувает щёки насчёт всей этой ерунды с секретностью. На разводах нам часто объявляется о том, что прошла очередная проверка безопасности, в ходе которой выявлены множественные недостатки, критически угрожающие группировке, разоблачены предатели, пытавшиеся передать шпионам её планы, и всё в этом роде. Сомов всегда зачитывает подобные реляции с некоторой иронией, да и мы, стоящие в строю, не можем слушать их без улыбки. Во-первых, какая там секретность, какие тайные планы, когда телевидение уже всё у нас, наверное, успело снять и показать на стомиллионную аудиторию? Во-вторых, с нами рядом находится рынок, на котором чеченки торгуют всяким барахлом — от сигарет до видеокассет и ножей. В случае чего, они просто из разговоров всё, что им нужно, узнают. Ну а в-третьих, мы прекрасно знаем, как обеспечивается наша безопасность. Вот один пример. Часто офицеров, которые приезжают в командировки из регионов, не пускают на базу из-за каких-нибудь не совсем верно оформленных документов.
— Ну а что мне делать, я уже приехал, куда теперь-то деваться? — возмущаются люди на пропускном пункте.
— Это надо с отделом кадров группировки решать, — отвечают караульные.
— Да как же мы до кадров доберёмся, если вы не даёте нам пройти?
— А вон видите, за углом колючая проволока, а рядом ребята дрова рубят? Вы через неё и полезайте на территорию. Ну а штаб уж сами найдёте.
И командировочные под равнодушными взглядами и караульных, и солдат, колющих дрова, лезут через уже изрядно помятое и прореженное ограждение. Думаю, таким макаром и сам Басаев к нам хоть средь белого дня проберётся. Вообще, чеченских шпионов, с которыми борются наши доблестные органы, мне сложно представить без улыбки. Воображение почему-то рисует бородатого аксакала, похожего на старика Хоттабыча, в зелёном халате и шлёпанцах крадущегося по нашей грязи. Правда, в прессе (газеты приходят сюда с месячным запозданием) мне приходилось видеть интересные истории на этот счёт. В частности, читал на прошлой неделе то ли в «МК», то ли в «Аргументах и фактах» рассказ об офицере внутренних войск, который был в 94-м году завербован чеченцами и даже принял у них ислам. Шесть лет он добывал для них сведения, причём за это время от капитана дослужился чуть не до полковника. И вот недавно его якобы замучила совесть, и он решился сдаться правоохранительным органам. Не знаю, правда ли это.
Один плюс у всех этих проверок — спецы, помучив нас, переключились теперь на наших начальников. Вряд ли их отпустят скоро, так что до вечера свободным временем я обеспечен. Использую его на дневник.
То, что происходит у нас сейчас, можно охарактеризовать одним словом: грязь. Грязь материальная и, главное, моральная. Начну с первой. Наша группировка, как я уже рассказывал, стоит посреди чистого поля, на земле. Сейчас тут ещё довольно тепло, и едва ударивший морозец часто сменяют дожди. Лёд, образовавшийся утром, днём тает, по вечерам же наши палатки застилает густым мокрым туманом. Даже просто ходя по раскисшей земле, невозможно оставаться совершенно чистым. Ну, если возиться на ней весь день — рубить дрова, прокладывать кабель, вкапывать антенны, ремонтировать автомобили? Конечно, все мы заросли грязью до бровей и все похожи на трубочистов.
Главная же наша беда и мучение — вши. Вы, читатель, может быть, нигде, кроме детского сада или пионерского лагеря, не видели их и не знаете, каким они могут быть наказанием. Я и сам ещё в части, слушая рассказы вернувшихся из Ханкалы «чеченцев», удивлялся их жалобам на насекомых. «Ну что в них может быть страшного, — рассуждал я, — и сами они мелкие, и кусают, кажется, не больно — даже слабее комаров». Но что, если их десятки (а я слышал, что до нескольких сотен вшей могут жить на человеческом теле), и все одновременно снуют, ползают по тебе, жалят в самых неожиданных местах? И ещё хорошо, когда можешь расстегнуться и почесаться, но обычно, особенно когда работа на людях, как у меня, этого сделать нельзя. Бывает, сидишь за компьютером, слушаешь нудный голос офицера, диктующего тебе какую-нибудь очередную бестолковую бумажку, и вместе с тем чувствуешь, как вошь, медленно-медленно перебирая своими маленькими гаденькими лапками, ползёт по твоей груди. Машинально и напряжённо бьёшь по клавишам, не понимая смысла диктуемого, и думаешь только о ней, гадаешь — какого она размера, цвета, много ли выпила крови, где остановится, сильно ли укусит… Сами же укусы в такие мгновения пронзают тело, как электрические разряды. Так и хочется иногда бросить всё, выбежать на улицу, сбросить китель, кинуться в холодную жидкую грязь и блаженно возиться в ней, отталкиваясь ногами и бороздя её спиной… Когда остаёшься наконец один, чешешься с наслаждением и страстью, нередко раздирая кожу до крови. Возле подмышек, а также на поясе и ниже живота у меня уже растёрты настоящие шрамы.
Любимое общее занятие — сидеть после отбоя и при свете единственной лампочки лопать «бэтеров» (так называют вшей) в швах одежды. Нашедший крупного паразита обязательно обходит с вывернутым кителем в руках всех своих знакомых, демонстрируя его: смотри, мол, какой зверь! И действительно, иногда попадаются настоящие чудовища — я, например, видел вошь с булавочную головку размером. У счастливца, обнаружившего большое насекомое, наперебой выпрашивают разрешение раздавить его между ногтей (для этого, к слову, есть множество способов, иными из которых буквально щеголяют). Тот почти всегда милостиво дозволяет это, причём для наблюдения за казнью собирается чуть не вся казарма. Если звук щелчка получается громким, общей радости нет предела, разве что не аплодируют. Руки после всего этого почти никто не моет (часто попросту нечем), так и идут на работу, а после — в столовую и этими же руками едят, берут приборы, посуду, достают хлеб из общей корзины. Такое давно никого не смущает.
Тут же идёт и разговор на одну-единственную всех увлекающую тему. Беседуют не о войне, грохочущей в километре от нашей палатки, не о родных, оставшихся дома, не о будущей послеармейской жизни и даже не о весёлой предармейской с её обычными половыми подробностями. Нет, всё, всё забыто, кроме вшей.
— Вот бы в лёд форму положить да заморозить её! — мечтательно говорит кто-нибудь, внимательно присматриваясь к шву.
— Нет, это ерунда, так «бэтеров» не выведешь, они при минус сорока живут. Надо в огонь сунуть.
— Нет, нет, — добавляет ещё один мечтатель. — Надо в воду на ночь положить, и они утонут все.
— Сгниёт форма-то…
— А если между брёвен прокатить, чтобы передавить их?
— Нет, гниды останутся!
— А если на трубу надеть и дымом отравить?
— Форма почернеет, как ты ходить будешь в ней, филин ушастый!
Так спорят порой часами. Иногда кто-нибудь особенно замечтавшийся решается осуществить один из таких планов. Кладёт, например, китель на печку, а сам в одном нижнем белье садится рядом и, зажав выпрямленные ладони между колен, нетерпеливо ждёт результата, улыбаясь с ехидным сладострастием.
Но даже если кому-нибудь и удаётся полностью вывести у себя паразитов, уже на другой день они появляются снова — в палатке ими кишит всё.
Несколько раз, когда насекомые уже и до офицеров добирались, их пытались выводить централизованно, проводя педикулёзную профилактику. Делалось это так: матрасы и постельное бельё вытаскивали из палатки во двор, сваливали в кучу и обильно опрыскивали химикатами из огромного синего баллона, который хранится у нашего старшины в каптёрке. Причём бельё кидали как попало — на снег или даже прямо в лужу. А случалось, ещё и дождь заряжал… Настоящим мучением было спать после этого на мокрой, пропитанной химикатами постели. Случалось, что я во сне по нескольку раз терял сознание и наутро просыпался с такой головной болью, что даже шатался на разводе и после целый день ничего не соображал. Кроме мучения, для нас из всего этого ничего не выходило, вшей меньше не становилось.
Говорят ещё, что стоит опасаться мышей. У нас их тоже огромное количество, особенно на кухне. Солдаты, работающие там в нарядах, часто развлекаются, закалывая грызунов штык-ножами. Однажды кто-то из ребят нанизал штук десять пойманных мышей на проволоку и стал жарить их в нашей печке. В палатке поднялся жуткий смрад, так что все мы поспрыгивали с кроватей и, кто в чём был, повалили на мороз. Этому затейнику больно досталось от всех, и больше подобных шуток никто не повторял. Так вот, о мышах говорят, что они по ночам забираются на людей и даже кусают их. Рассказывают, что летом одному из ребят мышь разодрала ухо. Он якобы отлежал его и потому не почувствовал боли, когда она вцепилась в него зубами. История, конечно, сомнительная, но я очень от многих слышал её слово в слово.
Беспокоит ещё то, что одежда очень быстро приходит тут в негодность. Я чищу форму, как могу, но она уже значительно сносилась — на рукавах кителя появилась бахрома, в подмышках образовались сальные пятна, а брюки на коленях вытерлись почти до дыр. Всё это неудивительно. С одной стороны, целый день ходишь в грязи, а у нас тут грязь чудовищная — в иных местах выше голени, с другой — постоянно занимаешься тяжёлой и потной физической работой.
Несмотря на всю нашу антисанитарию, многие солдаты делают себе тут татуировки. Есть у нас один умелец — Сорокин, маленький тщедушный паренёк с золотушным носом и сухоньким личиком. Он сам как-то собрал машинку для татуирования и носит её в целлофановом пакете вместе с баночкой чернил и пузырьком промышленного спирта. Когда кто-нибудь хочет нанести на кожу рисунок, то обращается к нашему доморощенному Кулибину. Сорокин записывает желающего в очередь и назначает ему день и час, в которые надо прийти. Бывает, ради этой процедуры отпрашиваются с нарядов и дежурств, а если не получается — даже сбегают с них, порой нарываясь на серьёзные проблемы. Когда клиент является к Сорокину, тот усаживает его рядом с собой, с неторопливой важностью собирает свою машинку (она представляет собой перемотанный изолентой моторчик с двумя батарейками и иглой на конце) и достаёт блокнот с изображениями наколок. Заказчик внимательно изучает каждую картинку, а Сорокин важно комментирует:
— Вот это — скорпион, он означает, что ты убивал. Вот это — змея, она символ вечной жизни. А это дракон — символ опасности, ну и так далее.
Обычно при этом собирается половина казармы — здесь и знакомые клиента, и зеваки, и те, кто уже сделал татуировку и кому любопытно посмотреть, как она выйдет у другого. Каждый наперебой советует своё:
— Бей жука, круто смотрится!
— Нет, скорпиона лупи, от баб отбоя не будет!
— Надпись, надпись наколи, пусть напишет тебе: «Северный Кавказ» — и автомат сверху нарисует!
Наконец выбор сделан, рисунок на кожу нанесён, и Сорокин приступает к делу. На это очень любопытно посмотреть, главное, на то, как татуируемый переносит боль. Обычно ему предлагается полотенце в зубы, но особым шиком считается обойтись без этого. Мучение, говорят, адское, такое, что во время процедуры люди нередко теряют сознание. В перерывах Сорокин важно курит, обычно предлагая сигарету и своему белому, как мука, заказчику, который принимает её нервно дрожащими пальцами. По окончании процесса свежая татуировка обтирается тряпкой, чуть обрызганной спиртом, и её счастливый обладатель, держась за руку, уходит к себе. Весь остаток дня он сидит где-нибудь в углу, нахохлившись, как сыч, а ночью пугает обитателей палатки дикими стонами. Эти татуировки почти всегда не похожи на картинки, с которых они сделаны. Змея напоминает радиаторную батарею, дракон смахивает на крокодила, а скорпион на какого-то комара с кинжалом. Два раза ребят с наколками отвозили в санчасть — у одного была инфекция, у другого — заражение крови. Ничего удивительного в этом нет, странно, что подобных случаев ещё не так много. Впрочем, они никого из заказчиков Сорокина не останавливают.
Расскажу ещё о том, как мы тут моемся. Как в поговорке — кто о чём, а вшивый о бане. Собственно, баня у нас появилась около полугода назад, её построил один из прежних начальников узла майор Казырин. Его до сих пор всё подразделение вспоминает с каким-то благоговением. Она представляет собой узенькую землянку с деревянными стенами, печкой, на которой в двух огромных чанах постоянно кипятится вода, и железным мангалом в углу. Распоряжается там маленький, толстенький и чистенький банщик Ефимов, которого страшно ненавидят солдаты и который очень хорошо устроился в бане и даже, кажется, спит у себя на рабочем месте. Это и неудивительно, думаю, за один свежий и цветуще-розовый вид ему в нашей палатке устроили бы тёмную. Впрочем, многие к нему, напротив, подлизываются, видимо, надеясь по дружбе как-нибудь вне очереди помыться.
Помню я первый свой поход в баню. Вообще, мы обычно мылись раз в полмесяца, но в этот раз банный день объявили на неделю раньше. Слух о бане ещё за три дня разнёсся по казарме, и солдаты радовались, как дети, — шутили, хлопали друг друга по плечу и чуть не бросались обниматься. Меня всё это очень рассмешило. В части баня была довольно рядовым событием, которое можно было иногда и пропустить. Эх, не знал я тогда ещё, что такое наша нынешняя грязь… В назначенный день нас построили, выдали каждому по небольшому куску мыла, мочалке, а также по крохотному, размером чуть не с платок, полотенцу и повели мыться. На входе в баню нас встречал улыбающийся Ефимов и раздавал каждому по два ушата — один почему-то пустой, предназначения которого я сначала не понял, а другой — наполненный тёплой водой. Раздевшись в прихожей с земляным полом, мы вступили в саму парилку — обитую нетёсаной доской комнатку размером четыре на четыре метра. Ефимов, важно вошедший после нас, с какой-то торжественностью, действительно подходящей к случаю, плеснул на раскалённые камни воды, так что всё помещение мгновенно заволок густой молочный пар, и подбросил вязанку дров в печь. Солдаты как будто ждали, пока температура поднимется как можно выше, и, едва воздух раскалился до того, что в помещении стало почти невыносимо дышать, принялись быстро и энергично мыться. Странно было взглянуть на эту картину — все орут, кричат, трут друг другу спины, сквозь густой пар так и мелькают грязные локти, бритые затылки и расчёсанные из-за вшей бока. В раскалённом воздухе разлился терпкий до горечи запах сгущённого пота, поднявшегося от двух десятков немытых тел.
Взяв шайку, я зачерпнул из своего таза воды и тоже стал мыться так, как моются в обычной бане, поливая себе голову и плечи. Но тут же заметил, что на меня все смотрят с удивлением.
— Воду береги! — крикнул мне кто-то.
— У тебя папа водовоз, что ли?
— Мойся нормально, «бэтеров» по всей казарме разводить будешь! — прибавил ещё какой-то злой голос.
Я совсем растерялся и не знал бы, что делать, если бы меня не выручил Иванов. Подойдя ко мне, он показал мне, как надо мыться. Солдаты делают так — мочалка только чуть-чуть окунается в воду, а затем очень сильно натирается мылом, на что иногда уходит весь кусок за раз. Затем ею бережно и аккуратно обтирается всё тело. После этого мыльную густую пену осторожно смывают с себя водой, которую понемногу заплёскивают в ладонь из тазика. При этом надо стоять во втором тазу, куда стекает грязная вода — «второгрязь», как её называют. Эту воду берегут не просто так — в ней после собственной помывки стирают и обмундирование. К сожалению, в первый раз я упустил этот момент из виду и только после заметил, что солдаты все пришли с так называемой подменкой — очень рваной и ветхой, списанной формой, в которой ходят, пока после стирки сохнет основной комплект одежды. Впрочем, моя «второгрязь» не пропала — её у меня выпросил Шейкин, и, как только я поставил перед ним таз, он, очень довольный, погрузил туда свой китель. Вода, и так мутная, почти мгновенно буквально почернела и чуть не загустела. Я такое видел и после, стирая уже свою форму…
И всё-таки баня очень помогала бы нам, если бы можно было ходить в неё почаще. Но, к сожалению, это невозможно. Во-первых, в группировке очень мало воды, которую экономят как драгоценность, а во-вторых, нашу баню полюбили генералы и прочие важные штабные сановники. Банный день для солдат — каждые две недели, для женщин и офицеров (в две разные смены) — каждую пятницу. В остальное же время в бане сидят эти господа. Говорят, даже Сомов возражал против их частых визитов, но его, разумеется, послали куда подальше. У них, кстати, есть даже душевые в их собственном штабе, но в баньке-то, очевидно, им приятнее попариться. Так сказать, экзотика и разнообразие. Там же они и пьют, а иногда, говорят, и женщин приводят.
Вообще, генералов и начальников группировки солдаты ненавидят тут лютой ненавистью. Из уст в уста передают рассказ об одном из генералов, машина которого наехала на мину недалеко от Грозного. Его шофёра убило, сам же он отделался царапинами, но получил за это звание «Герой России». Не знаю, правда ли это, но даже если и нет, то само существование подобного слуха показательно — оно демонстрирует отношение у нас к высшему начальству. Когда кто-нибудь из них приходит на узел связи, что случается довольно часто, начинается страшный переполох — повсюду всё драится и чистится, в грязь нашу бросают свежие доски (которые, впрочем, на следующий день так втаптываются в неё, что и следа их не заметно на поверхности), офицеры и прапорщики переодеваются во всё новое и так далее. При этом заметим, что наша работа тут — не шутка. Все чудовищно устают, у каждого свои задачи, занятия, причём не пустяковые, как в части, а такие, от которых зависят жизни людей. Тут и сопровождение грузов, и обеспечение поддержки боевых вылетов (сидит диспетчер и указывает вертолёту, по какому квадрату стрелять, а по какому не надо), и огромное количество телеграмм, с помощью которых осуществляется руководство частями по всему региону. Конечно, начальника, от безделья да от желания подрать глотку шатающегося по группировке, встречают без радости.
Впрочем,
одного такого генерала дожидались даже с нетерпением. Не помню его фамилию — то
ли Гурьев, то ли Гуцериев, но о нём у нас ходила странная легенда — якобы во
время строевого смотра на него огрызнулся кто-то из солдат. Тот взбесился,
раскричался и приказал этого бойца уволить из войск, мол, не достоин он служить в рядах наших славных вооружённых сил. Видимо,
человек живёт в какой-то параллельной реальности, где актуальны фильмы вроде
«Максима Перепелицы». Не видели вы, дорогие читатели, этот фильм? Там
Но я опять отвлёкся. Так вот, этого страшного генерала ждали у нас буквально все. Во-первых, интересно было взглянуть на него, а во-вторых, многие говорили, что собираются рискнуть и повторить подвиг того безвестного счастливчика. Особенно храбрился Шеин, обещавший даже плюнуть Гуцериеву в лицо. Генерал оказался высоким стариком, с седыми усами и зычным голосом, очень похожим на улана былых времён. Он внимательно осмотрел все наши казармы, антенны и кашээмки и, кажется, не нашёл в них ничего предосудительного. Затем во время построения спросил у Сомова об отличившихся. Тот указал, чуть ли не наугад, на какого-то прапорщика. Генерал долго тискал прапорщику руку и благодарил его своим громовым басом. Затем пожал руки всем офицерам и ушёл. Все смотрели на Шеина, но тот только чуть громче обычного выкрикнул приветствие: «Здравия желаем, товарищ генерал-лейтенант!».
В казарме отношения у нас жуткие и становятся всё хуже. Самая страшная беда — воровство, или, как это у нас называется, крысятничество. Невозможно оставить какую-нибудь вещь и позже, даже через час и даже посреди рабочего дня, когда палатка пуста, обнаружить её на том же месте. У меня в первую ночь украли часы, которые я привёз из части и неосмотрительно положил на тумбу, ложась спать, а на следующий день увели вещмешок, письменные принадлежности и маленький радиоприёмник. Стащили даже мыло и зубную щётку, то есть вещи, которые есть у каждого и которые, помимо того, можно без проблем получить у старшины. Это уж совсем бессмысленное воровство, из спортивного интереса. Я сейчас вообще стал спать, или не раздеваясь вовсе (форме в её нынешнем состоянии это точно не повредит), или скатывая вещи валиком и подкладывая под голову. Особенно боюсь за ремень, его я перед сном надеваю на голое тело, под китель. И в части ремни частенько таскали, а уж тут, конечно, стянут при первой возможности. Воруют совершенно у всех, без разбора, вещи пропадают даже у самых грозных дедов. Причём кто именно эти воры, никто сказать не может. Кто-то видел повара роющимся в чужой тумбочке, кто-то грешит на линейщиков, часто бывающих в пустой палатке днём, кто-то на дизелистов. Случаются разборки, продолжающиеся часами, в ходе которых разыгрываются настоящие трагикомедии. Кто-то взывает к совести воров и, упрашивая вернуть какое-нибудь колечко или крестик, рассказывает, что это подарок матери, при этом в сентиментальных и совершенно неожиданных для казармы выражениях описывая то, как он получил от неё эту вещь. Ещё кто-то угрожает им, обещая чудовищные кары, а кто-то и пытается разумно договориться с ними, приглашая вечером подойти к такой-то койке и произвести обмен украденного добра на несколько банок тушёнки или бутылку водки (которые переговорщик тут же демонстрирует). Но никакого эффекта всё это не даёт, таинственный преступник по-прежнему неизвестен. Как мне кажется, таинственен он не потому, что хорошо скрывается, а потому, что просто-напросто ворует чуть не каждый второй. Я уже был свидетелем нескольких комических историй, когда украденная вещь, кочуя из рук в руки по всей казарме, в конце концов тем же путём, как пропала, возвращалась к своему первому владельцу.
Больше ничего особенного не происходит. Офицеры потихоньку пьют, солдаты тоже пьют всё, что удаётся достать. При этом каждое утро на разводе читается примерно такая ориентировка: «Офицеры такие-то купили на местном рынке (или, что реже, изъяли у местных жителей) несколько бутылок водки, она оказалась отравлена, и они скончались на следующий день». Вообще, говорят, чеченцы довольно часто оставляют отравленное спиртное и продукты в брошенных домах. Но у нас это никого не волнует, и, когда из спецоперации приезжает очередная группа, нагруженная реквизированной водкой, почти всегда устраивается шумная вечеринка. Я во всём этом — ни у солдат, ни у офицеров — не принимаю участия, разве что работаю иногда по приказу Сомова официантом, выношу пустые бутылки из штабного помещения, мою тарелки, выбрасываю объедки и прибираюсь. Впрочем, до рвоты, бессознательного состояния и пьяных драк пока никто не допивался. Разве что с Катиным случается нечто подобное. Но он алкоголик, и ему хватает рюмки, чтобы буквально потерять сознание. Несколько раз уже случалось, что меня из штаба вызывали на очередную пирушку, где он успел допиться до чёртиков и заснуть под столом. Вызволять его мы обычно ходим с нашим начальником столовой прапорщиком Белопеевским. К слову, это довольно забавный персонаж — дебелый пухлый парень, белобрысый и с бледно-голубыми глазами. Он ужасно труслив: до дрожи боится и начальства, и солдат, и даже чеченцев, которых отродясь не видывал. Кроме того, бедняга глуп как пробка, и истории с ним стали у нас анекдотическим циклом. Например, рассказывают, как Белопеевский нёс в штаб сковороду жареной картошки для генералов, собравшихся там.
— Ты мышьячка-то добавь туда! — крикнул ему кто-то в шутку.
— Я уже солью посыпал, — ответил он, тупо глядя на собеседника и хлопая глазами.
Мне он тоже запомнился довольно странной историей. Совсем недавно он отозвал меня в сторонку и заговорщическим тоном спросил, разбираюсь ли я в компьютерах и умею ли взламывать сайты банков.
— Не умею, — отвечаю.
— А научиться можешь?
— Зачем тебе? — спрашиваю.
— Ну, я читал, что можно взломать интернет-банк и украсть оттуда миллионы долларов. Это правда?
— Правда, — говорю.
— Ну вот, давай взломаем какой-нибудь банк, а деньги поделим?
Я даже не нашёлся, что сказать, но его серьёзный вид при этом так меня рассмешил, что я едва не расхохотался ему в лицо.
У нас, как я говорил, служат десять женщин, которые живут в отдельной палатке. Исключение составляет только Ева Андреевна, жена заместителя начальника узла связи по личному составу подполковника Семенихина, работающая у нас фельдшером. У них с мужем своя палатка, в которой они очень мило и по-семейному устроились, даже с плиткой, чайничком и кофейным сервизом в цветочек. Ева Андреевна — маленькая полненькая тётушка, добродушная и постоянно изнуряющая себя разнообразными диетами. Недавно вот носил ей в палатку какие-то бумаги, и она меня расспрашивала — слышал ли я чего-нибудь о чёрном рисе? Дескать, если только его есть, притом обязательно сырым, то быстро похудеешь. Я вежливо промолчал. Муж очень похож на неё. Это маленький и круглый как колобок, улыбчивый и добродушный человечек, не имеющий, впрочем, никакого влияния ни на офицеров, ни на солдат. Но он не дурак выпить и частенько участвует в офицерских посиделках, на которые те иногда собираются по вечерам. Забавно бывает смотреть, как жена, не дождавшись его вечером домой, врывается в штабную палатку и при всём честном народе начинает ругать и бить его.
— Ах ты, алкоголик, ах ты, морда пьяная, да что же тебя занесло сюда, да когда же ты, бес, угомонишься! — кричит она, вместе с тем хватая мужа за воротник и таща к выходу.
— Товарищ сержант (она по званию сержант)! Немедленно прекратите безобразие! — слабеньким голоском и с трусливым видом отвечает Семенихин. — Я ваш начальник, я старший по званию и требую, чтобы вы…
— Я тебе покажу начальника! — визгливо восклицает Ева Андреевна. — Ты тут начальник, а дома ты муж мне!
Остальные женщины живут в отдельной небольшой палатке — очень симпатичной, с занавесками на окнах, двумя электрическими радиаторами, так что не надо топить печку и нет гари, и даже с отдельным рукомойником и баллоном воды.
Большинство из них живёт спокойно, но иные особенно радуются временному освобождению от семейных пут. Кто-то уже безо всякого стеснения крутит романы с коллегами по службе, кто-то заводит связи с журналистами или людьми из группировки. Некоторые тётки уже практически семьями живут с офицерами, даже переехав к ним в вагончики. Причём даже офицеры, прибывшие в командировку из одной части, друг друга особенно не стесняются — то ли договорились между собой о том, что дома с жёнами — молчок, то ли, что более вероятно, этот порядок у них обычный, и о нём уже и не нужно заново уславливаться. Один приятель мне как-то рассказывал о своей поездке с московским симфоническим оркестром на экскурсию по Волге. Музыканты, только поднявшись на борт, тут же разбились по парам — дома у них одна семья, а в поездках — другая. Вот и здесь так. Сомов наш тоже не теряется — сначала общался с одной тёткой — Костоевой — диспетчером-телефонисткой, а теперь у него уже другая пассия — какая-то медсестра из группировки.
Не брезгуют некоторые женщины даже и солдатами. Особенно у нас говорят о двух женщинах — Мельниковой и Элле Михайловне Прониной, которую называют просто Эллочкой. Про первую и рассказывать нечего — толстая тридцатилетняя баба, совершенно слетевшая со всех моральных катушек, какое-то сластолюбивое насекомое. Тут же, в группировке, служит её муж, который, говорят, прекрасно осведомлён об её поведении, но давно плюнул на всё и оставил её в покое. За два месяца, что они тут вместе, он только однажды, да и то минут на десять, заглядывал навестить её. И вот так вот они живут уже лет пять.
Вторая — Эллочка — поинтереснее. Это увядшая дама лет сорока, пергидрольная блондинка, очень похожая на барышень, которых изображали на дореволюционных конфетных коробках — со взбитыми букольками над высоким лбом, маленьким носиком и бочкообразной фигурой. Она тоже, как поговаривают, никому из солдат не отказывает, но, кажется, не из-за развратности, а по причине какой-то необычной жалости к ним. Вообще, это существо воздушное, безответное и жалостливое. К своим любовникам она относится как к детям, которых у неё самой нет (не тут ли причина доброты?), и часто приносит им на смену то яблочко, то вафельный тортик, то пакет шоколадных конфет. Они же, явившись утром в казарму после дежурства, наивно хвастаются тем, что не только весело провели время, но и наелись сладостей. Я немного знаком с ней — конечно, не как другие солдаты, а по службе — заношу иногда воду в женскую палатку, приношу из ремонта их постоянно ломающийся радиатор, убираюсь там иногда. И каждый раз она мне суёт то пряник, то какую-нибудь конфетку. «Ну, что же ты не берёшь, посмотри на себя, какой ты худенький. Голодный ведь целый день, наверное?» — отвечает она на все отказы, всё-таки опуская мне в карман свой гостинец. Как пишу сейчас это, так и встаёт она у меня перед глазами со своей жалеющей улыбкой, со своими качающимися при каждом слове светлыми локонами, быстро моргающими светло-голубыми глазами и маленькой, скорбно изогнутой морщинкой на лбу. И почему-то так тоскливо становится, что сердце сжимается…
Особенно же я волнуюсь в связи со всем этим за Ирочку, девушку-телеграфистку. Ей приходится жить в этом аду, как это на неё повлияет? Вообще, с ней у нас в последнее время очень хорошие отношения, мне даже кажется, что она как будто тянется ко мне. Разумеется, ни о чём, кроме дружбы, у нас и речи быть не может. Во-первых, ну какой из меня ухажёр — вшивый, грязный солдат, находящийся чуть не в рабстве. Да и живу я в Москве, а она — за три тысячи километров, в Иркутске. Но с ней я словно бы отдыхаю сердцем от всей этой окружающей грязи. То чай пьём, то шутим насчёт какого-нибудь офицера с плохим выговором, то жалуемся друг другу на начальство, а то и просто болтаем о новостях группировки. Ради интереса читаю ей лекции по литературе, повторяю то, что сам помню с универа. И сам вспоминаю подзабытое, и ей какое-никакое развлечение — театров-то тут нет, да и времени свободного почти не находится — всё служба и служба. Рассказал ей уже о Диккенсе, Стивенсоне и своём любимом Гюго. Вот сейчас по памяти пересказываю «Отверженных». Она просто в восторге, говорит, что обязательно прочтёт этот роман полностью, когда будет дома. Впрочем, в последнее время у неё, видимо, что-то неладное творится в жизни. Часто застаю её плачущей, а начинаю расспрашивать — молчит. Позавчера она ни с того, ни с сего заявила мне, что собирается уехать из Ханкалы домой, но почему — не объяснила, как я ни приставал. Главное же, она ждёт отца, который должен приехать к ней из сорок шестой бригады в Грозном, где он сейчас служит.
7 января 2001 года
Вот и наступил Новый год, совпавший в этот раз и с началом нового тысячелетия. Что-то меня ждёт в нём? В первый раз я отмечал этот праздник один, без друзей и матери. И ведь не бог весть какое это горе, особенно на фоне больших, настоящих проблем, которые каждый день у меня бывают. Но кажется, во всю жизнь со мной ничего худшего не случалось. Всё-таки одиночество — тяжёлая пытка. Я всегда удивлялся тому, что заключённых в наказание сажают в отдельную, одиночную камеру. Считая себя одиночкой по натуре, я думал, что для меня это наказание было бы, напротив, наградой. Но это совсем не так, и теперь я остро это ощущаю. Меня иногда мучает кошмар — я бреду по какому-то лесу тёмной ночью. Наталкиваюсь на деревья, ветви бьют меня по лицу. Я умираю от жажды и голода и поднимаю с земли то какую-нибудь шишку, которую тут же ломаю, ища орехи, то хватаю пучок травы и начинаю жевать её, чтобы как-то отбить жажду. Но вдруг я вижу огни, иду к ним и наконец оказываюсь на людной площади маленького городка. Видимо, идёт какой-то праздник — звучит музыка, чистые, опрятные люди развлекаются, смеются, гуляют, задерживаясь то у палатки с конфетами, то у закусочной, то у помоста, на котором выступает фокусник. Я бросаюсь людям под ноги, умоляю помочь мне, выпрашиваю стакан воды, кусок хлеба. Но меня не замечают. Я кидаюсь от одного к другому, кричу, дёргаю за руки… Наконец, окончательно обессилев, я падаю на землю, и по мне спокойно ходят — наступают мне на лицо, на руки, походя пинают меня в живот. Может быть, подобную сцену я видел в каком-нибудь голливудском фильме или прочёл её где-нибудь, но ей-богу, страшнее кошмара у меня никогда не бывало, я в холодном поту вскакиваю от него посреди ночи. Впрочем, хватит себя жалеть. Я только разрушу себя, а мне ещё силы надо беречь. К слову, я научился чувствовать и ценить моральные силы и за одно это уже благодарен армии, это дорогого стоит. Впрочем, я отвлёкся. Расскажу о том, как мы живём.
Начну с такой пустячной новости, что у нас тут появилась новая мода… Вообще, надо отметить, что мода в армии — явление, весьма отличающееся от моды гражданской. Цель-то у модников везде одна, наверное, с сотворения мира — выделиться среди других, показать себя. Но в армии это не так просто. Если на гражданке можно свободно выбирать и одежду, и способ досуга, то в части, понятно, на этот счёт существует множество ограничений. Форму сменить нельзя, за пределы подразделения не выберешься. Что же делать — приходится работать с тем, что есть под рукой. И чего тут только не придумывается! У нас уже сменился десяток, наверное, разнообразных увлечений. Сначала было модно ходить в ремне с начисто сточенной пряжкой — так, чтобы не видно было рисунка на звезде. Затем под нарукавные шевроны (это такие треугольные эмблемы, на которых изображён символ военного округа, в котором ты служишь, — тигр, пантера, грифон и так далее) стали делать пластиковые подкладки, чтобы они не сминались при носке. После придумали ещё подковы на сапоги. На каблуки прибивались маленькие, не больше двух сантиметров в длину, металлические пластинки, и при ходьбе из-под ног раздавался железный звон и сыпались искры. Во время наших строевых занятий грохот и треск стояли невероятные, наверное, как на кавалерийских учениях в старину. Впрочем, некоторые моды оказывались недолговечными. Например, одно время у нас носили офицерские берцы вместо сапог и круглые, опять же офицерские, кепки, или, по-нашему, таблетки. Но по дивизии в таком виде ходить было невозможно — тебя немедленно забирали в комендатуру, где всё это обмундирование отнималось. Тут, в Чечне, на внешний вид никто, по понятным причинам, не обращает внимания — в нашей грязи не особенно покрасуешься. Зато появилось множество увлечений, о которых не слышали в части. Это и татуировки, и фотографирование друг друга возле военной техники и на фоне аэродрома, и коллекционирование отходов военного производства: в частности, многие ребята собирают гильзы от разных видов оружия, которые валяются под ногами. Сейчас вот в моду вошли ножи. Их солдаты покупают или обменивают на консервы и спиртное у зэков, служащих в соседнем с нашим подразделении. Кто-нибудь, наверное, удивился, прочитав последнее предложение. Но нет, действительно, с нами бок о бок, в отделении Минюста, служат заключённые. Разумеется, они не воюют и не подпускаются к оружию, хотя по группировке и перемещаются свободно. Главным образом они выполняют всякие хозяйственные поручения, а один из них — Денисин, — его все зовут Денисычем — даже работает у генерала, начальника юристов, кем-то вроде денщика — чистит ему сапоги, заваривает чай и бегает по поручениям. С ним я особенно часто сталкиваюсь по разным делам. Он маленького роста, сухенький, вертлявый, смотрит всегда очень хитрым, прищуренным взглядом. Как и все заключённые, это человек хваткий и энергичный. Вот, например, скажешь ему:
— Денисыч, я, возможно, буду здесь завтра и принесу тебе несколько банок тушёнки.
— Значит, завтра придёшь? Я буду ждать, — отвечает он с достоинством (они все как-то размеренно говорят, взвешивая каждое слово). — Тушёнки сколько принесёшь?
— Банки три-четыре, максимум пять достану.
— Хорошо, завтра здесь, в два часа, жду тебя с пятью банками тушёнки. Смотри не опаздывай, опаздывать западло.
То есть ты ему что-то между делом говоришь, ничего конкретно не обещая, а он это сразу же превращает в обязательство да ещё взывает к твоей чести. Я, впрочем, очень плохо это рассказал. За нахождение здесь у них существуют большие льготы, например, по итогам командировки можно получить УДО — условно-досрочное освобождение — и прямо отсюда уехать домой.
Ножи, которые мастерят эти ребята, довольно любопытны — лезвия у них изогнуты на турецкий манер, а лакированные деревянные ручки с большим искусством украшены разнообразными узорами — изображениями животных, воинских знаков (например, на заказ вырезают эмблему внутренних войск) и так далее. Мы их называем «скорпионами». Причём как зэки делают ручки, я ещё могу понять — сам видел несколько раз, как они возились с деревяшками. Но вот где они достают лезвия — для меня загадка. Разве что снимают с купленных на соседнем рынке китайских ножиков, которыми торгуют чеченки. Каждый такой «скорпион» идёт в цену трёх бутылок водки, и он есть почти у каждого солдата. До части их, впрочем, редко кто довозит, обычно весь подобный скарб отбирается у солдат ещё на входе в самолёт. Многие, правда, рассчитывают передать ножи офицерам, а после, в Москве, получить их обратно.
К Новому году начали готовиться недели за две. Офицеры запасались спиртным, солдаты тоже доставали, где могли, продукты и водку. Всё это приносилось в общий котёл, так что под койкой нашего старшины Иванова собралась наконе, целая батарея бутылок. Женщины обещали приготовить на праздник что-то необыкновенное и с самого утра 31-го числа заняли столовую, вход в которую завесили простынёй, чтобы никто не мог видеть происходящего внутри. Для торжества Сомов выделил даже свой магнитофон, который недавно получил в качестве поощрения в группировке.
В общем, весь узел связи был в предпраздничном волнении. Обо мне в суматохе забыли, и я замечательно провёл время с Ирочкой. Мы в последнее время совсем с ней сблизились, и она стала гораздо откровеннее со мной. Часто рассказывает, например, о том, что происходит в их палатке. Это ужас какой-то. Среди женщин есть такие, которые отравляют жизнь всем — гуляют, пьют как сапожники, матерятся. Особенно всех измучила одна телеграфистка — Копылова, настоящая стерва, судя по рассказам Иры. Сейчас она, кажется, водит шуры-муры с Сомовым и вовсю пользуется своим влиянием для того, чтобы командовать в палатке. Назначает дежурных, указывает — кому из женщин убираться, требует заваривать себе чай и заправлять свою кровать. Даже заводит себе фавориток, а неугодных пугает отчислением с узла связи. Все тут, в Ханкале, из-за денег, и угроза действует страшно. Ирочка всё боится, что она и её впутает в какую-нибудь историю. На Новый год она подарила мне баночку вишнёвого конфитюра и пачку печенья, мило обвязанную ленточкой, а я ей — диск с музыкой Поля Мориа, который по моей просьбе записал знакомый солдат из информационного центра группировки.
Праздничный вечер, впрочем, несмотря на все приготовления, прошёл отнюдь не так торжественно, как я ожидал. Нас, солдат, впустили в столовую на полчаса, покормили каким-то странным пирогом, сверху расписанным узорами из варёной сгущёнки, а затем раздали подарки и выпроводили на улицу. В помещении к тому времени начинали собираться офицеры, для которых уже ставились на стол шампанское, блюда с фруктами, бутербродами с красной икрой и так далее. Впрочем, это мало кого огорчило: солдаты, у которых всё уже было готово для своего пира, только того и ждали. Я же, выпросив разрешение у Евы Андреевны, зашёл в пустую медицинскую палатку и всю ночь провёл там, читая книжку, найденную у неё среди дурацких бульварных романов, произведений Донцовой и прочей ерунды, — том из собрания сочинений Достоевского с «Мёртвым домом» и «Дядюшкиным сном».
Всю ночь над Ханкалой грохотала праздничная канонада, в которой слились автоматные, пистолетные и даже, кажется, орудийные выстрелы. И через толстое сукно палатки можно было видеть яркие разноцветные вспышки, освещавшие небо. Говорят, кто-то из зэков, напившись до посинения, перелез через забор на территорию нашего узла, взобрался на крышу бани и выпустил в воздух несколько очередей из автомата, расстреляв подряд несколько рожков. Также я слышал, что ночью в группировке кого-то случайно застрелили.
Я спокойно пересидел ночь в палатке, а утром вышел на развод, который ради праздника перенесли с шести тридцати на восемь часов утра. Стоило при этом посмотреть на наших солдат. Половина едва держались на ногах, а те, что стояли уверенно, имели такие синие и кислые лица, что походили на пациентов туберкулёзного диспансера. Катин, наш начальник штаба, допился до такого состояния, что его нашли в дальнем конце лагеря в каком-то корыте, и после он почти неделю лежал в своей кашээмке. Впрочем, от него и так почти нет никакого толка, и я сейчас даже удивляюсь, что когда-то считал, что надо опасаться его. Трезвыми были разве что дежурные по связи, я да наш ремонтник прапорщик Валентинов. Последний, впрочем, вообще человек основательный и серьёзный. Хорошо держался и Сомов, впрочем, в этого сколько, кажется, ни влей, всё ему будет нипочём.
Кому-нибудь, наверное, будет интересно узнать, какие нам сделали подарки. Во-первых, каждый получил продуктовый набор — банку сгущёнки, тушёнки и шоколадку «Альпен гольд», а также чёрную спортивную шапку из толстой материи. Шоколадку я съел ночью, читая книжку, а остальное у меня стащили на следующий день. Но были ещё подарки из так называемой гуманитарной помощи — вещей, собираемых и направляемых сюда, в Чечню, различными учреждениями, чаще всего — школами. Обычно это открытка и что-нибудь такое, что может пригодиться солдату в быту, — моток ниток с иголкой, тетрадки, несколько ручек. Всё это обыкновенно сопровождается коллективным письмом класса: мол, сражайтесь смело, дорогие бойцы, благодарим вас за самоотверженность и отвагу, ну и т.д. Подарки вывалили перед нами на стол, чтобы каждый мог выбрать что-нибудь себе по душе. И вот среди стандартных наборов ручек и носовых платков я нашёл небольшой пакетик. В нём — пара перчаточек, три уже исписанных, но усердно отточенных карандаша и новая тетрадка. Никто из наших на всё это и не посмотрел — расхватали, что поярче, и разбежались. Но вы не представляете, как меня умилила и обрадовала эта посылка! Перчаточки были старые, но аккуратно заштопанные, как для себя. Видно было, что отправитель — человек бедный и отдаёт чуть не последнее, при этом очень заботясь о том, чтобы подарок обязательно пришёлся впору и пригодился. Прилагалась и открыточка — тоже скромная, даже не магазинная, а с собственноручно нарисованной картинкой — нарисованным фломастерами зайцем с морковкой в лапах. Обычно дети составляют такие послания под диктовку учителя, тут же имелось собственное, личное письмо. Писала восьмилетняя девочка. Она подробно рассказывала о том, как выпрашивала у папы его старые перчатки, как он сначала не хотел их отдавать, потому что живут они небогато, и как после охотно согласился, узнав, для кого они предназначены. Как потом она аккуратно зашивала их, несколько раз распуская нитку, если видела, что шов получился некрасивый, и как складывала в дорогу, для чего не пожалела сумочки своей куклы Даши (перчатки были действительно упакованы в маленькую розовую сумочку). Дальше следовало очень серьёзное предостережение дорогому защитнику о том, что не стоит выходить без них на мороз, чтобы «ни схватить минингит», и подробное, с детской важностью, описание этого «минингита». В конце она желала получателю её подарка всего хорошего и просила после службы не забыть навестить её, Светикову Настю, ученицу третьего класса такой-то школы города Коврова.
И столько искреннего и наивного было в этом подарке из последнего, от нищего нищему, что поверите ли, я, взрослый лоб, разрыдался в два ручья, всхлипывая и ладонями растирая по щекам слёзы. И нас кто-то помнит, и нас, грязных, вшивых, забитых, кто-то искренне любит и жалеет! Как будто от всей России я получил эту посылку…
Сейчас я сижу один, на часах одиннадцать вечера, а смена будет длиться до утра. Чем же занять это время? Расскажу, пожалуй, о дедовщине. Ну, собственно, тут у нас этого явления нет. Но в то же время отсутствие её — следствие не какого-нибудь патриотического подъёма или хотя бы сплочённости солдат перед лицом общего врага. Дело в самом банальном прагматизме — между нами существует молчаливая договорённость вести себя как можно тише и спокойнее, чтобы ни у кого не возникло проблем с увольнением и получением денег. И так как устранены не причины дедовщины, а просто есть желание не создавать опасных прецедентов, то тех солдат, в абсолютной безответности которых все уверены, всё-таки продолжают мучить. У нас тут есть один такой жалкенький паренёк по фамилии Корольков. Он, представьте себе, сержант, даже старший, и вместе с тем каждый понукает им и издевается над ним. Сержантское звание стало для него каким-то проклятьем. Собственно, если касаться звания, то есть два способа получить его — или быть назначенным на должность, соответствующую ему, или окончить сержантскую учебку, в которой готовят будущих командиров. Из неё в часть приходишь через полгода уже заместителем командира отделения (в отделении 5–6 солдат). Отбор в учебку — чрезвычайно ответственное занятие. Тут у офицера должен быть какой-то особый нюх, почти сверхъестественное чутьё на людей. Ошибиться очень опасно, и живой пример тому — бедняга Корольков. Если бы не направили его учиться, он стал бы одним из очень многих тихих и незаметных солдат. Но его выдвинули на место, совершенно не соответствующее его характеру, и практически испортили ему жизнь, причём, может быть, не только здешнюю, армейскую, но и всю дальнейшую. Звание сержанта и необходимость руководить людьми стали для него настоящим наказанием. Он ещё с части назначался во все наряды и караулы, в какие можно было его вставить. Не знаю, известно ли вам, что такое собственно наряд? Это группа из четырёх человек — трёх дневальных и одного дежурного, которых назначают для наблюдения за порядком в казарме. Обыкновенно работа наряда выглядит так — один солдат стоит на тумбочке у входа в расположение роты. Его задача — охранять казарму и выполнять мелкие распоряжения офицеров — кому-то позвонить, передать что-нибудь и так далее. Остальные же убираются в казарме и выполняют разные поручения в её пределах. Без крика и твёрдой руки дежурному в наряде почти невозможно управиться. То спит прямо на тумбочке дневальный, то не убрано что-нибудь в туалете, то плохо вымыты полы, то не оповещены о чём-нибудь офицеры. Королькова, говорившего всегда тихим, робким голосом, робкого и забитого, не слушал никто из дневальных. В нарядах он буквально изводился — сам везде убирал, чистил, справлялся с оповещениями и так далее. Он работал круглые сутки и почти всегда засыпал в конце концов где-нибудь в углу со швабрами. А потом, в шесть часов следующего дня, надо сдавать дежурство новому наряду. И зачастую у Королькова принимали его только за полночь — пользуясь его беспомощностью, новый дежурный цеплялся к каждой мелочи и заставлял его по-новому делать уже сделанную работу, а сам спокойно отдыхал где-нибудь. Здесь, в Ханкале, этого доходягу назначили вечным уборщиком и истопником, и он целые дни метёт пол, убирает кровати, а каждую ночь проводит у печи. Он, кажется, совершенно отупел на этой работе. Я недавно зашёл днём в палатку и увидел его сидящим где-то в углу. Заметив меня, он вскочил с места и механически прошёлся взад-вперёд по проходу между кроватями, изображая активность. Однако, поняв, что это я, то есть человек, для него не опасный, забрался обратно в свой угол. Так он и живёт по углам, почти ни с кем не общаясь, забитый и униженный.
Наблюдая подобное, конечно, так или иначе задаёшься вопросами: что же это происходит, что за звери, что за животные эти солдаты, почему они мучают и пытают друг друга? неужели же нельзя им жить в мире?.. — ну и всё в этом духе.
Если забираться дальше, то можно задуматься и ещё вот над чем: ведь солдаты-то — представители одной и той же социальной прослойки, практически все они из бедных семей. Где же наша русская общинность, где хвалёная взаимопомощь простых людей, которой мы гордимся иногда и перед иностранцами? А ведь это всё отнюдь не мифы, это явления, существующие у нас поныне. Взять любое стихийное бедствие, любую беду, обрушивающуюся на страну, — всегда соседи помогают соседям, всегда отдаётся пострадавшему последняя копеечка, последний кусок хлеба, всегда он пускается на ночлег в самый бедный дом… В армейском же обществе, которое, казалось бы, является проекцией общества гражданского (да и как иначе — люди-то одни и те же), все подобные связи полностью уничтожаются, разрываются.
Особенно это очевидно, если приглядеться к самой интересной — экономической — стороне этого явления. В первые месяцы службы солдаты становятся настоящими рабами «дедов» — призывников, которые старше их по службе примерно на год. Став «вороной», солдат начинает «метаться», то есть выполнять разнообразные требования дедов. Перечень этих услуг постоянен от призыва к призыву и представляет собой несколько пунктов, капитально закреплённых с каких-то незапамятных времён. Во-первых, солдат должен носить деду сигареты — две утром, две днём и две — перед сном. Во-вторых, он обязан доставать для него чай. В-третьих, прислуживать ему — подшивать воротничок, гладить и стирать одежду, заботиться об его берцах (высоких армейских ботинках). Ещё недавно появились мобильные телефоны, они уже есть у некоторых дедов, и солдаты должны доставать также и карты оплаты для них. Было бы ещё терпимо, если бы старослужащие больше ничего не требовали от нас, но помимо всего описанного существуют так называемые «срезы». Они-то и составляют основную часть поборов. Плохо помыл полы — должен пачку пельменей. Не заправил кровать — обязан доставить деду к ужину кекс. Не выполнил распоряжение сержанта, из-за чего тому влетело от офицера, — приносишь несколько банок сгущёнки. Многие деды на этих «срезах» так хорошо живут, что даже не ходят обедать. Не «срезаться» же солдат не может физически. Даже и выполняй он все требования старослужащих до последней точки, и тогда есть разные способы придраться к нему, а не придраться — так самому выдумать повод для наказания. Сплошь и рядом бывает так, что дед, которому захотелось вкусненького на ужин, кидает на свежевымытый пол бумажку и, вызвав солдата, указывает ему на неё. Хочешь не хочешь, а «срез» приходится признать — не обвинять же деда во лжи.
Понятно, что обеспечение дедов стоит денег, и немалых. К примеру, обычные сигареты — казённую, выдаваемую солдатам «Приму», даже особенно ценимой у нас фабрики «Дукат», — дед курить ни за что не станет. Он хочет «Парламент», «Петра Первого» или, на крайний случай, «Золотую Яву». Постоянные кексы, пельмени, чай, сгущёнка тоже не валяются под ногами, всё это надо покупать в ларьках на территории дивизии. А даже и это — целое приключение. Конечно, случается, что роту строем водят за покупками офицеры, но делается это редко, раз в месяц, а надобности, да ещё срочные, случаются почти ежедневно. Как тут быть? Из подразделения не выйдешь без увольнительного билета, который не выдаст просто так, по первому требованию, офицер. Надо бежать в строевую часть и упрашивать работающего там солдата выписать тебе эту бумажку, что тоже, конечно, особо оплачивается. Но и увольнительная не спасает от патрульных (их в дивизии называют «рэксами»). Они часто ловят незадачливого гонца и в лучшем случае, обобрав до нитки, отпускают его с миром, в худшем же — препровождают в комендатуру. Там бедняга иногда по нескольку часов подряд чеканит шаг по плацу, дожидаясь представителя части… Затем следуют объяснения — сначала с офицерами насчёт увольнительной, потом с солдатами — по поводу потерянных продуктов, которые бедолаге, разумеется, никто не прощает… Кроме того, помимо заботы о дедах боец должен обеспечивать и себя самого. Ему необходимы предметы гигиены: зубная паста, щётка, бритва (попробуй хоть раз не побриться — при малейших признаках щетины на первой же поверке весь лоб отобьют), мыло, а ещё — материал на подворотнички, иголки с нитками, бархотки для чистки ремня и прочее. Солдат всегда всем должен — сослуживцам, дедам, даже офицерам, если осмелится к ним обратиться. Суммы набегают иногда колоссальные для казармы — до трёх-четырёх тысяч рублей. Эти деньги не даровые, их надо возвращать. Заработка же, кроме тех жалких тридцати рубликов, которые ему платит ежемесячно государство (и их он не получает почти никогда — всё отбирается в общую корзину — дедам на сигареты), он не имеет и иметь не может. Где же берутся эти средства? Из дома, от родителей. Нуждающийся солдат пишет письмо близким, а те, конечно, откликаются на мольбы сына и присылают деньги, иногда отрывая от себя последнее. Какие же мне случалось наблюдать душещипательные картины! Я видел, как мать, приехавшая из Сибири и потратившая на поездку все средства, привезла сыну только баночку сахара, и он, ждавший её приезда как спасения, задолжавший всем подряд, скрепя сердце вернул матери эту баночку, а проводив её, рыдал, запершись в туалете, зная, что его ждёт теперь за отказ отдавать долги. Видел отца, ходившего на вокзал продавать часы, чтобы достать сыну денег. Читал и письма родителей, объяснявших, что они не могут прислать нужной суммы, потому что им неоткуда столько достать, и видел ответные письма детей, которые обещали удавиться, порезать вены, сбежать из части, потому что теперь им больше ничего не остаётся… И деды, разумеется, прекрасно знают, чего стоят их кексики и пельмени, но всё-таки происходящее не останавливают.
Сам солдат при этом живёт впроголодь, перебиваясь, как птичка полевая, росинкой и травинкой — то запасёт с обеда кусок хлеба, то припрячет с ужина яичко, то на сбережённые копейки купит в чайной какой-нибудь рогалик, который тут же, не выходя на улицу, жадно съест. Я помню, меня страшно поражали сцены, которые я ещё на КМБ видел в столовой. Дежурные солдаты, стоявшие на приёме посуды, буквально вылизывали каждую тарелку, сдаваемую им. Иной возьмёт надкусанный кусок хлеба, положит на него полуобглоданный рыбий скелет, обмакнёт в подливу, смешанную с вылитым чаем, майонезом и бог знает с чем ещё, и блаженствует на зависть половине роты.
Кстати, отвечу вскользь ещё на одно замечание, которое мне до армии не раз приходилось слышать. Часто говорят, что причины дедовщины — в отсутствии нравственных устоев у молодых ребят (согласен, солдаты почти все — дети), и решить проблему можно было бы путём введения института полковых священников. В принципе, я не против того, чтобы появились священники, военные полицейские и прочие посторонние лица, которые день и ночь следили бы за ситуацией в казарме. Но от священников как от представителей культа, как мне кажется, будет мало толку. Солдат не надо обращать ни в какую веру, они почти все и так верующие, во всяком случае, в формальном смысле. Почти каждый носит крестик, многие молятся перед сном. Ещё у некоторых ребят я замечал какие-то странные чёрные ленточки, повязанные поверх тела, со старославянскими надписями. Их не снимают никогда, даже в бане. Всё это, однако, никак не помогает нравственности в казарме. Знаю, что тут можно возразить — мол, ритуал ритуалом, но надо объяснить солдатам основы религии, рассказать об учении Христа, Магомета и т.д. Но дело в том, что в конечном итоге сам факт исполнения ритуала, противоположный его внешней очевидной бессмысленности, уже возводит человека на высшую точку религиозности, до слепой веры, в достижении которой и заключается, собственно, главная цель любого духовного учения. Что же до лекций по поводу того, что обворовывать и унижать ближних своих нехорошо, то солдаты, разумеется, и без нравоучений всё это знают. Другое дело, что у каждого есть свои объяснения, позволяющие обходить привычные в гражданской жизни нормы морали. Тут ведь целая система, психология, которую просто так, одной душеспасительной болтовнёй, даже и находящей порой отклик в сердцах слушателей, преодолеть невозможно.
И всё-таки мы не приходим в часть негодяями и чудовищами, какими, может быть, хотелось бы нас видеть некоторым господам, любящим из тёплых кресел рассуждать об ужасном русском народе. Армия вообще удивительна тем, что тут в самые короткие сроки постоянно происходят сотни и тысячи психологических превращений. Посмотрите на бойца первых месяцев службы — он забит, грязен и неряшлив, ходит робко, словно по тонкому льду ступает, глядит исподлобья, с опаской, говорит — как мышь пищит. А взгляните на него же через полгода, когда он сам уже начал издеваться над новым призывом, — удивительно, какой орёл перед вами предстанет! Аккуратный, самоуверенный, нахальный, грудь держит колесом, глядит гоголем, голос — как гудок пароходный. И вместе с внешностью меняется целиком вся психологическая изнанка. Всё другим становится — принципы, выводы, представления о добре и зле. В гражданской жизни подобные перемены если и происходят, то крайне редко и занимают целые десятилетия. И во мне, хотя я никогда не издевался над младшим призывом, многое изменилось. С удивлением иногда оборачиваюсь на себя, прежнего, и поражаюсь — я ли это был? Кажется, что и тогда и сейчас — я, но иногда как-нибудь случайно, краешком сознания заденешь эту старую жизнь — и удивляешься абсолютной противоположности прежних взглядов на неё взглядам нынешним.
Случились это перемены в самые первые дни службы. Мне иногда кажется, что не были бы они так значительны, имей я до призыва хоть какое-нибудь представление об армии и дедовщине. Но я был информирован ровно так же, как любой призывник, то есть не знал ничего. Я не только не понимал порядка службы, но и не мог отличить сержанта от офицера, не различал погон, не разбирался в воинских званиях. В первое время мы, солдаты, только и спорили о том, что означают знаки на погонах. Майора путали с капитаном, лейтенанта с полковником, сержанта с прапорщиком. Бывало, целыми часами обсуждаем — важнее ли капитан майора (все были уверены почему-то, что капитан — самое высшее воинское звание, чуть ли не выше полковника), и кто из офицеров значительнее по положению — у кого звёзд больше или полосок на погонах? Один из солдат наших, помнится, так и не смог как следует до конца курса молодого бойца выучить различий между званиями, и ему постоянно доставалось по шее от начальника его отделения, младшего сержанта, которого он всё называл младшим ефрейтором…
То же и с дедовщиной. Я уже упоминал, что совершенно не знал и не понимал, как с ней обстоят дела в действительности, да что там — не знал, есть ли она вообще. И уж во всяком случае, был уверен, что меня это явление совершенно точно не затронет, я не дам прикоснуться к себе пальцем, а если будет что-то такое, то напишу в прокуратуру, обращусь в следственные органы, разошлю письма по газетам.
«Они, эти деды, — думал я, — просто-напросто привыкли издеваться над теми, кто не решается им ответить, и когда появлюсь я — всё это прекратится».
В голове крутились порой самые нелепые и фантастические сценарии этого будущего триумфа. Вот я направляю какому-то прокурору отчёт о беспорядках в части, он присылает следственную бригаду, которую я же и возглавляю, начинается суд, деды арестовываются и лишаются всех своих привилегий (которые я представлял очень смутно). Или другое — в часть после моего письма в газету приезжает съёмочная группа телеканала, дедов задерживают, меня производят в офицерское звание, я начинаю командовать в части, устраняю все недостатки, делаю её образцовой и проч. Разумеется, даже ещё не зная армии как следует, я не верил в эти мечты, но они меня неплохо укрепляли и подбадривали. «Если не так, то иначе добьюсь своего», — думал я тогда. И вот настал день отправки в армию. На сборном пункте в городе Железнодорожном меня в числе других солдат выбрал офицер той части, в которой я теперь служу, и повёз нас на поезде на курс молодого бойца в Софрино. Ещё ожидая распределения, мы, призывники, успели поспорить и даже поссориться несколько раз по поводу того — есть ли дедовщина, как она выглядит, как становятся дедами и так далее. В дороге эти беседы возобновились. Все ужасно смешно храбрились друг перед другом, причём выдумывали глупости и похлеще той маниловщины, которой тешил себя я.
— Да в нос дать надо деду, он и отвянет от тебя, — говорит кто-нибудь.
— А я сам заставлю его сапоги себе чистить и портянки стирать.
— Да дедовщина только для трусов есть. Если ты заяц, тебе и прохода не дадут. Всё как везде, — важно замечал третий.
— Просто, мужики, давайте так — нас тут десять человек, и мы все за одного. Будут у одного проблемы, все вступаемся, хорошо? — сказал ещё кто-то. Его наперебой поддержали все.
Наш сопровождающий — угрюмый рыжий майор — только насмешливо усмехался из-под своих усов, слушая эти разговоры. По прибытии в часть он передал нас на руки сонному старшине роты, старому прапорщику с красным мясистым носом над тонкими бледными губами, встретившему нас в майке и накинутом на плечи кителе. Тот выдал нам одежду, постельное бельё и отвёл в баню, где мы по очереди кое-как помылись холодной водой.
Много на следующий день пришлось нам узнать об армии и о дедовщине, но первый тревожный звонок прозвучал уже этим вечером. Когда мы поднимались в казарму из бани, навстречу нам выскочил босой паренёк в одних белых панталонах.
— Ребята, вы откуда, из каких городов? — спросил он, испуганно оглядываясь по сторонам и вжимая голову в плечи.
Мы по очереди назвались — кто откуда.
— А из Сибири никого? Я из Братска, — сказал он. Но, не дожидаясь ответа, сразу прибавил умоляющим тоном: — Жратвы ни у кого нету? Ну хоть яблока или бутерброда? Хавать охота.
У нас ничего не нашлось, и бедолага, оглядываясь по сторонам, юркнул в один из тёмных проходов между рядами кроватей. Оттуда послышался встревоженный шёпот, а затем — чей-то резкий окрик, после которого звуки разговоров немедленно утихли.
Мы переглянулись — и вид нашего ночного собеседника, видимо, такого же призывника, как и мы, и его униженные просьбы о еде, и страх, с которым он озирался по сторонам, и, наконец, услышанный всеми в темноте начальственный голос, так напугавший беседовавших, что они немедленно замолчали, — всё это произвело на нас странное впечатление. Всех как будто краем задела какая-то одна общая тяжёлая мысль… Поднимаясь по лестнице, мы ещё весело болтали, но после этой встречи молча, даже не попрощавшись друг с другом, разошлись по указанным нам старшиной койкам…
Ну а следующим утром началось… Узнали мы и «лося» (удар по скрещенным перед лбом рукам), и «фанеру» (удар кулаком в грудь), и научились падать с тылу (по приказу сержанта бросаешься на землю, закрывая голову руками). Ещё — «равнялись на дембеля», «сушили крокодила», «пробовали ватрушку»… Наказание тут не в физической боли, не в самом факте издевательства, а в первую очередь в том, что, безропотно принимая его, ты как бы добровольно распластываешься перед наказующим, признаёшь его полное право на твои душу и тело. Я думаю, что если бы солдата били палками, привязав, как в старину, за плечи к ружейным прикладам, или секли ему спину, сцепив руки кандалами, то это было бы не так опасно для самолюбия — всё-таки, держа и связывая тебя, в тебе признают живого человека, способного мстить за обиду, защищать своё достоинство…
И всё это, главное, внезапно, сразу! Дедовщина вообще любит эффекты, почти ими одними и пробавляется. Что, зайчик, думал, тихой сапой одолевать тебя будут? Форму надо постирать деду, так он к тебе издали подбираться станет? Сначала — мелочь: мол, принеси мне что-нибудь, дай-подай, потом — сбегай куда-нибудь по моему поручению, ну а после, уже подготовив тебя, он как бы между делом и стирку предложит? Всё это ты знал и предусмотрел и над всем высокомерно посмеивался — это вы дураков так обманывайте, а меня не возьмёшь! А как на деле вышло? В первый же день тебе форму в лапы и — стирай! А не хочешь — церемониться не станут. Тут же и мысли у тебя: за плохое бритьё по лбу бьют с размаху, а что за прямой отказ выполнять приказ будет? А если откажусь и отвернутся все от меня: у кого я утром в умывальнике бритву попрошу? Кто меня «окантует» (подровняет волосы на затылке, самому этого не сделать)? Кто на работах подскажет? С кем я вечером, перед отбоем, словом перекинусь? Словом, дедовщина главным образом шоком берёт. Не давая задумываться и рассуждать, тут же, немедленно ставит перед выбором — ты с нами или против нас? На этот вопрос только из уютного кресла домашнего ответить легко, а вот попробуйте-ка перед строем в сто человек не сломаться…
Особенно, я помню, поразило меня отношение к нам как к рабам. Самым обычным делом для деда считалось, например, взобраться на спину солдату и приказать тому везти его в столовую, или подозвать двух солдат и стукнуть их лбами, или пробить «музыкального лося» (тот же «лось», но только во время пробивания солдат должен читать стихотворение, которого я полностью не помню, но начинается оно со слов «через горы, через лес едет дедушкин экспресс»). Все эти издевательства вводились как мода. Один дед придумает кататься на солдатах — и все следуют его примеру и иначе уже не ходят в столовую, как взобравшись на спины молодых. Другой выдумает для своего отделения дурацкую песню, которую оно должно петь на прогулке, и на следующий вечер её уже вся рота учит. Особенно раздражал меня один сержант — Анциферов, широкий рябой парень. Он отыскал где-то раскладной ножик с костяной ручкой и, гуляя по казарме, бил встречающихся солдат им по лбу со словами: «собака лаяла на дядю фраера», причём при словах «собака лаяла» он как бы примеривался ко лбу солдата, осторожно касаясь его ручкой, а сказав «на дядю фраера» — с размаху ударял. Особенно он радовался, если получался звонкий звук. «Смачно!» — довольно восклицал он при этом. Хоть до меня он никогда пальцем не дотронулся, я ненавидел его, меня тошнило от одного его вида, от одного звука его голоса. Я в первые дни мечтал, чтобы он ударил этим ножиком и меня, и представлял иногда, как ударил бы его в ответ… Но когда это действительно случилось на второй неделе службы, я ничего не сделал…
Вообще, я очень удивился бы, если бы за день до призыва смог бы увидеть себя самого спустя две недели. Я, как и все, подставлял лоб под «лося», возил на себе дедов в столовую, ходил с карманами, зашитыми в наказание за то, что посмел засунуть в них руки…
Ну и куда же делись твои достоинство, гордость и самоуважение? — с оттенком, может быть, самодовольства спросит читатель. И я думаю — куда? Неужели же я был сломлен силой? Да ничего подобного. Я выше говорил о физическом насилии и мог бы прибавить много к этим рассказам, но деды всё-таки не действуют силой, да это для них почти и невозможно. На её применение существует огромное количество ограничений. Дед, например, не может ударить солдата в лицо — это немедленно станет заметно офицерам и вызовет расследование (отсюда и особенности того же «лося» — считается, что удар через скрещенные руки не оставит на лбу синяка), не может и слишком избить его — любое обращение военнослужащих в медчасть с побоями вызывает вопросы. Единственная цель насилия — унизить, деморализовать солдата, показать ему, кто в казарме хозяин. Может быть, меня соблазнили неоднократно повторяемые обещания дедов о той, райской жизни, которая наступит с приходом нового призыва? И этого не было, более того, любой солдат на КМБ с радостью отказался бы от будущего «счастья» в обмен на нынешнюю свободу от издевательств.
Нет, у дедовщины другие методы, и главный из них — давление силами коллектива. Солдат плохо заправил кровать — сержант заставляет переправлять койки всю роту. Плохо отжимается — вместе с ним отжимаются все, пока упражнение не получится. Небрежно начистил сапоги или бляху — и подразделение часами стоит строем и ждёт, пока он справится с этим, чтобы уйти на отбой. Разумеется, на беднягу все шипят, все ненавидят и презирают его. Именно этого, а не двух-трёх слабеньких ударов боится солдат, бросаясь выполнять указания дедов. Ведь вы только подумайте: призванный солдат в армии один-одинёшенек, он далеко от дома, от родных, находится в тяжелейших условиях, в каких никогда раньше за свои восемнадцать лет не оказывался. Он не знает, что будет с ним завтра, вся его семья — это солдаты, которые его окружают, кроме них, ему не на кого рассчитывать…
За общество себе подобных человек держится чрезвычайно крепко, порой даже и понимая умом, что в одиночестве ему иногда будет жить несравненно легче и удобнее. Тут сказывается нечто древнее, хтоническое, то самое юнговское коллективное бессознательное. Попробую доказать вам это одним довольно интересным примером. Дело в том, что у каждого солдата есть возможность вовсе отказаться от дедовщины. Называется это — «жить по уставу». Человека, решившегося на такой шаг, оставляют в покое деды, он полностью освобождается ото всех преследований с их стороны. Его не смеют ударить, он никому не носит сигареты и кексы, не влезает в огромные долги, тяжким бременем ложащиеся на плечи его родных. Ночью он спокойно спит, а не стирает чужой китель или «сушит крокодила» на потеху пьяненьким дедам («сушить крокодила» — означает руками и ногами стоять на дужках кровати). Вы, наверное, решили уже, что уставная жизнь — всеобщая мечта, награда, которую получают за особые заслуги? Как бы не так. Напротив, это главное армейское наказание, которым, как чумой, пугают новобранцев.
«Что, не нравится тебе «метаться»? — часто говорит дед провинившемуся солдату. — По уставу, что ли, хочешь жить? Будешь выпендриваться — заживёшь».
Такая угроза имеет колоссальное действие, что меня всегда очень удивляло в первое время. Чем плохо-то уставное существование? — размышлял я. Да, ты лишишься многих льгот будущей дедовской жизни, то есть не сможешь распоряжаться «воронами», станешь сам на втором году службы выполнять какие-то задания, неприемлемые для старшего призыва, — мыть полы, делать тяжёлую работу, ну и так далее. Но вместе с тем не будет и постоянных унижений, издевательств, вымогательств…
Казалось бы, многие должны пользоваться этой возможностью. Но ничего подобного — человек, даже дошедший до последней точки отчаяния, скорее порежет себе вены, отравится или сбежит из части, чем объявит, что решил стать уставником. Солдату не приходит на ум даже возможность этого, до того она кажется ему дикой и невероятной. Предложите здоровому, вменяемому человеку на выбор две ситуации — повеситься, искалечить себя, стать дезертиром, создав себе огромные трудности с законом, или — провести два года, выполняя уставные требования? Любой назовёт, конечно, второй вариант. Это и логично, и разумно. Однако на практике второго варианта почти нет, зато первый — сплошь и рядом. Что же — не знают, что ли, бойцы о возможности уставной жизни? Нет, всем до единого о ней известно чуть не с первых часов службы. В чём же дело? Я убеждён, что именно в том, что живущий по уставу отделяется от общества, становясь отрезанным от него ломтём. Это-то подсознательно, на уровне инстинкта и пугает его больше, чем сама смерть… И вот на этом святом страхе, впитанном с молоком матери и коренящемся в самой природе личности, и держится дедовщина.
Если говорить об уставниках вообще, то это, как я и говорил, явление довольно редкое. Такой солдат встречается далеко не в каждой роте, бывает и так, что для целой части он своего рода чудо из паноптикума, на которое показывают пальцем. Начать уставную жизнь вообще довольно сложно — это целый процесс. Бывает это решение и добровольным, но чаще всего является наказанием за какие-то слишком уж тяжёлые проступки — за стукачество, причём не единичное, а постоянное, воровство, опять же регулярное, ну и всё в этом роде. Но даже в подобных крайних случаях оно применяется с какой-то робостью. Осуждённому (обычно целой коллегией дедов) даётся испытательный срок, чтобы он мог исправиться и вернуться в коллектив, причём во время этого срока ему намеренно поручаются разнообразные тяжёлые задания, выполнив которые он имеет шанс быть прощённым. И только если наказанный совершенно безнадёжен, его оставляют в уставной категории.
Как же выглядит жизнь по уставу? Сначала она всегда бывает гораздо труднее дедовщины. Сержант найдёт тысячу возможностей придраться к солдату. Например, подворотничок — кусочек белой ткани, подшиваемой к кителю, — должен иметь ровно двадцать два стежка — двенадцать сверху, шесть — снизу и два — по краям. Он не может, кроме того, выступать над воротником больше, чем на два миллиметра (спичечная головка), и подшивать его надо не дольше пяти минут. Если все эти условия не выполнены точно, подворотничок срывается с шеи и солдата отправляют пришивать его заново. Чёткие требования есть для чистки сапог, полировки ременной бляхи, заправки кровати… Иногда уставника часами мучают, придираясь к его внешнему виду, и случается, что он, переправляя кровать и чистя обмундирование, пропускает и завтрак, и обед, и ужин, на весь день оставаясь голодным.
Однако тянется всё это сравнительно недолго. Надо сказать, что русский человек, в отличие, например, от немца или американца, не способен на постоянные, методичные издевательства. Об уставнике постепенно забывают, и он предоставляется сам себе. Вот тут-то для него и начинается, кажется, настоящее мучение. Беднягу не замечают сослуживцы, с ним не вступают в беседы, его игнорируют даже во время работы. О нём наконец вовсе перестают говорить, даже как о диковинке, и он окончательно становится неким чужеродным телом в общественном организме. Всё это происходит отнюдь не делано, с декларированным намерением унизить его, а вполне естественно, как бы само собой. Одиноко живя в своём углу и иногда по целым неделям ни с кем, кроме офицеров, не говоря ни слова, уставник почти всегда начинает дичать.
В нашей части был солдат, живший по уставу, по фамилии Канашевич. Грязнее, забитее и несчастнее человека я никогда не видел. Был он высокого роста, с длинным рябым, веснушчатым лицом и курносым носом. Его перевели на уставное житьё за сотрудничество с одним подлецом майором, бывшим у нас заместителем командира роты по личному составу. Майор, как говорили, соблазнил его увольнениями (тот служил рядом с домом), и Канашевич начал докладывать ему обо всём происходящем в роте. Он рассказывал, кто кого ударил, кто не ходит на занятия по строевой подготовке, кто из солдат сколько должен дедам, где в роте хранятся чай и кипятильник и всё в этом духе. Майор с этой информацией поступал очень вольно, например, спрятанные солдатами продукты он брал себе, а с дедов, о проделках которых узнавал, требовал взятки за молчание. Как-то одну из таких бесед подслушали двое солдат, красившие стену в соседней с его канцелярией комнате, и немедленно доложили обо всём дедам. Вечером те вызвали Канашевича в прачечную, где часа четыре кряду вели с ним беседу. Пальцем его никто не тронул, но он сознался во всех своих проделках.
Со следующего дня он начал жить по уставу. Все его знакомые и друзья перестали звать его на свои вечеринки и посиделки, с ним не здоровались и даже старались не говорить рядом с ним, чтобы не сболтнуть лишнего. Как общество сторонилось его, так и он начал сторониться общества. В столовой он садился один, перестал ходить на киносеансы, не появлялся даже на инструктажах и политзанятиях, проводившихся офицерами. Когда перед отбоем солдаты, чистя ременные бляхи, обсуждали события дня, он скрывался где-нибудь в углу, тоскливо поглядывая на них… Первое время его, по традиции, мучили по поводу внешнего вида и физической подготовки, а после о нём забыли. С этого момента он стал зарастать грязью, опускаться и наконец превратился в какое-то ходячее растение. Сидит целый день в углу, возится со старым сапогом или зашивает вещмешок и даже вокруг себя не смотрит. Иногда, проходя мимо, спросишь его: «Как, Канашевич, дела?», и он только дико, как на привидение, посмотрит на тебя и тут же продолжит заниматься своими делами. На четвёртом месяце такой жизни его мать, напуганная состоянием сына, который поразил её во время свидания, написала командиру письмо с просьбой перевести его в другую часть. Канашевича действительно вскоре куда-то отослали…
Что же до добровольного желания жить по уставу, то оно случается ещё реже, чем наказание. Впрочем, один такой солдат у нас тоже был. Его фамилия была Облонский. Он имел высшее образование и должен был служить всего год. С ним мы даже дружили одно время, так как, видя во мне человека образованного и как бы равного себе (солдат он презирал), он сам тянулся ко мне. На уставную жизнь он решил перейти сразу после КМБ, где ему очень серьёзно доставалось от дедов. Я часто после расспрашивал о том, как это случилось. К моему удивлению, в этом процессе не оказалось ничего слишком сложного.
«Я подождал, пока деды соберутся вечером в бытовке на свой обычный чай, постучался и зашёл к ним, — рассказывал мне он. — Сидели всего человек пять или шесть, включая Медведева, старшину нашей роты и по сути — нашего главного деда. Все на меня посмотрели с удивлением, кто-то прикрикнул — мол, пошёл вон отсюда. Но я ничего не ответил, а только попросил Медведева выйти со мной.
— Что тебе надо? — спросил он. — Здесь говори.
— Я хочу сказать, что буду теперь жить по уставу, и если ко мне хоть кто-то притронется, то я тут же доложу об этом начальству.
Я специально рассчитал, что говорить надо официальными фразами и как можно более серьёзно. Это действительно подействовало. Все словно онемели и, наверное, с минуту с каким-то суеверным ужасом смотрели на меня. Наконец начали говорить.
— Ну а что, если тебя не послушает никто? Думаешь, шакалам нужны эти проблемы — забьют на тебя, и всё.
— Пойду в прокуратуру, — отвечаю.
— Ну а если тебя самого привлекут за лжесвидетельство, то что тогда? — сказал Медведев. — Ещё докажи, что тебя кто-то трогал. Кто за тебя вступаться будет?
— Ничего не привлекут, — сказал я. — В дивизии бывали такие случаи, и всегда виновных находили, не беспокойтесь. В любом случае проблемы я вам создам такие, что рады не будете.
Ну и вдобавок напомнил им все известные тогда случаи — и соседний с нами четвёртый полк, в котором когда-то был скандал с дедовщиной, и случай с Велинцевым, солдатом предыдущего призыва, которого посадили ещё при прошлом командире. Выложил всё, что смог вспомнить. Меня, конечно, обложили матом, кто-то из угла хрюкнул, что, дескать, смотри, Облоныч, не найдут тело-то твоё при таком базаре. Медведев, кажется самый разумный из них, попытался меня по-доброму уговаривать — мол, как один-то ты жить будешь? Что это за жизнь — друзей нет, знакомых нет, поговорить не с кем… Но я стоял на своём. Меня с миром отпустили, а со следующего дня я уже был уставником».
Жил он совершенно спокойно, хотя и действительно очень одиноко. Его никто не трогал и не обижал, даже, кажется, не воровали у него. Разве что изредка кто-нибудь из сержантов пристанет к нему — мол, живёшь ты по уставу, а пуговица у тебя на кителе болтается и сапоги не так почищены. Но и то — прикажет исправить недостатки, а потом забудет и не проверит. Даже и для меня, хоть я всё первое время службы мечтал о таком приятеле, как Облонский, и общался с ним больше остальных, он стал как будто пришельцем из другого мира. Иногда разве поговорим о погоде, о прочитанной книге, ну или посмеёмся над какой-нибудь глупостью дедов, а в остальное время не замечаем друг друга вовсе. Его, впрочем, это положение устраивало полностью. Он был человеком самодостаточным и спокойно обходился сам с собой, со своими книгами и занятиями.
Я знаю, на этом примере так и тянет порассуждать на популярную тему о торжестве индивидуального над коллективным, о том, как личность может существовать вне сдерживающих её внешних рамок и проч. Но, вспоминая Облонского, убей бог, не могу понять — где же тут торжество? Во всём его быту всегда чувствовалось что-то нездоровое, ненормальное. Да и по факту — чего он добился? Будучи парнем очень неглупым, он не играл никакой роли в коллективе и, не сделав никому зла, не сделал в то же время и добра, которое в меру сил, пусть и ничтожных, приходилось делать даже и мне. Месяц назад он уволился, и этого никто не заметил. Даже я, его самый близкий друг, только теперь, над листом бумаги, вспомнил об этом. Конечно, можно сказать, что он не желал впутываться в дурацкие мальчишеские разборки солдат и что в будущем, на настоящем месте, где он найдёт применение своим способностям, от него будет польза… Но что-то мне чудится в этих рассуждениях некое лукавство. Такие люди, я уверен, никогда и никому не принесут большой пользы, всегда их единственной ролью будет наблюдение со стороны… Они способны только критиковать, иногда, правда, очень остроумно, но и то не вслух, а держа фигу в кармане. Упаси Господь, я отнюдь не одобряю при этом дедовщину. Но честное слово, имея столько сил, можно было бы распорядиться ими иначе, даже и в наших условиях…
Рассказывая о дедовщине, надо упомянуть и об ещё одном удивительном феномене. Время от времени в армию приходят люди, которые как бы стоят выше этого явления по самой своей моральной комплекции и не могут встроиться в него. Особенно в связи с этим мне вспоминается Живов — огромного роста парень, плечистый, с толстым носом, губами и с жирным мешком кожи под подбородком. Он был старше всех нас, ему было уже лет 25–26, а по виду и все тридцать. Ходил он всегда как-то медлительно и неуклюже, как медведь в лесу, словно боялся неосторожно задеть кого-нибудь или ударить. Странно было смотреть на этого богатыря, когда он получал «лося» или падал с тылу за какую-нибудь провинность. Ему это как-то не шло, он страшно конфузился и смотрел волком, да и сами деды, как мне казалось, старались его лишний раз не задевать. Дедовщина дедовщиной, а живёшь-то один раз… Впрочем, он очень быстро сдружился с нашими начальниками и по ночам почти всегда уходил к ним в бытовку, где участвовал в их пьянках и посиделках, на которых главным образом пел под гитару разные блатные и популярные песни, которых знал в огромном количестве. Возьмёт гитару, начнёт бренчать что-нибудь (уж не знаю, учил ли он какие-нибудь аккорды, всё у него, кажется, было на один мотив) и кричит во всю силу лёгких. Особенно часто просили его исполнить песню одного неизвестного мне исполнителя со словами:
Когда яблони цветут,
Всем девчонкам нравится,
Чтобы им цветы дарили —
И красивым, и не красавицам.
Когда яблони цветут,
Всем девчонкам хочется,
Чтобы им цветы дарили —
Им без этого неможется.
До Живова, помню, её пел один из дедов, Анциферов, но тот исполнял её жалостливым, молящим голосом и с глубоким чувством, как поют старинные романсы. Его слушали, подперев головы руками и едва не роняя слёзы. Всем как будто вспоминались родные, дом, девушка, оставшаяся на свободе… Живов же не пел, а орал её — разухабисто, во весь голос, вставляя похабные слова к восторгу своих слушателей. Кажется, прежнего певца он полностью затмил. Эта «музыка» иногда до трёх часов ночи не давала уснуть всей казарме.
Надо заметить, что солдаты одного с нами призыва не имели никакой ненависти к Живову. Все как бы по умолчанию признавали в нём какого-то необыкновенного, эксцентричного человека, имеющего естественное право на то положение, которое он занимал. «Не подходит ему быть обычным солдатом, так или иначе, поднялся бы он», — если не думал, то как бы ощущал каждый. Затем его перевели в медчасть: оказалось, он был на гражданке фельдшером и работал в скорой помощи. Доктора, молодого лейтенантика, он в короткий срок полностью подчинил себе, так что тот забросил все дела и даже перестал выходить к больным, предоставив распоряжаться ими своему новому помощнику. Живов не терял времени зря. В медчасти он завёл такой порядок. Заходя поутру в палату, он кричал своим громовым голосом: «Один!» По этой команде с койки должен был спрыгнуть кто-нибудь из больных и подойти к нему. «Чай мне сделай!» — приказывал Живов. И тут же прибавлял: «Второй!» Следующий доходяга поднимался с кровати и, пошатываясь (в изолятор обычно клали только при самых серьёзных недугах), плёлся по другому распоряжению — убраться в палате, вымыть полы и проч. Третьему пациенту поручалась доставка обеда, четвёртому — раздача лекарств, ну и так далее. Распределив между своими подопечными собственные обязанности, он садился в линялое зелёное кресло в углу палаты и, закинув ногу на ногу, весь день пил чай, разгадывал кроссворды или курил, не спрашивая — волнует ли кого-нибудь дым. Отказ подчиняться ему грозил бунтовщику серьёзным наказанием — и тот не отделывался незначительным ударом в лоб или грудь, которым его наградили бы в таком же случае деды, а нарывался на серьёзные побои. Случалось, из медчасти солдат выходил, весь разукрашенный синяками. Очередь туда сильно сократилась, а бедняги, уже лежавшие там, выписывались при первой возможности. Возможно, лейтенанту, не знавшему, какими методами действует его помощник, это нравилось. Впрочем, и с ним Живов наконец разругался, нагрубил ему по какому-то поводу, и тот отослал его в Дивизию. Но и там, как ни странно, его взяли на фельдшерскую должность. Видимо, при своём вспыльчивом и непостоянном характере он обладал и неким даром убеждения. И так же, как на КМБ, в части он по ночам бузил с дедами, пил с ними водку, пел песни, издевался над больными и всё в этом же духе. Наконец он вытворил нечто совершенно невероятное не то что для солдата, а даже для офицера — напился, угнал машину медчасти и попытался прямо на ней ночью выехать с территории Дивизии за водкой. Когда его остановили на воротах, он кричал, высунув красное лицо в окно и размахивая над головой шапкой: «Пропустите, сволочи, доктор едет!» Его хотели посадить за это на гауптвахту, но и тут он как-то отделался от наказания. Судьба, впрочем, всё-таки настигла его — через два месяца один из солдат, которого он заставил что-то делать в палате, пробил ему голову ручкой штык-ножа. Живова отправили в госпиталь, а оттуда через несколько месяцев комиссовали.
Совсем иного рода был другой солдат, по фамилии Никоненко, — парень невысокого роста, с очень хорошей, атлетически развитой фигурой, круглым лицом и облупленным веснушчатым носом. Я уже рассказывал о том, что почти каждый призывник, идя в часть, говорит себе, что сейчас он поставит себя, как надо, распугает дедов, ну и всё в этом роде. В большинстве случаев это, понятное дело, романтическая болтовня, которая, как утренний туман, рассеивается в полдень первого же дня службы. Но бывает, что попадаются среди призывников люди с действительно серьёзными и крепкими характерами, не бросающие слов на ветер. Таким был Никоненко. Его у нас называли «каратистом» — он, кажется, выиграл какие-то областные соревнования по боевым искусствам. Возможно, он считал, что и в части не даст себя в обиду. С самого начала я внимательно присматривался к нему (мы спали на соседних койках и были в одном отделении), и меня очень удивляла его нерешительность в первые дни службы. В строю он стоял всегда, озираясь по сторонам, как будто боясь чего-то, команды дедов выполнял с какой-то напуганной, как мне показалось сначала, торопливостью. Я даже смотрел на него с некоторой самоуверенностью — мол, вот человек всего боится, а я-то уже кое-что испытал, кое к чему привык и кое-как освоился. Теперь я думаю, что он просто боролся с собой, пытался принять решение — согласиться ли с дедовщиной или сразу же заявить о себе? Когда же это решение было принято, он решительно приступил к делу. Как-то утром, на одной из поверок, сержант Афонин, считавшийся одним из самых злых наших дедов, в наказание за небритость приказал ему «равняться на дембеля». Это значило очень высоко задирать голову, стараясь даже заглянуть себе за спину, причём иногда в этот момент приказывающий ребром ладони стукал тебя по напряжённому горлу. Хватает небольшого удара, чтобы человек потерял равновесие, согнулся пополам, начал задыхаться и кашлять. Никоненко спокойно отказался выполнять этот приказ.
— Ты чего, отец, бычишь? — сказал Афонин, решительно придвигаясь к нему.
Никоненко не отвечал, стоя на месте.
— Ты бык? — продолжал настаивать Афонин.
Никоненко молчал.
— Что молчишь, ворона чахлая?
Тут и другие деды, видя, что их авторитету угрожает опасность, сгрудились вокруг Никоненко и по очереди стали приставать к нему с вопросами, оскорблениями и так далее. Но он продолжал спокойно молчать. Кто-то даже толкнул его в плечо, но драчуна остановили.
С этого момента и началась довольно странная история Никоненко, длившаяся почти месяц и закончившаяся его полной победой. Деды изо всех сил давили на беднягу — каждое утро для него начиналось с придирок к его внешнему виду, заправленной кровати, вымытым полам. Его посылали на самые трудные работы: таскать кирпичи, класть плитку в бане, ремонтировать отопление (а ремонты эти у нас иногда за полночь оканчивались). Вместе с тем давили на него и той групповой терапией, о которой я рассказывал, — например, все солдаты отжимаются, а Никоненко считает, Никоненко не так моет полы, и всю роту заставляют перемывать их. Сначала с ним расплевалась вся казарма, но странное дело — через некоторое время ребята как-то даже потянулись к нему… Его подбадривали, угощали сигаретами, пускали вперёд себя в столовой, а иногда тайком от дедов и помогали ему на работе. Он на всё это, впрочем, не обращал никакого внимания, да, может быть, и к лучшему. Такие люди портятся, если начинают играть роль, работать на публику…
Наконец деды сделали последнюю попытку запугать его — вытащили ночью в туалет и долго били и унижали, говорят, макнули его несколько раз головой в унитаз. Никоненко вынес и это без единого звука. К утреннему разводу он вышел в порванном кителе, сквозь дыры на котором видны были страшные синяки. Но и это не заставило его подчиниться. Ну, что с ним было делать? Не убивать же совсем? Ему выдали новую форму и оставили в покое. О нём установилось мнение как о неком сумасшедшем, юродивом, на которого не стоит обращать внимания. Делалось это, конечно, для собственного успокоения. Впрочем, Никоненко этому и не мешал — кроме себя, он ни за кого никогда не заступался.
Между тем я уверен, что будь у него побольше энергии и желания, а главное — идея, то ему действительно удалось бы переломить ситуацию в казарме. Я начал с того, что каждый солдат из только пришедших в часть мечтает отвергнуть дедовщину, все считают её явлением глупым и отвратительным. Почему же не находится людей, которые организованно выступили бы против неё? Неужели она недостаточно раздражает солдат? Нет, о ней только и говорят, ей одной и возмущаются. Или, может быть, бороться с ней сложно потому, что у решившихся на это просто не хватит сил? И это неверно. Положим, в части, где новый призыв составляет чуть более четверти от населения казармы, ещё можно говорить о физическом давлении дедов. Но что же на КМБ, где нас, новичков, было больше сотни человек на десять-двенадцать старослужащих? Что мешало нам собраться и заявить, как это делал Никоненко: «Не будем вас слушать, не будем терпеть ваши побои, не будем унижаться перед вами»? Этому противопоставить было бы буквально нечего — не с оружием же в руках деды стали бы вымогать у нас свой чай несчастный и заставлять чистить им обувь? Да боже упаси, они солдата и избить-то по-настоящему не имеют возможности…
Но почему же этого не случилось? Думаю, вот почему: идею может заменить только другая идея, это, кажется, закон природы. Дедовщина же именно идея: простая до безобразия, очевидная и понятная каждому, словом, такая, какой и должна быть настоящая, крепкая идея. Она включает в себя целый комплекс отношений, связей, свой язык, свои понятия, свои ритуалы, чётко формулирует обязанности каждого солдата, его права, по-своему разъясняет для него справедливость. Словом, она — целый мир.
Дедовщина, добавлю в скобках, ещё и дополняет устав, как бы шлифует под жизнь его умозрительные неровности. Взять, например, такой момент. Солдаты, вне зависимости от года призыва, обязаны мыть пол в казарме, что является довольно унизительным занятием — делается это на коленях, руками, на время. Смотреть на эту процедуру очень забавно, если не участвовать в ней: один солдат поскользнется и растянется в пенной луже, другой заденет соседа ногой в лицо, третий с грохотом опрокинет ведро. Уборщики толкаются, валятся друг на дружку, ругаются, и всё это в бешеной суете, наперегонки. Разумеется, моют пол только те, кто не прослужил ещё шести месяцев. Не будь дедовщины, и солдат второго года призыва, часто уже авторитетный специалист на своём участке, имеющий в подчинении множество людей, оказался бы в этой грязной луже с молодыми ребятами. Так положено по уставу, но естественно ли это? А примеров таких можно привести десятки и сотни.
Что же принесут на место дедовщины гипотетические восставшие? Ошельмованный и всеми солдатами презираемый устав? А кто займёт в сознании казармы место деда — ныне хоть и ненавидимого, но, однако, признаваемого ею за полноправного лидера? Неужели же офицер, или, как говорят призывники, шакал? Чтобы предположить это, надо совсем не знать современную армию.
Вот об эти-то вопросы все казарменные революции и спотыкаются…
«Что же, — спросит кто-нибудь, — неужели армия навеки обречена на дедовщину, а солдаты — на мучения и взаимные издевательства? Неужели так закостенела эта система, что её уже и не сдвинуть с места?»
Разумеется, нет. Изменить ситуацию и можно, и нужно. Но дедовщина может уйти только так же, как пришла, — ей на смену должна явиться другая идея. Идея гуманная, всеобъемлющая, общая цель, которая объединит всех, раскрутит ныне заржавелый армейский механизм и, как ржавчину, стряхнёт с него неуставные отношения. И не думайте, что это невозможно, такое уже случалось. Не было дедов ни в царской армии, входившей в Париж в двенадцатом году, ни в советской, громившей Берлин в славном сорок пятом. Вопрос в другом — где же эта идея?..
Напоследок, раз уж мы заговорили о дедовщине, расскажу вам немного и о самих дедах. За время службы я немало наблюдал за ними — и за вальяжными казарменными понукалами, к моему приходу уже больше года повелевавшими солдатами, и за ребятами, только начинавшими ощущать вкус власти, и за своими однопризывниками, которые на моих глазах из напуганных овечек превращались в матёрых волков. Конечно, сколько людей, столько и характеров, но всё-таки с большими допущениями дедов можно условно разделить на три категории. Первую категорию, самую многочисленную, я назвал бы положенниками. К ней относятся люди, в любом обществе составляющие большинство. Это те, кто привык плыть по течению, следовать неким до них установленным правилам. Не имея сил или умения затянуть собственную песню, они и в армии примыкают к уже распевшемуся хору. Личной ненависти, злобы к солдатам они никогда не имеют и, даже опускаясь иногда до настоящих зверств, всё-таки творят их не из удовольствия. Что делать — так уж заведено, положено… Порой они и жалеют солдат, над которыми вынуждены издеваться. Помню, один из наших поваров, раздавая «лосей» и выписывая «фанеры» своим стажёрам, вёл с каждым из них такую беседу:
— Ты знаешь, за что я тебе «лося» пробиваю? — спрашивал он даже с какой-то предупредительностью.
— Я бычил… — говорит солдат, потупившсь.
— Во-о-о-т. Ты бычил, плохо почистил картошку. Это не значит, что ты вообще, по жизни бык. Вот на гражданке какая у тебя профессия была?
— Шофёр…
— Вот шофёром ты, наверное, был хорошим, а в чистке картошки пока не разобрался, за то я тебя и бью. Научишься чистить хорошо, тогда я тебя и трогать не буду, понятно тебе?
— Понятно, — виновато отвечал солдат, сводя руки перед лбом.
Кстати, надо вообще заметить, что большинство зла при дедовщине делается вовсе не с намерением унизить личность, а так, в виде формальности. Мол, так заведено, и всё тут. Отчасти это извиняет издевательства и в глазах солдата. Всех бьют — и меня бьют, чего же тут обижаться? Вообще, удивительно, сколько страданий может вынести даже самый ранимый, самый тонко чувствующий человек, не испытывая ни малейшей злобы, если они достаются не на его лично счёт, а на всё общество, к которому он принадлежит. Иной солдат вытерпит сотрясение мозга, перелом ребра, но не выдаст своего обидчика. Стоит же тому хоть нечаянно дотронуться до его личности, и он бросится на него с кулаками, наплевав на все армейские приличия и обычаи. Иной бедняга месяцами терпит унижения и насмешки ото всей части, и кажется, что он полностью смирился со своей долей. Но вдруг на утреннем построении сержант достаёт у него из кармана письмо к матери и читает его вслух перед строем. Письмо совершенно невинное, такое, какие обычно и пишут солдаты, — так, мол, и так, служу нормально, всё у меня хорошо. И вдруг этот тихий и мирный солдат срывается с места, кидается на начальника и, пока его не успевают оттащить, разбивает тому лицо, выбивает зубы… То же и в обычной жизни — мы знаем множество жуликов и казнокрадов, похитивших у страны миллиарды и при этом спокойно и мирно живущих у всех на виду. Но посмей такой вор зайти в дом иной из обобранных им семей и возьми он там самую пустячную вещь — и глаза выцарапают, и руки поломают, и с лестницы кувырком спустят.
Вторая категория — мстящие. Это люди или от природы, по характеру мстительные, или слишком уж много пережившие в первые полгода службы. Если большинство солдат ожидает нового призыва для того, чтобы избавиться от мук дедовщины, значительно облегчить свою жизнь, то мстящие ждут новичков, чтобы отыграться на них за перенесённые обиды. Такие люди больше других мучают призывников, они-то и превращают их жизнь в тот ад, от которого вешаются, режут вены и бегают из части. Мстящие — явный пример справедливости толстовской теории о непротивлении злу насилием. В одной из статей он, если я верно вспоминаю, сравнивал насилие с бильярдом. Шар, по которому ты ударяешь, отскакивая, задевает другой, другой попадает по третьему и так далее. Думаю, в сформированной набело части дедовщина или не зародится вовсе, или будет существовать в очень ослабленном варианте. Но какие бывают жуткие примеры того, как откликается насилие над одним поколением солдат в другом! У нас был один сержант — Аверинцев, невысокий, широкоплечий парень, с чрезвычайно глупым, почти идиотским в клиническом смысле, угреватым лицом с близко посаженными глазами и как-то всегда обиженно выпяченной нижней губой. Он ещё с КМБ поражал всех необычайной жестокостью к солдатам. Например, застукав ребят из своего отделения в туалете за курением, заставлял их есть горящие сигареты или выпрыгивать в окно второго этажа, бил за каждую провинность, на зарядках чудовищно выматывал своё подразделение, так что бойцы буквально не могли таскать ноги (попробуйте-ка пройдите, например, на карачках, или по-нашему лягушкой, хоть сто метров). На него шукали даже свои деды. Что касается причин его жестокости, то они лежали на поверхности. Ему очень не повезло с сержантской учебкой, о чём он сам любил рассказывать. Собственно, учебок у нас было две, одна — в Томске, а другая — в Курске. Томская часть считалась санаторием, существовавшим по уставу в лучшем смысле этого слова: никто над солдатами не издевался, питание подавалось прекрасное. На строевую курсанты выходили всего на полчаса в день, а в остальное время занимались тем, что нужно было им для специальности, — учились работать на телеграфе, телефонных аппаратах и так далее. Курская же, по словам самого Аверинцева (а им я очень верю хотя бы по многу раз повторённым подробностям, которые он, в силу своего характера, просто не мог выдумать), была настоящим адом. Мало того что муштра продолжалась там весь день, но и сержанты, распоряжавшиеся учёбой, были злы как волки. Аверинцев рассказывал, как их иногда на неделю всей ротой оставляли без пищи, а если кормили, то какой-то гнилой капустой, как оставляли спать в холодном подвале, наконец, как заставляли отжиматься по триста раз, так что пол в спортзале к концу занятий был залит солдатским потом. Он так увлёкся претворением своего печального опыта в жизнь, что один парень из его отделения наконец не выдержал и пожаловался на него. Сержанта судили и отправили в дисбат в Мулино. Но удивительно, как он держался на суде: он совершенно не понимал — какого чёрта и за что его судят, во время чтения приговора в его глазах стояло настоящее изумление. Впрочем, обо всём этом я отдельно расскажу.
Надо, правда, заметить, что мстящие — всё-таки переходный тип. Как правило, солдат, ставший из «вороны» «черпаком», серьёзно издевается над подчинёнными только на первых месяцах службы, после же, когда у него отойдёт от сердца обида, полученная в первое армейское время, он, как правило, успокаивается. Вообще, чем больше срок службы, тем спокойнее становится человек. Наши начальники и сержанты часто пугали нас дедами, мол, не сделаешь работу, уже не я с тобой буду разбираться, а такой-то дембель. Пугали, разумеется, совершенно искренне, помня своё прошлое. И что же? В девяти случаях из десяти этот страшный дед, которого как огня боялась вся рота, оказывался спокойным, рассудительным человеком. Вообще, со старослужащими ходить на работы, заниматься строевой или бегать на зарядку было одно удовольствие — они, как люди опытные, всегда умели подсказать, что надо делать, да и вообще понуканий от них в среднем было меньше, чем от «черпаков», только получивших власть. Случалось, правда, что «дембель» решал тряхнуть стариной и вспомнить первый год службы, но бывало это относительно редко.
Ну и третий, самый редкий тип дедов — садисты. Эти люди с начала и до конца наслаждаются своим положением, издеваются над подчинёнными с чувством, толком и расстановкой, выдумывая для этого самые разные способы. Горе тому, кто попадётся такому человеку на пути. С каким-то омерзением, не могу найти другого слова, я вспоминаю сержанта Яценко из нашей роты. Даже внешне он вызывал антипатию, в нём чувствовалась какая-то внутренняя ущербность, ненормальность. Был это белобрысый парень, со стеклянными, навыкате, глазами, заросшим редким белым волосом кадыком, оттопыренными ушами и чрезвычайно писклявым голосом. В последнее время я, слыша его дискант, старался уйти подальше, скрыться куда-нибудь, лишь бы не увидеть его и не попасться ему на глаза. Я испытывал к нему брезгливое отвращение, как к змее или пауку. Конечно, не только из-за его внешности. О нём ходили и слушки какие-то нечистые, и не нравилось мне что-то в его обращении с солдатами… Наконец, случилась одна история, которая укрепила во мне это чувство. Как-то меня с ещё одним солдатом послали вставлять разбитое стекло в туалете. Молоток, который нам выдали, был неисправен, ручка у него не держалась, и мой напарник ушёл чинить её. Минут десять я ждал его возвращения. Наш туалет состоял из двух комнат — собственно самого туалета с кабинками и совмещённой с ним душевой и умывальной, в которой солдаты брились по утрам и принимали душ по вечерам. Сидя в одиночестве, я невольно прислушивался к тому, что делается в соседнем помещении. То заходил какой-нибудь солдат умыться или набрать воды для чая, то забегали ссорившиеся сержанты, чтобы решить — чьему отделению выходить на уборку территории. Один разговор особенно удивил меня.
— Нет, Яцыч (это прозвище Яценко), я честно не хотел, — говорил один очень искренний и как будто молящий голос. — Я как обещал тебе, так и буду каждое утро чистить сапоги.
— Дёгтем будешь чистить? — серьёзно сказал другой голос, по которому я узнал Яценко. — А пока как наказать тебя? На обед, что ли, не пойдёшь?
— Я уже три дня не ел ведь…
— Ну, дело твоё, смотри.
— Ну ладно, не пойду, не пойду, — сказал умоляющий голос. — Ну тогда простишь меня?
— Ладно, прощу, если попросишь… — ответил Яценко.
— Пожалуйста, прости, прости! — залепетал голос.
Я нагнулся к замочной скважине и увидел очень странную картину. Яценко стоял у окна, по-барски расставив ноги. Перед ним на коленях валялся один из самых грязных и униженных солдат нашей роты Баронов и, скрестив руки у груди, как на молитве, упрашивал его о чём-то.
Я, нарочно громко скрипнув дверью, вышел из туалета. Яценко, я помню, в первое мгновение посмотрел на меня с каким-то ужасом, но быстро пришёл в себя и уже через секунду равнодушно отвернулся в сторону. Баронов тоже почему-то растерялся и, избегая моего взгляда, начал растерянно оглядываться вокруг.
Эта сцена мне надолго запомнилась. Месяца через три я оказался с Бароновым в медчасти. У него к тому времени нашли гепатит, и он со дня на день ожидал увольнения. Обычно хмурый и нелюдимый, в эту последнюю свою неделю он стал очень разговорчив. Особенно поразили меня его рассказы об Яценко. Этот подлец, пользуясь своим сержантским положением, со временем подчинил себе беднягу и мучил его, как хотел, — заставлял ползать у себя в ногах, прислуживать себе, бил его, когда вздумается. После он начал заставлять его делать всякие мерзости, о которых даже говорить не хочется. Больше всего меня поразил один странный, почти сюрреалистический случай. Однажды Яценко решил вывихнуть своему слуге палец и каждый день в одно и то же время приказывал ему явиться в туалет, хватал его за палец и изо всех сил сгибал его. Палец действительно удалось вывихнуть, он сильно распух, что очень обрадовало Яценко. Иногда днём он подзывал к себе Баронова и тыкал пальцем в опухоль, спрашивая — болит ли у него рука, сильно ли мешает работать и всё в этом роде. Неизвестно, что было бы дальше, если бы Баронова не заметил один из офицеров и не отправил в санчасть, где палец вылечили.
Позже я за Яценко заметил ещё одну черту: он любил во время каких-нибудь работ выбрать самого слабого и несправляющегося солдата и преследовать его, придираясь к каждой его ошибке и доводя до белого каления. Самым приятным для него моментом был, по-видимому, тот, когда его жертва не выдерживала, срывалась и готовилась броситься на него. Он спокойно и изучающе, с влажной поволокой на глазах смотрел на беднягу, словно бы смакуя каждую деталь этой сцены. Но боец, даже доведённый до предела, всё-таки не готов был ударить сержанта. Кончалось тем, что он ругал Яценко матом, рвал на себе одежду и убегал. Яценко же, даже если и был оскорблён в такие моменты, никогда после не мстил за это. Он как будто удовлетворял некую физиологическую потребность, на некоторое время унимал внутренний зуд, не дававший ему покоя, и забывал о происшедшем.
Этого сержанта, впрочем, очень не любили в казарме даже деды. Не знаю — только ли подозревали его в чём-нибудь, или он уже был как-нибудь пойман за руку. Здесь, в Ханкале, я слышал несколько слухов в пользу второго предположения — кажется, из-за него кто-то пытался то ли отравиться, то ли порезать вены… Видимо, он и сам понимал, что ему никак с нормальными людьми не ужиться, смотрел на свои выпады как на болезнь или, во всяком случае, как на нечто позорное. Проворачивая свои делишки, он всегда старался скрыться, спрятаться куда-нибудь.
Не знаю вот — что будет с этим Яценко после службы? Что случится, если он больше не сможет давать себе полную волю, что, кажется, стало для него в армии необходимостью? На гражданке не особенно-то порезвишься… Хорошо ещё (в кавычках, разумеется), если найдёт способ отыгрываться только на своих родных и близких. Ну а что, если не удастся это, что, если он выйдет, в конце концов, на улицу? И это крайний, последний случай, так сказать, река, вышедшая из берегов. По армии же я хорошо знаю — на одного реального беглеца или самоубийцу всегда приходится человек сто, стоящих на грани, которым одной капли — удара, оскорбления, а то и просто резкого слова — хватит, чтобы её преодолеть. Сколько же и таких людей, как Яценко, не развилось на службе в полной мере, до открытого садизма, но сколько из них получилось тайных, скрытых насильников, перенёсших армейский опыт в семьи или даже в повседневную жизнь, на работу?..
Дедами, кстати, становятся иногда и не по сроку службы. Бывают почти комичные истории. Был у нас некий Коломейцев — маленький, незаметный, рыжий паренёк. За три месяца службы он никак не отличился. И вдруг после каких-то анализов, которые у нас брали ещё на КМБ, стало известно, что он болен СПИДом. Вообще, это заболевание не такое уж и редкое в армии, человека три у нас с ним точно уволились. Меня удивляло, что солдаты, узнавшие свой страшный диагноз, обычно не впадали в апатию, а только радовались тому, что теперь поедут домой. Кажется, Бёрнс говорил, что молодость живёт сегодняшним днём… Но Коломейцев, напротив, как-то загрустил, узнав о своей болезни. А на другой день начал чудить. Вечером он зашёл к дедам в бытовку, где они, как обычно, пили чай и обсуждали события прошедшего дня. Как ни в чём не бывало, сел на свободный стул, придвинул к себе тарелку с очень популярным у нас тут лакомством — жареными пельменями со сметаной — и, ни слова ни сказав, начал есть.
— Ты чего, отец, совсем расслабился? — ошарашенно заметил ему кто-то.
— На, жри, — ответил Коломейцев, двигая от себя тарелку. — Только я спидозник.
— И чего, положено тебе теперь… так себя вести?
— Ну, выгоните меня! — спокойно отозвался он.
— Выгоним сейчас.
— Ну, давай. Служишь-то в армии два года, а на таблетки работать всю жизнь будешь. Кольну себя иголкой, а потом её на твою подушку положу.
— Да ты первый сдохнешь, я тебя найду на гражданке и замочу, крыса вонючая!
— Ну, найди, — равнодушно пожал плечами Коломейцев.
Поев, он спокойно вытер руки полотенцем и вышел. То же самое повторилось и на второй день, и опять по прежнему сценарию. Угроза с иголкой ужасно напугала дедов. Притом бояться было почти нечего — после мне один врач говорил, что вирус СПИДа очень недолго живёт вне организма, буквально считанные минуты, пока не высохнет сама кровь. Но этого, конечно, никто из солдат не знал. В конечном итоге, чтобы избежать неловких ситуаций с Коломейцевым, наши деды решили произвести его самого в высший казарменный ранг. Посоветовались с ним, он согласился, и в этот же вечер его «деданули». Все оставшиеся две или три недели до того, как пришли документы на увольнение, он расхаживал по роте, нахально раздавал пинки и подзатыльники, спал до обеда и вообще вёл себя как настоящий дед…
Под конец хочу сделать ещё одно замечание. Этот текст я писал между делом, отрывками, а как перечёл его целиком, то мне показалось, что я нарисовал какой-то ад Дантов, сплошные зверства и мучения. Но нет, это не совсем верно. Всякое тут бывает. Я знал, например, солдата, который, уже став дедом, отказывался издеваться над младшим призывом. Это был тихий, спокойный парень, очень хороший плотник, которым не могли нахвалиться командиры. Я с ним был немного знаком и как-то спросил его — почему он не наказывает молодых солдат, назначенных ему в помощники. Он задумчиво посмотрел на меня и спокойно ответил: «Человеком хочу остаться».
Были и люди, которые без кулаков и насилия умели находить подход к подчинённым и которых серьёзно уважали за это. И среди солдат, даже в самых тяжёлых условиях, я видел тех, кто делился с товарищами по несчастью последним. Даже и деды, случается, жалеют солдат. Я знал, например, случай, когда солдат, совершенно забитый и всеми ненавидимый, был назначен в наряд в день, когда его мать приехала навестить его. Сержант, которому поручили наблюдать за ним, по своей воле и вопреки приказу офицера, за что-то наказавшего того бедолагу, отпустил его к матери и сам заменил его на унизительной работе, которую тому поручили, чуть ли не на чистке туалета. Я тоже могу похвастаться тем, что совершил один, как мне кажется, достойный поступок. У меня был знакомый по фамилии Уткин, прыщавый, страшно худой и грязный солдат, служивший в роте материального обеспечения. Его невзлюбил один из дедов, и буквально извёл его своими издевательствами. Несколько раз Уткин во время дежурств сбегал из части. Пойдёт выбрасывать мусор на территорию, а там переоденется по гражданке — и сиганёт через забор. Далеко он никогда не убегал — заявится к родителям, жившим неподалёку, а те на другой же день везут его назад в часть. Мы с ним были знакомы ещё с курса молодого бойца, и он часто забегал ко мне в штаб поболтать о том о сём и выпить чаю, что было, кажется, его единственной отрадой на службе. Мне было жалко его, но я не знал, как ему помочь. И вот однажды случай представился — один из офицеров, заместитель командира нашего подразделения по личному составу майор Бурков, спросил меня, нет ли у нас солдата, знающего компьютер, которого он мог бы взять к себе писарем? Я сказал, что знаю такого, и назвал Уткина, который действительно умел работать на компьютере (из-за компьютеров-то мы с ним и подружились). А на следующей неделе выпросил себе увольнение и привёз в часть свой домашний старенький компьютер. Ни на что, кроме набора текстов, он не годится, но в канцелярии больше ничего и не требовалось. Уткин действительно устроился у Буркова, прекрасно у него работает и, кажется, даже решил остаться в армии на контракте. Словом, всякое, всякое бывает, и здесь иногда солнышко светит.
16 января 2001 года
С момента последней моей записи произошло столько событий, что даже не знаю, с чего начать. Самое главное случилось только что, буквально десять минут назад. Я совершил самый наглый и дерзкий поступок в своей жизни, и в этот самый момент сижу как на иголках — с минуты на минуту в мою дверь могут постучать, потребуют меня к начальству, а там… страшно даже подумать, что там может произойти. Меня могут избить, посадить на гауптвахту, даже в часть отправить. Впрочем, я ни о чём не жалею и хоть сейчас повторил бы сделанное без раздумий.
Но расскажу обо всём по порядку. Я уже писал об Ире, телефонистке, с которой познакомился на дежурствах. Я упоминал, что она мне нравится, но вот насколько — не говорил. Теперь уже скрывать нечего, любезный мой неведомый читатель, — влюбился я в неё, и не просто влюбился, а так, как только и можно в моём положении влюбиться, — отчаянно, глупо и безнадёжно. Не знаю, с чего это началось, да и как вообще я пропустил в себя это чувство при моей-то вечной настороженной подозрительности к самому себе. Но так или иначе, проснулся я однажды и понял, что уже не могу жить без этой девушки. Ну и началось… Целыми днями сердце у меня по ней ныло, не жил я, а существовал. Хожу бледной тенью, вслед ей смотрю, по ночам заснуть не могу. Только стихов не писал, да и то лишь потому, что не успел ещё до этого додуматься. Главное, в формах-то внешних всё было как прежде — вместе чай пьём, о литературке говорим, о коллегах сплетничаем… И вдруг, поверите ли вы мне, посреди пустяковой беседы, обсуждения глупого какого-нибудь генерала, который за сорок лет службы не научился нужную кнопку на коммутаторе нажимать, внезапно посмотрю на неё таким особенным, пристальным взглядом, исподлобья. Смотрю, смотрю, словно через глаза в себя её впитываю. Ей-богу, влюблённый Квазимодо какой-то, самому порой смешно было. Иногда чувствую, что и она сейчас на меня посмотрит, а посмотрев, заметив мой взгляд сумасшедший, кто его знает, что сделает? Вернее всего — испугается, выбежит из палатки и никогда больше не вернётся. И всё-таки смотрю, не могу оторваться. Даже наслаждение какое-то в этом хождении по краю было… Впрочем, этого уже совсем никто не поймёт. Признаться же ей я, понятное дело, и не думал. Во-первых, напугать боялся — я и сам чувствую, что в моём к ней влечении есть что-то странное и болезненное. Как будто вся наша жизнь здешняя — нервная, грязная и злая — отразилась в нём. А во-вторых, это было бы совершенно бесполезно — понятно, что никакой взаимности у нас с ней быть не может. Впрочем, иногда мне даже казалось, что и она смотрит на меня, и тоже с искоркой, но это, я уверен, в каком-то полусне мне привиделось.
Однако одними взглядами дело не ограничилось. Началось с того, что в последнее время в поведении Иры появилась одна странность — она вдруг стала посещать вечеринки, посиделки с офицерами, которые бывают каждый вечер. О них я расскажу отдельно — это тема особая, там чёрт знает что творится. Но удивительно, что прежде она никогда и не интересовалась ими, напротив, пару раз, когда её приглашали, в том числе и при мне, отказывалась идти. Кроме того, она всегда и отзывалась о них с каким-то пренебрежением, особенно в связи со случаем, происшедшим дня три назад, когда одна из телеграфисток напилась и закатила в женской палатке скандал, побила посуду и подралась с кем-то. И вдруг — ни с того, ни с сего — начала на них ходить. С чего бы это? Я место перестал себе находить. Весь в догадках извёлся — зачем её зовут туда, что ей самой там нужно и не угрожает ли ей какая-нибудь опасность? Дошло до того, что сам начал напрашиваться в этот притон в качестве прислуги — помогать за столом, таскать офицерам закуску, убираться за ними, отводить перепивших спать. Решили, конечно, что я выпить хочу, ну, или там со стола перехватить какое-нибудь лакомство, и, как с собачкой, со мной забавлялись — то стакан водки нальют, от которого я шатаюсь с непривычки, то смеются надо мной хором. Но плевать на это — зато я был рядом с ней и мог защитить её в случае необходимости.
Я был уверен, что к офицерам она начала ходить просто со скуки — ну, что молодой девушке круглые сутки делать в палатке? Не вышивать же крестиком? Хочется и погулять, и пообщаться, да, может быть, и коньячка иногда выпить. Думал — рано или поздно пристанет к ней кто-нибудь, она его оттолкнёт (в том, что оттолкнёт, я на сто процентов был уверен), на том дело и кончится. Больше она ходить на эти пьянки не станет, да и её, конечно, оставят в покое — мало ли у них доступных? Но всё оказалось гораздо хуже. Выяснилось, что за ней ухаживает сам Сомов, и ухаживает серьёзно. Сразу я подметил, как он крутится возле неё — при любом удобном случае садится рядом, шепчет что-то на ухо и при этом постоянно и ненавязчиво подливает ей в бокал… Тому, что он сразу к делу не приступил, я ни разу не удивился. Такие люди, как он, хозяйчики (хозяйчик — самое верное ему определение, я как написал сейчас это слово, сразу это почувствовал), никогда не торопятся в подобных случаях, а всегда действуют наверняка, всё спланировав и тщательно подготовив. А уж как приступят к делу, тут-то себя и показывают, всё до копеечки забирают. К тому и шло — она постепенно сдавалась ему. Сначала-то ещё старалась отсаживаться от него и уклонялась от бесед с ним. Но чем дальше, тем дольше задерживалась в палатке по вечерам и тем ближе подпускала его к себе за столом. И вот сегодня был, как мне кажется, решительный день. Я уже заранее подозревал, что что-то готовится, особенно после того, как услышал краем уха, что Семенихины, у которых отдельная палатка, ушли ночевать вдвоём в группировку к знакомым юристам. Ну и дальше сбылись мои подозрения — Сомов на вечеринку явился совершенно трезвый и какой-то даже молодцевато-бодрый. За столом я это сразу заметил, он не пил, как обычно, зато особенно много подливал в бокал девушке. Я весь измучился ревностью и ненавистью. То думал занавеску поджечь, чтобы от пожара выбежали все на улицу, то почти решался сознание потерять, грохнуться прямо с бутылками и тарелками посреди палатки, чтобы сбежались помогать мне. Наконец даже придумал Сомова вызвать на улицу, признаться ему во всём и попросить оставить Иру в покое. Меня эта мысль особенно увлекла, и я несколько минут с каким-то блаженством представлял себе, как заговорю с Сомовым, как он проникнется моими чувствами, как крепко, по-мужски пожмёт мне руку… Слава богу, в последний момент мне приказали принести что-то с кухни, я вышел на улицу, и морозный воздух отрезвил меня. А вернувшись в палатку, я увидел, что Ира с Сомовым сидят уже отдельно от всех на составленных в углу стульях. Он что-то говорит ей, обняв за талию, а она, пьяно водя в воздухе рюмкой с водкой, любуясь сквозь неё на свет, развязно ему отвечает. Тогда меня уже злость взяла, думал скандал устроить, драку какую-нибудь затеять, чтобы хоть на минуту отдалить то, что должно было произойти этой ночью. Но выручил случай — Сомова вызвали зачем-то, и он на некоторое время исчез из палатки, оставив Иру одну. Никто его ухода не заметил, все сидят пьют, а Ира в углу к стенке прислонилась и уже засыпать стала. Вот тут-то меня словно собака бешеная укусила. «Сейчас или никогда!» — думаю. Подождал я, пока за столом пьяные заспорят, подошёл к ней, взял её, что-то залепетавшую мне на ухо, на руки и, осторожно ступая, вынес на улицу. Мне, кажется, кричали что-то вслед, но я ничего не слышал и не останавливался. Донёс её до женской палатки, поднял с постели Пронину, которая, к моему счастью, в этот день не дежурила, и попросил её позаботиться о девушке. Та всё мгновенно поняла, засуетилась, помогла Ире дойти до кровати, уложила её и, кажется, даже холодный компресс ей на лоб сделала. Там и другие женщины начали просыпаться, так что теперь, думаю, уже и десяти Сомовым не отдадут её. После этого — бегом к Минаеву, который начальник караула сегодня. В ноги ему упал, всё рассказал и попросил спасти меня. Наугад бил, не зная, как он отнесётся ко мне. Хоть мы с ним и беседовали пару раз и, кажется, друг другу понравились, но какие отношения могут быть между солдатом и офицером? Но оказалось, что не ошибся я и в нём. Услышав мою историю, он тут же позвонил на телефонный пост, снял и отправил спать одного из сменщиков и приказал мне заступить на его место. Сказал: если кто спросит, почему девушку из палатки вынес, отвечай — я приказал. Потом он сходил на само, так сказать, место преступления, обстановку разведать. Вернулся и говорит: Сомова пока нет, все остальные уже пьяные, никто ничего не помнит, беспокоиться не о чем. Но вот сижу сейчас на дежурстве и боюсь: вдруг Сомов, вернувшись, всё-таки узнает, что произошло (а сложно ли сопоставить два-три факта?), что тогда будет? Ведь напрямую получается, что я, грязный солдат, у него добычу увёл! Не знаю, что он сделает со мной. Но пусть произойдёт худшее, пусть мне переломают кости, посадят на губу, отправят в часть — мне уже ничего не страшно!
И жду вместе с тем завтрашнего дня: что она скажет мне? Скорее всего, и не вспомнит о происшедшем, а сам я, конечно, напоминать не буду. Ну а если узнает, если Пронина рассказала ей всё, что тогда? Думаю об этом и дрожу непонятно от чего — то ли от страха, то ли от радости.
Но впереди ещё огромная бессонная ночь. Я на дежурстве, работы никакой нет — в это время звонков почти не бывает, так что расскажу вкратце о том, что у нас тут творится. Это и мне полезно будет. Писанина меня всегда успокаивает, а это-то мне сейчас и нужно, чтобы не сгореть от волнения.
Жизнь у нас тут началась очень плохая. Я уже упомянул о том, что у нас теперь каждый день бывают пьянки и гулянки. Офицеры, раньше собиравшиеся раз или два в неделю, теперь гуляют буквально каждый вечер, и на их сборищах иногда бывает по десять–двадцать человек. Гудёж, водка, музыка, танцы… Началось это недавно, примерно через месяц после того, как Сомов принял дела. Надо сказать, что каждый прошлый начальник узла связи устанавливал тут свои порядки. Холодков, которого сменил Сомов, был ревностным фанатиком дисциплины и буквально перенёс в Ханкалу все правила, существовавшие в части, — заставлял солдат ходить по грязи строем, делать зарядку, сдавать нормативы. Правда, под конец своей командировки он всё-таки сдался и позволил людям жить так, как им удобно. До него ещё был Казырин, очень любивший строительство, он-то как раз и выкопал баню, поставил палатку для дров и расширил столовую, в которой прежде питались посменно. Только приехав, Сомов тоже пытался завести что-то новое — то он планировал разбить на краю нашей территории спортивную площадку, то собирался засыпать щебнем дорожки по примеру соседней омоновской группировки, чтобы мы наконец перестали тут купаться в грязи, то хотел даже какую-то скважину вырыть для воды. Однако то ли ему надоели все эти планы, то ли, что скорее всего, не хватило возможностей для их исполнения (зима ведь, половина солдат на дровах), но все они были заброшены. Ну а что делает наш человек, когда у него энергии много, а руки связаны? Пьёт. И мало-помалу в штабной кашээмке начали по вечерам собираться офицеры. Сначала сходились изредка, затем чаще, чаще… Переломным моментом был тот, когда ребята из группировки и наши начальники уяснили взаимные выгоды друг друга. В группировке, особенно у спецов и омоновцев, не переводится спиртное, которое они частенько или привозят из операций, или покупают в Чечне. У нас же против них три плюса. Во-первых — связь. Собственно, домой позвонить в Ханкале больше почти что и неоткуда, да и в большой Чечне, где коммуникации повсеместно нарушены, это нетривиальная задача. Во-вторых — баня. Говорят, в остальной части лагеря с водой получше, чем у нас, но ведь разница всё равно большая — или мыться из-под шланга холодной струёй, или в баньке тёплой водичкой обливаться, да ещё с парком, да ещё под коньячок, да ещё в хорошей компании. Солдаты в последнее время совсем забыли о том, что такое баня, из-за наших гостей из соседних подразделений. Ну и третий, главный плюс — женщины. Конечно, их хватает и в группировке, но во-первых, на кого ещё нарвёшься, а во-вторых, и мест для свиданий недостаточно. Надо искать отдельную палатку, договариваться со знакомыми, кого-то умасливать, проставляться. У нас же зашёл в медицинский блок вечерком, когда там пусто, — и делай спокойно своё дело. При прежних начальниках о таком и думать нельзя было — сплошные строгость, пропускной режим и подушный учёт. Ну и началось каждый вечер: спиртное рекой течёт, дым стоит коромыслом, песни не перестают. Понять их можно — рады, что вырвались на свободу от жён да от начальства дивизионного. Как же тут курорт-то себе не устроить? Но и этой свободы им ещё мало показалось. Пьянки пьянками, но, выпив, надо же и удаль молодецкую показать. А как, на ком? Не друг друга же мутузить — разве можно пачкать честь мундира? И начали они потихоньку солдат поколачивать. Действительно, что может быть достойнее офицера, чем избиение того, кто находится у тебя в полном рабстве и ничем ответить не может?
Первый такой случай меня просто шокировал. Представьте себе, ночью, часа в два, открывается подол палатки, и в помещение входят трое — начальник штаба Катин, а с ним офицеры — младший лейтенант Сертухин и капитан Пятов — мужик огромного роста, с пудовыми кулаками. Катин пьяно ревёт: «Подъём!» Включается свет, солдаты, продирая глаза, слезают с коек и начинают строиться. Все удивлённо оглядываются по сторонам, спрашивают друг друга — что случилось. Пожар, наводнение, чеченцы напали? Нет, не чеченцы… Все следят за Катиным, бродящим вдоль строя и неразборчиво бурчащим себе под нос ругательства. Иванов на правах старосты сделал шаг вперёд из строя и доложил: так, мол, и так, товарищ капитан, узел связи по вашему приказанию построен.
Катин подошёл к нему, встал напротив и, качаясь на месте, некоторое время смотрел ему в лицо бессмысленным, несобранным взглядом. Иванов спокойно стоял и даже с места не тронулся. Но это, кажется, только разозлило начальника. Он, видимо, надеялся, что солдаты если не будут унижаться и лебезить перед ним, то хоть испугаются его.
— Что не чищено в казарме! — вдруг крикнул он, ткнув дрожащим пальцем куда-то в угол. Иванов повернул голову в указанном направлении и хотел что-то ответить, но не успел — в этот момент Катин наотмашь ударил его кулаком. Удар пришёлся куда-то по уху, и Иванов как подкошенный упал на землю. Двое солдат кинулись поднимать его, но Пятов с Сертухиным оттолкнули их в сторону. Катин пошёл дальше вдоль строя. Кого-то хватал за фалды кителя, кому-то отвешивал затрещину. Какого-то солдата, что-то буркнувшего вполголоса, он вытащил из строя, толкнул на землю и несколько раз пнул ногой. Но на этом его пьяный энтузиазм кончился, и он, кажется перестав соображать, где он и что делает, поддерживаемый своими подручными, вышел из палатки. Иванова, конечно, подняли, положили на кровать, даже налили ему водки из особого запаса. Очнулся он скоро, да и, кажется, никаких серьёзных последствий удар Катина для него не имел, потому что уже следующим утром он вышел на смену. Но весь день только и разговоров было о том, зачем и почему приходили офицеры, с какой стати затеяли драку и, наконец, почему досталось именно Иванову. Впрочем, этому мы быстро нашли объяснение. Иванов у нас телеграфист, а у них часто бывают ошибки, становящиеся причинами огромных скандалов.
Недавно, например, была вот какая история. Из региона пришла телеграмма от одного из командиров частей, дислоцированных в группировке. Содержания совершенно обычного: так и так — приказываю начальнику подразделения произвести плановые кадровые замены, этого отправить обратно в часть, этого — задержать в Ханкале на два месяца. Наши телеграфисты при распечатке телеграммы перепутали шапку, и приказ ушёл не командиру этого небольшого подразделения, а на имя командующего всей группировки Баранова. У того, говорят, случился шок — как это так — мне — генералу-полковнику, без пяти минут Герою России, какой-то жалкий майоришка распоряжения отдаёт! Всем тогда досталось — и Сомову, и начальнику телеграфной службы, и даже тому самому майору несчастному, от имени которого была отправлена телеграмма.
Нечто подобное могло произойти и теперь. Кажется, Иванов тоже решил, что влетело ему за дело, действительно — мало ли где он мог ошибиться, в день через них несколько сотен сообщений проходит, и как-то особенно на эти обвинения не возражал. Но через пару дней офицеры опять ввалились в палатку и устроили новую драку, причём теперь уж досталось всем без разбора. И повторялось это чуть не с неделю, каждую ночь. Надо сказать, поначалу этим всё больше младшие офицеры баловались, но потом к ним и старшие товарищи стали присоединяться, не исключая и командира Узла. Не упускать же такое веселье! Вообще, отношение к солдатам тут, по сравнению с частью, резко ухудшилось. К нам относятся как-то свысока, презрительно, распоряжаются нами как хотят, на работах задерживают в два раза дольше положенного, кричат почём зря, руки в ход пускают, чего никогда раньше не бывало. Сомов, например, при мне сказал на неделе одному из ребят, жаловавшемуся, что ему слишком тяжелое поручили задание: «Это в части ты военнослужащий, а здесь — раб». С этим даже и не поспоришь — ведь что нужно, чтобы быть рабом? Надо всего-то, чтобы и ты сам верил в то, что ты раб, и чтобы окружающие тебя таковым считали. А оба этих условия у нас соблюдены в полной мере.
Офицерские развлечения с мордобоем продолжались несколько дней, пока ребята наконец не начали объединяться и давать отпор. Это само по себе удивительно. Вообще, редко где в жизни встретишь, чтобы подчиненные начальству деятельно сопротивлялись, особенно такие подчиненные, как мы. А при нашей общей разобщённости это и вовсе нонсенс. У солдат, собственно, почти не бывает дружеских отношений. Я имею в виду настоящую дружбу, такую, ради которой снимают последнюю рубашку и кидаются в огонь и воду. Многие из них, конечно, считаются в казарме друзьями, а напившись, даже клянутся друг другу в преданности до гроба. Но всё это, как правило, болтовня: на деле они разве что ходят вместе в столовую да кое-где на работах становятся в пару. В действительно же тяжёлом положении — дед ли тебя замучил, денег ли ты задолжал — надеяться на любимого друга нечего, тут уж каждый сам за себя. Собственно, при дедовщине настоящая дружба почти невозможна. В первые полгода она вообще не может зародиться — всё время бежишь, торопишься, любая копейка на счету, каждый норовит тебя обмануть, лишь бы собственные проблемы решить и свою голову из-под удара увести. Сколько раз у меня выпрашивали деньги, крайне нужные мне самому, а потом забывали о долге, сколько раз подставляли перед дедами во время тех же уборок, сваливая на меня свои ошибки и «срезы»…
Только когда приходит новый призыв и солдат становится из «вороны» «черпаком», у него появляются более-менее прочные связи. Начинают дружить, сближаясь на почве издевательств над новичками, чем в первое время все особенно увлекаются. Вообще, надо заметить, что ни один производительный труд, никакие общие интересы и цели не объединяют людей так, как общая травля ближних своих. Но опять же — разве это настоящая дружба? Однако тут началось настоящее единение. Все ссоры и скандалы, которые прежде случались у нас почти каждый день, прекратились, взаимные дрязги остановились, на разводах перестали спорить даже из-за работы — в кого ткнули пальцем, назначая на ненавистные дрова, тот и идёт без возражений. Удивительно, но и воровство почти исчезло. И каждый вечер обсуждали — что делать? Меня, правда, как-то сторонились, потому что я всё-таки работаю с офицерами и являюсь, по всеобщему мнению, представителем враждебного лагеря (а тем более меня никто из офицеров до нынешнего момента и пальцем не тронул). Мне это всегда было ужасно обидно. Заходишь в палатку, а от тебя отстраняются, как от чумного, косо смотрят в твою сторону, даже разговоры в твоём присутствии замолкают. Конечно, я от офицеров не терпел и не мог терпеть, как они, но в то же время и не изгой же я какой-нибудь, не чужой человек. Я такой же солдат, как они. Особенно противно, что они, по-видимому, подозревают, что я буду подслушивать их разговоры и передавать их начальникам. Но, даже не участвуя в их планах, я вскоре по действиям понял, что они задумали. Каждый вечер все, кроме дежурных, собирались вместе, ставили у входа часовых, и, когда офицеры после очередного застолья входили в палатку, на них сразу кидались десять–пятнадцать человек, хватали за руки и выводили прочь, при этом не нанося никаких повреждений. Те зачастую были уже в стельку пьяны и толком ничего не соображали. Их вышвырнули, ну, они поорали что-то, потоптались на месте да спать разбрелись. Так было раза два, но на третий офицеров пришло уже человек шесть-семь, и состоялась драка. Было это так: только они зашли в палатку, сразу же, видимо, по согласованному на этот случай плану, один из солдат разбил лампочку (чтобы нельзя было узнавать лица), и все, кто мог, бросились на вошедших. Из солдат только три-четыре человека, включая меня, не участвовали в этом побоище. Долго в темноте слышались шум, грохот, матерщина, но наконец сила победила, и офицеров вытолкали наружу.
Однако вышло так, что в этой суматохе Сомов потерял рацию. С этого-то и начались главные события. На разводе следующего утра он, хмурый, угрюмый и с синяком под глазом, потребовал вернуть ему аппарат. Солдаты промолчали. Днём он вызвал меня и попросил, чтобы я сходил в палатку и попробовал найти её. Я пришёл, походил по казарме, но ничего, разумеется, не обнаружил. Пока я заглядывал под койки и рылся в углах, возле печки сидели двое солдат и ехидно усмехались, посматривая на меня. Я заговорил с ними, но они совершенно искренне стали убеждать меня, что никакой рации не находили, а Сомов наверняка обронил её где-нибудь на улице. Поняв, что ничего от них не добьёшься, я вернулся в штаб. Сомов, кажется, взбесился, но виду не подал. Вообще, всё это происшествие задело его за живое, и дело было, конечно, отнюдь не в жалкой рации, которую он заменил в тот же день, а в принципе, в том, что какие-то жалкие козявки, рабы посмели пойти против его хозяйской воли. Началась разборка, длившаяся около недели. Сомов вызывал одного за другим всех солдат с узла и по очереди допрашивал их. Каждому обещал выгнать его с узла, отнять боевые, посадить в штрафбат. Но всё это оказалось бесполезно — ребята заранее договорились между собой отвечать на вопросы односложно и однообразно — ночью, дескать, спал, ничего не помню, рацию не видел, в драке не участвовал. Кто именно взял рацию, Сомов не знал, так не рассылать же по частям всех — и работать кому-то надо. К концу недели он, как мне показалось, почти смирился со случившимся. Но вдруг произошёл необычный инцидент: на каком-то из последних допросов его рассердил один из бойцов — Куравкин, высокий белобрысый парень с голубыми навыкате глазами. Сомов, видимо подозревая, что тому что-то известно, очень долго держал его у себя в машине, надоедая с однотипными вопросами: что делал ночью, кого видел, куда делась рация эта проклятая. Солдат наконец не выдержал и резко крикнул Сомову: «Рация твоя, ты и ищи!» Сомов отвесил ему подзатыльник. И тут произошло неожиданное — Куравкин вдруг резко вскочил на ноги, отбросив табуретку в сторону, выпрыгнул из кашээмки и решительно пошёл вон с территории. Сомов догнал его у калитки на выходе и схватил за воротник. Куравкин стал вырываться, крича: «Вы не имеете права, я иду доложить командующему, что вы подчинённых бьёте!» Движение вокруг замерло — солдаты, работавшие на дровах, опустили топоры и пилы, телеграфисты и телефонисты стали выходить из машин, даже один из дизелистов высунул голову из своей грохочущей и дымящей ямы. Сомов, несколько раз ударив Куравкина, погнал его обратно на территорию. Бедняга вернулся в палатку в порванном бушлате и с разбитым лицом… Солдаты, следившие за происходящим, встретили его с какой-то бережностью, хотя прежде его никто в казарме и не замечал. Тут же ему подали стакан чаю, в который опрокинули крышку водки, уложили на кровать, а кто-то даже сел зашивать его бушлат. Вечером в палатке собрался совет, на котором обсуждалось положение. Беседа шла спокойно, без обычных у нас споров и склок. Я, издали наблюдая за происходящим, очень удивлялся ему. Ведь странное дело — ещё неделю назад, когда драки с офицерами случались у нас каждый день, подобное происшествие и не заметили бы. И вдруг именно сейчас, когда главные события стали забываться и жизнь постепенно начала укладываться в привычное русло, оно вызывает яростное, небывалое, всеобщее возмущение! Перед подобными взрывами все социальные законы, все учёные труды бессильны. Зато и тиранам пример — как говорит народная пословица, сколько верёвочке ни виться, а конец будет. Совет закончился далеко за полночь, и ребята, отказавшись от обычного вечернего чаепития, угрюмо разбрелись по своим койкам. Я понял, что постановили нечто важное, — все были как-то зло и решительно настроены.
На утреннем построении Сомов, как обычно, называл список заданий и перечислял тех, кто на них определялся. Столько-то человек — на дрова, столько-то — на разгрузку продуктов и уборку территории, столько-то на ремонт бани. Как правило, ребята уже по ходу развода делились на группы и расходились по работам. Но теперь все стояли, не шелохнувшись.
— Повторяю, — сказал Сомов настойчиво, оглядывая собравшихся. — Девять человек на дрова, трое — в баню, пятеро — в столовую.
Строй не сдвинулся с места и даже, напротив, как-то строже вытянулся по стойке смирно. Солдаты стояли молча, с напряжённым равнодушием глядя перед собой. Правда, наблюдая за этой сценой из окошка телеграфной машины (я был в это время на дежурстве), я всё-таки подметил среди них и волнение — одни были неестественно бледны, у других чуть дрожали колени, третьи вдруг начинали беспокойно и резко оглядываться по сторонам.
— Что молчим? — крикнул Сомов, с удивлением смотря поверх солдатских голов. — Домой уехать хотим?
— Не выйдем, пока не извинитесь перед Куравкиным, — сказал Иванов, сделав шаг вперёд и не глядя на Сомова. Надо сказать, держался он прекрасно, как настоящий вождь — стоял прямо, говорил спокойно, уверенно и твёрдо.
— Этим же вечером те, кто сейчас не выйдут на работу, будут отправлены в часть. Всем всё ясно?
Вместо ответа строй чётко, как на дивизионном смотре, развернулся кругом, и пошагал обратно в палатку. Уж не знаю, само ли собой так получилось, или ребята спланировали всё заранее, но зрелище вышло эффектное. Кто-то из телеграфистов, вместе со мной следивших за ним, присвистнул, ещё кто-то громко захлопал в ладоши. Сомов простоял минуту в изумлении, а затем, злобно матерясь, кинулся вслед за солдатами, крича что-то насчёт тюремных сроков и штрафбатов… Но всё напрасно.
Эта ситуация, кажется, шокировала нашего начальника. Что неудивительно. Не пойдут люди на дежурства — и без связи останется половина региона. До смертельных случаев дело бы, наверное, всё-таки не дошло, но обязательно дошло бы до шумной разборки, в ходе которой могли выясниться такие подробности, которые представили бы наших офицеров в слишком невыгодном для них свете. В группировке народ тоже, конечно, не аскет, но всё-таки наш случай даже и на общем фоне выглядит необычно. Так или иначе, солдатская угроза достигла цели: часа два поразмыслив, Сомов согласился пойти с бастующими на компромисс. На переговоры послали Минаева, Куклачёва и Стахова — трёх офицеров, которые не участвовали в попойках, вели себя достойно и даже уважались солдатами. Те быстро заключили перемирие, извинившись перед всеми избитыми и пообещав, что ничего подобного больше не повторится. Сомов получил назад свою рацию, а солдатам предоставили разные поблажки и преференции — выдали новые бельё и форму, открыли для них баню и в столовую разрешили ходить в любое время. Конфликт разрешился, однако, не скажу, что у нас тут теперь тишь и благодать. Обе стороны напряжены: солдаты ждут мести Сомова и отсылки зачинщиков бунта в часть, а офицеры боятся, что ребята наши ещё больше обнаглеют и сядут им на шею. И те и другие подозрения, кажется, неосновательны, но обстановка остаётся накалённой, так что в любой момент может произойти взрыв. Ну вот, собственно, и все события на сегодняшний день.
Раз уж я начал говорить об офицерах, отвечу и ещё на один вопрос, который задаётся чаще всего, — о том, почему они равнодушно смотрят на дедовщину. Во-первых, я не совсем с этим согласен. Напротив, могу привести массу примеров того, что офицеры отнюдь не равнодушно относятся к этому явлению, возмущаются им и делают всё возможное для его устранения. Но вместе с тем удивительно и то, что многие их них просто-напросто и не знают о дедовщине, во всяком случае, в той мере, в какой она знакома каждому из солдат… Это, разумеется, с оговорками. Дедовщина мало знакома офицерам старшего поколения, тем, которые сейчас на майорских-полковничьих должностях. Видимо, в их юности масштабы дедовщины были намного меньше и не выходили из определённых рамок. В большинстве своём они искренне считают, что нет распространённой, прочной, установившийся системы, а есть некие поползновения отдельных хулиганов.
Надо упомянуть и то, что офицеры, даже живя с солдатами годами бок о бок, очень мало понимают их. Взять хоть ту известнейшую приговорку, которую они на каждом шагу повторяют. Когда случается в армии какое-нибудь ЧП — убегает ли, вешается ли солдат, его поступок объясняется тем, что он, дескать, «не хотел служить». И эту фразу произносят совершенно серьёзно. Я думаю, ровно с той же уверенностью можно сказать про любого самоубийцу, что он выбросился из окна потому, что не хотел есть на обед манную кашу, или из-за того, что ему левый ботинок жал. Такое, может, и случается, но в каких масштабах?
Это до чего же надо «не хотеть служить», чтобы, например, сбежать из части? Представьте себе саму процедуру побега. Солдат пускается на разнообразные унижения, чтобы достать одежду, некоторые припасы на самое первое время, выпрашивает у всех подряд по копейке деньги. Затем он неделями планирует маршрут, выдумывает разнообразные способы избегать патрулей, обходиться без документов. Сам побег всегда сопровождается множеством странных и тяжёлых приключений. Беглец прячется под железнодорожными платформами, спит под скамейками в парке, под мостами, питается объедками чуть ли не из помойки, на каждом шагу униженно выпрашивает пищу, просится на ночлег… При этом он боится каждого шороха и со всех ног бежит, только издали заметив милиционера. Он пробирается, наконец, через всю страну домой — часто больной, голодный, оборванный. И, даже достигнув своей цели, дойдя до каких-нибудь знакомых или родственников, которые после долгих уговоров соглашаются приютить его, оказывается в незавидном положении. Он знает, что при побеге ставит себя вне закона, знает, что, покинув часть, он вместе с тем покидает и человеческое общество и вынужден теперь прятаться и скрываться. Я уже рассказывал об Уткине — том пареньке, с которым мы подружились и который частенько бегал из Дивизии. До сих пор у меня хранится записка, которую он мне оставил, оторванная от тетрадки жёлтая обложка, исписанная с внутренней стороны. Он пишет в ней: «Короче, я ухожу! Куда поеду, ещё не знаю, скорее всего, буду искать глухую деревню и буду там подрабатывать. А жить? Найду заброшенный дом и отреставрирую его, а там будет видно. Буду писать родителям, что со мной всё в порядке, а когда мне исполнится двадцать семь лет, приду в военкомат и уволюсь». Собственно, этот план у беглецов почти один на всех — спрятаться где-нибудь, переждать до нужного возраста и легализоваться. Поражает серьёзная решимость изолировать себя от общества на несколько лет, фактически отказаться от молодости, от активной жизни, запереть себя, как в тюрьме, в каком-нибудь глухом углу. Понятно, что эти планы очень редко осуществляются, и тот же Уткин всегда заканчивал тем, что, помёрзнув в каком-нибудь сыром подвале, являлся к родителям, которые отвозили его обратно в армию. Но что тут поделаешь — реальность есть реальность, и потерянного, отчаявшегося 18-летнего мальчика, оказавшегося буквально на улице без средств к существованию, странно было бы упрекать в малодушии. Но всё-таки говорить про такого человека, что он всего лишь «не хочет служить», то есть ходить строем и учиться собирать автомат, — смешно. Я уже молчу о самоубийцах и членовредителях…
Впрочем, такое отношение офицеров к нам понять легко. Все изменения в армии последних лет сильно ударили по ним. До сих пор старшие командиры с ностальгией припоминают о том, как высок был ещё десять–пятнадцать лет престиж военной профессии. Тогда они и доходы имели значительно большие, нежели сегодня, и жильём были обеспечены. Ну и самое главное — присутствовала гордость за профессию, понимание того, что ты выполняешь некую важную миссию. Это недооценивается сегодня, патриотической мотивации придаётся нынче мало значения. О переходе армии на контрактную основу почти всегда так и говорят: мол, контрактник — профессионал, ему платят деньги, так что нечего и рассуждать — пусть берёт винтовку в зубы и бежит, куда укажут. Тут, мол, вопрос не в мотивации, а только в качестве подготовки, измеряемой количеством проведённых стрельб, выигранных учений и умением обращаться с новейшим вооружением. Что-то мне кажется, что армию такие мыслители перепутали с какой-нибудь базарной торговлей. Нет уж, не так просто человек идёт собой рисковать, ему мало умения заряжать и стрелять, тут нужен и другой огонь…
Повседневную жизнь сегодняшнего среднего офицера не назовёшь приятной. Он работает на двух-трёх работах и всегда занят поиском каких-нибудь дополнительных приработков. Надо ведь и прокормить себя, и жильё снимать, а как всё это сделаешь на офицерское жалованье? Я читал на этот счёт любопытную статейку в газете «На боевом посту», выходящей у нас в Дивизии. Описывалась там средняя семья молодого офицера. Муж и служит, и подрабатывает, где может, чуть ли не вагоны по ночам разгружает. Жена работает в канцелярии этой же части на сержантской должности за копейки. Они редко видятся, даже и по выходным почти не остаются вместе — муж то на дежурстве, то вызван на какие-нибудь учения, то занят на очередной халтуре. Раз в год разве что сходят вместе в театр или на концерт в офицерском клубе — вот и вся жизнь, и все развлечения совсем ещё молодых людей.
Неудивительно, что на солдата офицер, вечно занятый поиском денег, всегда бегущий по своим делам, смотрит как на естественного врага. Кто сломал инвентарь, за который влетит от начальства? Солдат. Кто не выполнил порученную работу? Солдат. Кто опять подрался или напился? Снова солдат. Ну и плюс к этому всегдашние солдатские неряшество, лень, воровство. Да с каждым ещё попробуй найти общий язык, каждого пойми и расположи к себе. От этого будешь, наконец, лезть на стену. Я упоминал, что во время историй с драками мы всё пытались угадать — за что и почему офицеры стали вдруг колотить нас. Уверен, что помимо простой распущенности тут сказалась и та самая тяжёлая, скопившаяся у них за годы службы презрительная ненависть к нам…
Усугубляет положение ещё и тот факт, что с солдатами офицерский состав работать как следует не умеет. В заместители по личному составу обыкновенно назначают самых негодных, нигде больше не пригодившихся офицеров (и это всем известная общеармейская практика), притом даже и таких, которые вовсе не имеют для такой работы никаких данных. До сих пор с отвращением вспоминаю нашего заместителя по работе с личным составом майора Забродова. Был это жалкий человечек — маленького роста и какой-то весь красненький — с красным, словно опухшим, носом, пунцовыми ушами, огненно-рыжими волосами и ехидными, налитыми кровью глазками. Он поразил меня ещё в момент нашего приезда в часть с курса молодого бойца. Едва познакомившись с новыми солдатами, он начал по очереди вызывать нас к себе в кабинет и там в открытую, практически с первых слов, предлагал сотрудничать с ним, докладывать о происходящем в казарме. За это он обещал увольнительные и тому подобные льготы. Видимо, он был убеждён, что солдаты все настолько подлы и ничтожны, что с радостью согласятся продавать своих товарищей за что угодно, за любую подачку. Впрочем, цели своей он всё-таки не достиг — все отказались с ним сотрудничать, а после открыто презирали его. Только одного солдата он смог привлечь к себе — того самого Канашевича, о котором я рассказывал в одном из прошлых писем. К слову, когда того разоблачили, майор и не подумал заступаться за него, а вместо того вообще прекратил с ним общаться. Выбросил его, как выжатый лимон, и забыл.
Не знаю, то ли его непривлекательная внешность наложила отпечаток на его характер, то ли дело было в каких-то жизненных неудачах (говорили, например, что он очень честолюбив, а нового звания ему не дают), но он нашёл прекрасный способ отомстить судьбе за все свои беды, отыгрываясь на нас, солдатах. Ему, например, ужасно нравилось ходить с нами на разные хозяйственные работы, он даже и сам напрашивался на дежурства в выходные, от которых другие офицеры старались отказываться. И при каждом случае давал нам как можно более тяжёлые, а порой и бессмысленные задания — разобрать какую-нибудь кучу дров, построить совершенно не нужный сарай. Если даже и этой работы нельзя было придумать, он отправлял нас на зарядки, сдавать какие-нибудь забытые нормативы или просто с утра до вечера убирать территорию. Бывало, в выходной мы маршируем по плацу, а он встанет у флагштока и командует счастливым голосом: «Раз-два, раз-два, раз-два!» Его любимая поговорка была — «Солдат без работы — преступник».
Особенно неприятно было выпрашивать у него увольнительную для встречи с родными, когда те приезжали в его дежурство. Если он был в плохом настроении, то просто не разрешал солдату свидание, в ином же случае часами издевался над ним. Скажет, например: «Я тебя, друг ситный, отпущу, но прежде отработай — покрась такой-то забор».
— А где взять краску? — интересуешься ты, помня о вечном дефиците всего и вся в части.
— Ищи! — коротко бросается в ответ. И действительно, бегаешь сломя голову, ищешь, выпрашиваешь, помня при этом о матери, сидящей в жару на душной проходной. Наконец находишь и являешься к Забродову.
— Это что, синяя краска? — спрашивает он. — Нет, нужна белая.
Снова беготня, унижения, просьбы… Наконец всё сделано, забор покрашен, и Забродов является принимать работу. Приходит он как бы нехотя, после многих уговоров, и всегда медленно, с барской развалочкой. И опять всё не слава богу. Здесь ты кистью неверно провёл, здесь гвозди плохо закрасил, а вот в этом месте надо было сперва шкуркой пройтись. Причём вы оба понимаете, что все эти придирки — издевательские, только ради удовольствия унизить тебя, почувствовать над тобой власть. Даже и долгожданную подпись он ставил медленно, еле-еле водя рукой. Ты внимательно, чуть ни выпрыгивая из глаз, следишь за её движением, а Забродов то и дело остановится и задумчиво так взглянет на тебя, как бы сожалея, что добыча всё-таки уходит от него.
Показательно, кстати, и то, что он был ужасно труслив и сильных солдат — дедов, влиятельных сержантов — не трогал, предпочитая издеваться над ребятами, и так преследуемыми всей ротой. Ему как будто было приятно толкнуть падающего, ещё больше унизить слабого, безответного человека. Причём ему нравилось делать это не в одиночку, а заодно со всеми, в компании. Первым он редко начинал мучить кого-либо, но к любой травле присоединялся обязательно. Видит, что сами солдаты загнобили какого-нибудь своего сослуживца, и он перед строем, как бы присоединяясь к коллективной травле, тоже как-нибудь обругает беднягу под общий, конечно, смех. А то и что-нибудь прибавит к его страданиям — наряд или там назначение на тяжёлую работу. Уж не знаю, какое ему тут было удовольствие… Авторитета ему это, во всяком случае, точно не прибавляло. Солдаты посмеются над его остроумной шуткой, согласно покивают, увидев, что их жертве, помимо прочего, объявлен и наряд, а потом идут и рассуждают:
— А что Забродову-то он сдался? — спросит кто-нибудь.
— Да чёрт его знает. Портянка он, — ответит чей-нибудь ленивый голос, вызвав взрыв хохота.
Он преследовал и меня из-за моей службы на боевом посту. Ему очень нравилось, как он, вероятно, считал, пугать меня.
— Что, Сёмин, — говорил он иногда, поймав меня где-нибудь в столовой. — Нравится гаситься на боевом посту? А давай вот сейчас мы устроим конкурс на звание лучшего компьютерщика? Кто победит — заменит тебя, а? А ты пойдёшь со всеми кайлом махать да лёд рубить. Хочешь? Ну?
Ему, как и любому подлецу, подлость виделась везде, и он был уверен, что я очень рад своей работе, позволяющей мне не заниматься физическим трудом. Он был бы счастлив, если бы я стал унижаться перед ним, умоляя оставить на этой работе. На самом же деле я за свою должность, сделавшую меня изгоем в роте, совсем не держался. Однажды, когда Забродов слишком уж мне надоел, я высказал ему это и добавил:
— Если можете меня с БП снять, то пожалуйста, сделайте это. Я там сижу один, света белого не вижу, с людьми не общаюсь, совсем уже закис в одиночестве.
— А как же ты без чая-то будешь? Привык, наверное, чай пить? — с ехидной заботливостью сказал мне он. — А на зарядках тебе не тяжело будет? Мужики вон по десять километров по утрам пробегают.
— Без чая обойдусь, а зарядки для здоровья полезны, — сказал я ему. — Так что вы, пожалуйста, поговорите с командиром нашего подразделения.
Ты бы видел майора — он буквально оторопел на минуту и даже побледнел. Я же стоял и прямо и спокойно смотрел ему в лицо. Видимо, не найдя, что ответить, он проворчал что-то себе под нос и ушёл. С Забродовым, впрочем, несколько позже, перед самым моим отъездом в Чечню, случилась одна история. Его больной гемофилией дочери, которую он очень любил (не знаю, любил ли он на свете, кроме неё, хоть кого-нибудь), понадобилась для одной медицинской процедуры плазма крови. Об этом объявили перед строем на утреннем разводе, попросив назваться добровольцев, желающих сдать кровь (группа там была не важна). И почти вся рота сделала шаг вперёд. Забродов, помня своё отношение к нам и, видимо, не надеясь на нашу помощь, не верил такому счастью и вытирал слёзы, провожая нас в госпиталь…
Впрочем, я немного увлёкся. Расскажу-ка я лучше историю одного суда, который очень хорошо, как мне кажется, иллюстрирует отношения между солдатами и офицерами. Я уже говорил о сержанте Аверинцеве, который служил у нас на КМБ. Это был, повторюсь, страшный человек, его боялась вся рота. Чего он только не делал: за разные пустяковые провинности заставлял своих несчастных подчинённых есть сигареты, отжиматься в снегу, выпрыгивать из окон. На зарядках так гонял ребят, что те едва могли ходить. Попробуй, например, метров триста–четыреста пройти на полусогнутых ногах, при этом каждые десять шагов останавливаясь и делая отжимания! Придумывал он и собственные художества: заставлял роту разучивать матерные песни, придумал заставлять солдат зашивать карманы, если они засовывали в них руки. В его отделении попался один умный солдат, тот самый будущий уставник Облонский, о котором я уже говорил. Аверинцев особенно не любил его и за интеллигентный вид, и за то, что тот из-за своего высшего образования должен был служить всего год вместо двух. Он совершенно замучил беднягу — направлял того на самые трудные работы, жестоко наказывал и унижал при любом удобном случае. Главное же — постоянно ставил в наряды. Собственно, наряд — то ещё испытание, особенно для неподготовленного человека. Беда главная не в необходимости стоять на тумбочке, убираться в помещении, мыть туалеты и всё в этом роде — как раз на это многие у нас с радостью согласились бы, чтобы избегнуть, к примеру, строевой подготовки или зарядки. Нет, главное несчастье — сон. Солдат, заступающий в наряд, спит всего шесть часов, причём не сразу, а по два часа. Да и этот-то сон рваный, неровный. То раньше времени разбудит сменщик, то поднимет офицер, которому надо куда-нибудь послать курьера или уборщика, то надо срочно вставать на тумбочку вместо занятого где-нибудь дневального. Облонский целыми неделями спал по два-три часа в сутки и в последнее время не ходил по казарме, а шатался как сомнамбула. Не зная, куда деваться, он решил доложить обо всей этой ситуации начальнику объекта. Но как это сделать? Подойти в открытую он опасался (и был совершенно прав), оставалось одно — написать записку. Но даже это в условиях тотального контроля, когда за каждым твоим шагом следят десятки глаз, оказалось нетривиальной задачей. Работа шла очень медленно — у солдат свободного времени на КМБ немного, всего десять–двадцать минут вечером перед отбоем. Облонскому приходилось, помимо того, тщательно прятать записку — найди её кто-нибудь из дедов при утреннем обыске, и ему пришлось бы худо. Но, проявляя чудеса конспирации, на поверках скрывая записку в самых немыслимых местах, он всё-таки через неделю окончил её. Написал он вот что:
«Товарищ полковник!
К вам обращается один из солдат-срочников, служащих на КМБ. С самого начала службы
мы — 120 человек солдат — подвергаемся постоянным издевательствам со стороны
сержантского состава. Нас постоянно избивают, заставляют выполнять
издевательские приказания. Например, сержант Аверинцев часто заставляет съесть
сигарету солдата, которого он застаёт курящим в туалете. Многие солдаты говорят
о самоубийстве, некоторые из них планируют отравиться, сломать себе руки и
ноги. Подумайте, разве в такой армии мы все хотели служить? Я шёл в армию
защищать Родину, но если я отправлюсь в Чечню, то кого я застрелю — чеченца,
которого я впервые вижу, или деда, замучившего меня своими придирками и
издевательствами? Прошу Вас разобраться в происходящем и сделать
соответствующие выводы.
Рядовой Х.».
Во время следующего наряда он вложил эту записку в рукав и, моя полы, подсунул её под дверь кабинета командира. Командиром у нас был полковник Гостюхин, старый офицер, дослуживающий свои последние годы. Это был высокий и прямой как палка человек, педантично аккуратный, гладколицый и с рыбьими выпученными глазами. Видимо, здесь, на объекте, куда его сослали распоряжаться тремя прапорщиками и десятью солдатами, он совершенно одичал, что отразилось и на его привычках. Он был, например, ужасно болтлив и умел говорить целыми часами напролёт без остановки, причём всегда с таким вдохновением, словно после месяца блуждания по лесу только что вышел к людям. Эта болтовня была пустая — какие-то прописные истины и переливание из пустого в порожнее. «Спортивная площадка у нас на объекте довольно неплохая. Там есть и канаты, и брусья, и лестницы. Всё это помогает развивать солдатам силу и выносливость. Если вы каждый день приучите себя делать по тридцать–сорок подтягиваний, то через несколько месяцев ваши мышцы укрепятся. Впрочем, в Орле, где я служил, такой площадки не было, а всё-таки солдатам иногда удавалось тренироваться, используя подручные средства…» — ну и тому подобное. Такие лекции нам приходилось выслушивать каждый вечер. Но в то же время человеком он был честным, а на это Облонский и надеялся.
Дня два после передачи записки ничего не происходило, и Облонский начал считать, что на неё или просто не обратили внимания, или она вовсе не попала командиру в руки. Это действительно могло случиться: Гостюхин, приходя с утра в кабинет, иногда захватывал с собой какого-нибудь бойца, чтобы тот убрался у него перед рабочим днём. Тот вполне мог заметить записку первым и подобрать её. Правда, в этом случае поднялся бы другой шум — не среди офицеров, а у солдат. Но и этого не было.
Наконец на третий день гроза всё-таки разразилась. Все офицеры, прежде дежурившие на КМБ по очереди, вдруг были вызваны в часть. В комнате политинформации (по привычке, сохранившейся с советских времён, её называли ленинским уголком) специально собранная комиссия образовала нечто вроде штаба, куда по очереди вызывались сержанты, отдельные солдаты и где за закрытыми дверьми то и дело слышались крики и ругательства. С этого дня все издевательства над нами прекратились. Даже утренние зарядки, бывшие прежде настоящей пыткой, теперь стали похожи на телевизионные уроки аэробики — выйдем, постоим на улице, сделаем два-три приседания — и обратно. В то же время и деды начали собственное расследование происшедшего. Через одного офицера им удалось получить ту самую записку, и они при каждом удобном случае допрашивали солдат — не видел ли кто, как кто-нибудь писал или подкладывал её, не говорили ли о ней где-нибудь мельком. По всей казарме шли поиски тетради, откуда вырвали лист для неё, разыскивалась ручка, которой она была написана, даже сличались почерки… Но, понятное дело, безуспешно. Почти круглые сутки солдаты обсуждали — кто может быть стукачом, причём, к моему удивлению, многие из них, даже те, кто больше других страдал от дедовщины, совершенно искренне желали расправиться с доносчиком. Первое время ненависть казармы обрушивалась на двух несчастных забитых бойцов — Харина и Хохлова. Солдаты наивно поняли латинскую литеру «икс», которой была подписана записка, как начальную букву их фамилий. Харина к тому же уже ловили как-то на жалобе офицеру… Правда, вскоре эта версия сама собой отпала — слишком уж несообразительны были оба солдата для подобного дела.
Пару слов скажу о самом Облонском. На все эти расследования и поиски он смотрел с какой-то ядовитой иронией. Свою тайну он поведал одному мне, причём, я уверен, только потому, что в одиночку не мог до конца насладиться своим триумфом, ему требовался хоть один сторонний почитатель его таланта. Даже после, когда события давно закончились, он с каким-то странным злым смехом (он действительно смеялся) рассказывал мне о тупых дедах, которых он провёл. Он вообще ненавидел армию лютой ненавистью и очень тяжело переносил все обиды, которые ему пришлось пережить во время службы. Иначе как «быдлом» солдат он не называл. «Артём, заходи чай пить, наше быдло на стрельбы уехало», — говорил он, звоня из своей канцелярии в мою аппаратную. Или: «Пошли сегодня в баню с офицерами, а то я с быдлом не хотел идти, так и не помылся». Если случалось, что солдаты в чём-нибудь ошибались, его счастью не было предела. «Слышал, что случилось-то сегодня? — рассказывал он радостно звенящим голосом. — Быдланы наши в парке старый сарай на кирпичи разбирали, да не с той стены начали. Кирпичи же с утра нужны, вот они и будут там теперь всю ночь возиться».
В будущем, уже работая в канцелярии штаба, он придумал себе ещё одно развлечение. Напечатает на компьютере телеграмму, в которой сообщается, что вышел приказ об увольнении в запас всех солдат, прослуживших, к примеру, более полугода, и как бы случайно оставит её где-нибудь в столовой. Слухи о том, что со дня на день будет увольнение, появляются у солдат регулярно и начинаются иногда с самых пустячных вещей — с двусмысленной фразы диктора в телепередаче, с шутки, брошенной офицером, да и просто с подслушанных неизвестно кем неизвестно у кого разговоров. Одним словом, эта тема очень популярна. Получив же документальное подтверждение, она вообще как пожар охватывала часть. Телеграмму вырывали друг у друга из рук, из-за неё ссорились, ругались, даже, случалось, дрались. Облонский же ухмылялся всему этому у себя в кабинете. Мне сначала тоже смешно было наблюдать за спорами и пересудами, вызываемыми такими бумажками, но однажды я увидел, как, действительно, до крови и сломанных носов подрались солдаты из-за одной из них, и с тех пор весёлые шутки моего приятеля как-то перестали меня радовать.
Облонского в общем-то можно было понять — образованному, уже сложившемуся человеку, к тому же семейному, тяжело было терпеть глупые мальчишеские издевательства. Но всё-таки удивительно то, что он вовсе не видел в армии ничего хорошего. А между тем разное бывало. Я часто наблюдал, как ребята совершенно бескорыстно, просто из жалости, выручали его во время нарядов, подменяли на работах и даже заправляли за ним кровать, когда он не успевал. Помогали ему в том числе и с мыльно-рыльными принадлежностями (так у нас называются средства гигиены — мыло, бритва, зубная паста со щёткой и т.д.), без которых ему каждый день доставалось бы на поверках. Он же, кажется, за всё время никому, кроме меня, слова доброго не сказал… Вспомнился мне, кстати, ещё один случай, кое-что говорящий об его характере. Как-то ещё на курсе молодого бойца мы беседовали с ним на одну философскую тему — об экзистенциализме, весьма актуальном в нашем положении. У нас завязался спор, продлившийся с перерывами больше недели. И вот как-то Облонский сообщил мне, что отправил письмо брату с просьбой сделать одну выписку, которая должна была рассудить нас.
— А где ты конверт взял? — спросил я его между прочим (конверты у нас были большим дефицитом).
— Да у Лежаева попросил, — ответил он.
А надо сказать, что этого Лежаева знала вся рота. Это был удивительно добрый и безотказный солдатик — что ни попроси у него, он немедленно выложит и отдаст, даже из последнего. Такая наивность дорого ему обходилась — на каждой поверке ему доставалось по шее то за небритость, то за отсутствие подворотничка, то за какой-нибудь отсутствующий блокнот, который он раздал на листы. Даже и сами деды иной раз жалели его. Он уже одной своей внешностью вызывал жалость. Был он небольшого роста, с маленьким, землистого цвета детским личиком, на котором застыло какое-то вечно испуганное выражение. Бывает, крикнет на него на работах дед — мол, не так снег убираешь. Он замрёт на месте и смотрит на него с каким-то цепенеющим ужасом и с дрожащими в глазах слезами.
— Ну, что Марь-царевна наша скуксилась, — говорит дед добродушно. — Вот смотри, неумеха, как надо делать.
И, подойдя, начинает показывать, как правильно держать скребок, как вести его, не цепляя землю. Случалось, Лежаеву даже собирали всей ротой необходимые вещи — мыло, щётку, иголку с ниткой. Но бесполезно — на другой день он снова всё раздавал. Брать у него что-либо считалось у нас как бы дурным тоном. Попрошайку, который начинал что-нибудь клянчить у бедняги на людях, обыкновенно хором обругивали и прогоняли прочь. Облонский, конечно, не мог не знать всего этого и наверняка догадывался, что, вероятнее всего, забрал у парня последнее. Но мои упрёки по поводу конверта он всё-таки совершенно не понял. Его только удивило то, что я вообще мог заступаться за Лежаева. Как это — ставить результат умственной деятельности его, высшего мыслящего существа, ниже письма какого-то глупого солдата? От меня — другого мыслящего — он никак не ожидал такого. После этого разговора Облонский даже обиделся на меня, и мы несколько дней не общались.
Но вернёмся к нашей истории. Через несколько дней расследование перешло на уровень части. Оттуда к нам на объект явился заместитель командира по работе с личным составом подполковник Алтуфьев с командой из трёх офицеров, и допросы и обыски участились. Судя по всему, Алтуфьев приехал на объект с целью опровергнуть записку (опять же с извечной приговоркой о том, что солдаты «просто не хотят служить»), но в первые же часы были обнаружены такие факты, которые уже нельзя было игнорировать. Кто-то из солдат на допросе рассказал, как хотел покончить с собой, кто-то подтвердил всё сказанное про Аверинцева да ещё добавил то же и про двух или трёх других сержантов… Каждый день вскрывались всё новые случаи дедовщины. Алтуфьев за два или три дня пребывания на объекте полностью изменил мнение о происходящем и, уезжая, забрал с собой Аверинцева, а также ещё одного сержанта второго года службы, по фамилии Шумаков. Вскоре нам стало известно о том, что оба они арестованы, содержатся на гауптвахте и пойдут под суд.
Но при всех этих вскрывшихся фактах множественных злоупотреблений властью, при том, что стали широко известны жуткие случаи издевательств и насилия над солдатами, при том, что в уголовном деле оказались почти два десятка фигурантов, офицеры продолжали считать творящееся не единой системой, а отдельными частными случаями!
Гостюхин говорил, что у нас имеют место отдельные недостатки в плане работы с личным составом, Алтуфьев напутствовал сержантов не бить солдат, а решать вопросы словами. «Ну не слушает он тебя, обратись к командиру взвода, офицеру. Не надо сразу лезть с кулаками». Он, видимо, был убеждён, что тут только культурная проблема — не умеют, мол, молодые начальники иначе доносить до подчинённых свои распоряжения. Как у него в голове умещалось то, что среди дедов бывают и простые рядовые, а жертвами их, случалось, становились и сержанты младших призывов, не знаю. Даже и младшие офицеры, знавшие ситуацию в целом гораздо лучше офицеров старших — и по своей молодой восприимчивости, и по более тесной близости к солдатам, были уверены, что проблема не так уж велика и дело в отдельных личностях и конфликтах. Не знаю, почему так, — то ли действительно офицеру сложно понять солдата из-за пропасти, лежащей между ними, — тут и образование, и положение (офицер в армии по своей воле, а солдат — пригнанный раб), и по быту, то ли вопрос в некоем усиленном нежелании командного состава замечать происходящее. Возможно даже, что все эти причины складываются. Однако факт есть факт.
С тех пор как Аверинцева увезли с КМБ, мы до самого конца курса не знали, что с ним. Только на присяге, принимавшейся незадолго до отправления в часть, кто-то из ребят заметил его у края плаца в сопровождении дивизионного офицера. После говорили, что он упросил прокурора позволить посмотреть, как пройдут маршем воспитанные им солдаты. Начальство прослезилось над благородным порывом и распорядилось доставить сержанта на присягу. И вот мы, мучаясь ужасными догадками о том, будет ли он возвращён к нам, простят ли его и т.д., шагали по плацу.
В части расследование продолжалось. Всех, кто прямо или косвенно был связан с делом, два раза подряд собрали в ленинской комнате. Сначала — офицеры, чтобы сообщить, что отныне мы будем ходить на допросы в прокуратуру, а затем — деды, чтобы предупредить нас о том, чтобы мы не говорили следователям ничего лишнего. Этот второй раз, впрочем, обошёлся без особых запугиваний и угроз. Во-первых, дело было деликатное — если среди допрашиваемых есть стукач, то угрожавший и сам мог сесть на скамью подсудимых рядом с Аверинцевым. А во-вторых, в роте среди дедов сложилось неоднозначное отношение к этому делу. Аверинцев был слишком уж свиреп, считался «беспредельщиком», и его даже свои чаще ругали, чем жалели.
Прокуратура в Дивизии находилась в нескольких кварталах от нашей части. Это было двухэтажное здание из белого кирпича, очень похожее на все остальные здешние строения, но с зарешеченными окнами первых этажей. Зайдя внутрь, ты сразу оказывался в длинном коридоре, вдоль которого располагались зелёные двери кабинетов, на которых были таблички с именами следователей, и в два ряда стояли длинные, выкрашенные в коричневый цвет деревянные лавки. На этих лавках мы и проводили иногда по нескольку часов, дожидаясь своей очереди на допрос.
Мне с самого начала было интересно — как нас будут допрашивать? Ведь вы только подумайте: необходимо каким-то образом получить показания у забитого, запуганного солдата, полностью находящегося во власти дедов и больше всего на свете боящегося именно прослыть стукачом! Да, у следователей были, конечно, какие-то отрывочные сведения, которые они наскребли по сусекам ещё на КМБ. Но из этого материала мало было составить цельную картину, надо было ещё и убедить свидетелей с потерпевшими, которые по своему положению в любой момент могли отказаться от показаний, выступить на суде. Всё это представлялось мне совершенно невыполнимой задачей. Между тем ребята, которых привели вместе со мной, наперебой храбрились, убеждали друг друга не сдавать Аверинцева, клялись, что сами не скажут ни слова. Но странное дело — гоголем входивший в кабинет свидетель почти всегда покидал его понурый, с красными ушами и опущенной головой. На вопросы ребят, которые тут же обступали его, он отвечал кое-как, лишь бы отмахнуться, и сидел молча, о чём-то глубоко задумавшись.
Наконец вызвали и меня. Перейдя порог, я вздрогнул от удивления. В писаре, заносившем показания солдат в компьютер, я узнал одного из наших дедов — Шишкина, широкоплечего парня с хитрым жёлтым монголоидным лицом. Я не знал, что думать, но он, увидев, что я замешкался, сам встал с места, подошёл ко мне, подал руку и объяснил, что я могу говорить при нём всё, что хочу, и мне за это ничего не будет. Он, дескать, будет нем как рыба и никогда ни о чём не проболтается в казарме. Я всё-таки не до конца поверил ему, но он сказал правду: действительно, как ни надоедали ему после деды с вопросами о наших показаниях, он ни словом о них не обмолвился.
Пока я беседовал с Шишкиным, из-за обширного стола в углу кабинета поднялся бритый толстый тридцатипятилетний человек с наглым насмешливым взглядом — наш следователь майор Костюшко.
— Ну что встал, как конь, фанеру ждёшь, что ли? Садись давай, не стой, — сказал он мне.
Я сел на шаткий ободранный стул.
— Так вот, — начал он, закурив сигарету. — В первую очередь предупреждаю тебя об ответственности за дачу ложных показаний или за отказ от дачи показаний. Не будешь говорить — на два года можешь улететь. Тебе всё ясно?
— Ясно.
— Если беспокоишься насчёт суда, то не бойся, — продолжал он, — процесс будет закрытый, ты даже других свидетелей не увидишь. А как всё окончится, Аверинцева сразу же в штрафбат, он со своими корешами и не встретится. Так что ты можешь не бояться, что тебя стукачом будут называть, понятно? А если что — на крайний случай, тебя в другую часть переведут. Так что ничего не стесняйся.
Я был в замешательстве — с одной стороны, не хотелось мне и ни на кого доносить, с другой же — было и жалко ребят, потерпевших от него. Мне-то он ничего уже не смог бы сделать, даже выйдя сейчас из-за решётки, — я был и в другом подразделении, и уже начал работать на боевом посту. А что будет с ребятами, которые жаловались на него? На КМБ он мстил им безлично за свои страдания в учебке, а теперь стал бы отыгрываться и за гауптвахту, но уже персонально, то есть в три раза жёстче. О том, что он будет именно мстить а не, например, испугается и смирится, было известно от него самого — это он говорил своим друзьям, навещавшим его на гауптвахте. Решил я так: о своих личных претензиях к Аверинцеву (и мне от него доставалось) следователю не скажу, но свидетельствовать об его издевательствах над другими — буду. Впрочем, мне почти нечего было сказать следователю — большинство сцен, которые он зачитывал из дела, я или не наблюдал лично, или не помнил о них. Наконец он привёл один случай, при котором я присутствовал. Речь шла о том, как Аверинцев однажды заставил трёх солдат, у которых плохо были начищены сапоги, есть хлеб, обильно намазанный гуталином.
— Ты точно видел это? — спросил меня майор, вставая.
— Точно, — сказал я.
Он выглянул в коридор и позвал кого-то. Вошёл один из наших солдат, Мальцев, маленький краснолицый крепыш.
— Что, Мальцев? — ядовито произнёс Костюшко. — Заврался, значит? Вот Сёмин, — сказал он, торжественно указывая на меня пальцем, — видел, как тебя Аверинцев заставлял гуталин жрать. Будешь писать, или тебя на два года в тюрьму за отказ от дачи показаний посадить?
Я, не ожидая такой подлости от майора, только что убеждавшего меня в конфиденциальности моих объяснений, вздрогнул. Мальцев засопел что-то себе под нос, покраснел и после недолгого молчания признался в том, что от него требовалось. Мельница закрутилась. Основываясь уже на показаниях Мальцева, вызвали следующего свидетеля, Филиппова, который, в свою очередь, рассказал ещё что-то. Метод майора был прост — он находил среди солдат слабое звено, на которое легко можно подействовать убеждениями, угрозами или запугиваниями, и раскачивал его. Ну а дальше всё шло по накатанной. Причём мой случай добровольного сотрудничества в военной следственной практике почти исключение. Побывав после и на других допросах, я заметил, что по своему желанию со следователями солдаты общаются очень редко, только тогда, когда совсем уже доведены до отчаяния. Обычно же делается так: свидетелю сообщается, что на него есть показания — некто видел, как его бил обвиняемый. И обязательно прибавляется — мол, если ты не признаешь этого, то по 306-й статье о даче ложных показаний сам попадёшь за решётку. Иногда демонстрируется даже Уголовный кодекс с пресловутой статьёй. Я специально расспрашивал уже здесь, в Ханкале, одного юриста насчёт неё. Он сказал, что она совсем пустяковая — по ней сажают от силы одного-двух человек в год во всей стране. Тут надо доказать, что обвиняемый действительно даёт ложные показания, а не забыл, к примеру, обстоятельства дела. А это очень сложно. Но солдат, совершенно не зная ни закона, ни своих прав, пугается и во всём, что следователю нужно, сознаётся. Причём сознаётся даже в том случае, если именно этот конкретный дед его и пальцем никогда не трогал. Солдата постоянно и за каждую мелочь бьют, где ему всё упомнить? Затем Костюшко устраивает ему очную ставку со следующим бойцом — так, как это было со мной, ну и дальше по цепочке. В этой гениальной системе есть только один минус — она совершенно не учитывает интересы свидетелей и возможные для них последствия. У нас всё закончилось хорошо — в нашей группе (в прокуратуру ходили по очереди, небольшими группами) было всего человек семь, и все мы дали показания против Аверинцева. Ещё дожидаясь после допроса офицера из части, мы договорились между собой, что в подразделении будем немы как рыбы и не выдадим друг друга.
Ну а окажись среди нас человек чуть потвёрже или поумнее? Или, напротив, попадись совсем непроходимый тупица с языком без костей? Несомненно, о нас в тот же вечер знала бы вся рота. Следователя же это не беспокоило — порученное ему дело он окончил, поставил галочку и забыл о нём. А что там дальше с нами будет — плевать он хотел. Если что, то там уже другой процесс, другая галочка, причём, вполне вероятно, в его же личном деле.
Обманул нас Костюшко и с судом. Сначала говорили о том, что судить Аверинцева будут в закрытом режиме где-то в подмосковном Пушкино. Но потом в чью-то глупую начальственную голову пришла мысль сделать процесс показательным и провести его прямо в актовом зале нашей части, в присутствии всего личного состава. Мнения солдат, разумеется, не спросили. А между тем страшнее ничего нельзя было придумать, и я ждал этого события, буквально дрожа от ужаса. Слава богу, незадолго до него я простудился, убирая на улице снег, и провалялся несколько дней с температурой в изоляторе. Как выяснилось, мне очень повезло с болезнью, так как на суде сбылись мои худшие кошмары. Свидетелей, которых после всего следствия осталось семь человек, посадили на длинную скамью лицом к залу, так чтобы все присутствующие могли, не ошибившись, запомнить каждого из них. Даже в присутствии командира части, тоже пришедшего на суд, им кричали с задних рядов (традиционно занятых дедами): «Вешайтесь!», «До конца службы в воронах будете ходить!», «Суки, стукачи» и прочее.
Аверинцева осудили на полтора года дисциплинарного батальона, после чего он, по рассказам, расплакался, как девчонка, и так ослаб, что его на руках выносили из зала. В последней речи он со слезами на глазах, сбивчиво повторял, что не делал ничего плохого, что и с ним так же поступали. В конце этого странного монолога он вдруг обратился к одному из свидетелей — худому рыжему Крошкину, которого некогда заставлял отжиматься в снегу, так что тот простудился и проболел две недели.
«Саша, — сказал он проникновенным и даже как-то задрожавшим голосом, — что же ты не говорил мне, что тебе так плохо? Я бы к тебе пальцем не притронулся!» Он, видимо, так нравственно отупел, не найду другого слова, что привык считать солдат не людьми, а какими-то брёвнами, не способными чувствовать боль. Не думаю, что он говорил неискренне, — не тот случай, да и человек не тот — никогда бы он до этого не додумался.
Судьба же свидетелей предсказуемо оказалась незавидна — все они были обречены на постоянные издевательства. Четверо из них постоянно бегали из части, один — порезал себе вены и был комиссован через психиатрическую больницу, а ещё двое по просьбе родителей переведены в другие подразделения. На этом суде, безусловно, восторжествовала дедовщина — не так деды боялись повторить историю Аверинцева, как солдаты — оказаться на месте свидетелей…
P.S. Что же будет завтра?..
26 января 2001 года
Сразу перейду к новостям — ситуация моя решилась, причём самым лучшим образом. Вот как всё было. Та самая страшная ночь, в которую я сделал предыдущую запись, прошла совершенно безболезненно для меня. Оказалось, Сомов (о нём позже), выйдя по своим делам, застрял где-то у начальства. Там вышел скандал — одна из наших машин задержалась на въезде в группировку, мешая движению, и командир Узла должен был разбираться на месте, вызывать водителей, ремонтников и всё в этом роде. Впрочем, так просто от девушки он не отстал и на следующий день всё-таки показался в женской палатке. Кажется, он пытался остаться с Ирой наедине, но Пронина — очень добрая, хорошая тётушка — всеми силами этому воспротивилась. Она сказала ему, что Ира серьёзно больна, отравилась алкоголем, выпив слишком много с непривычки. Подобные случаи у нас часто бывают, поэтому никаких подозрений это объяснение не вызвало. Наутро она же рассказала Ире обо мне… Сама она, конечно, считает, что я просто пожалел девушку, и даже, надо заметить, не очень-то меня к ней пускает. Всё-таки так укоренилось у них отношение к солдатам как к каким-то хищным животным, что и она, зная, пусть и частично, мою историю, всё же не видит во мне для Иры ничего, кроме угрозы. А тётушка при этом замечательная, золотое сердце.
Ира болела почти неделю, и я, ожидая встречи, буквально извёлся от волнения. Во-первых, беспокоился — узнает ли она о том, что случилось? И если узнает — как поведёт себя? Конечно, были и прекрасные надежды, но чем дальше шло время, тем больше мучила меня страшная мысль, начавшаяся чуть ли не тогда, когда я выносил Иру из палатки. «А вдруг она и сама хотела всего этого? — думал я. — Что, если Сомов не так уж ей и противен? В конце концов, пила ведь она с ним и при этом не могла же не догадываться, чего он добивается? А даже если не в симпатии дело, то не было ли у неё каких-то расчётов, которые я нарушил?» Иногда даже ругал себя: да чёрт возьми — зачем я вообще в это дело полез? Какая муха меня укусила? Бросил бы всё как есть — так хоть рядом бы с ней остался. Но тут же и другая мысль — а нужна она мне такая, гулящая? Тут нужно замечание одно сделать — я, видите ли, убедил себя, что эта моя любовь — какое-то высокое, чуть ли не платоническое чувство, а вовсе не какое-нибудь банальное физиологическое влечение. Уж не знаю, зачем мне обязательно надо было видеть здесь что-то возвышенное, но за эту мысль я почему-то изо всех сил держался. В ней что-то успокоительное, спасительное было. Я уже и самой нашей будущей встрече начал придавать огромное, сверхъестественное значение. Мне казалось, что она случится при каких-то необычайных обстоятельствах — Ира или кинется ко мне на шею, или, напротив, устроит скандал, надаёт мне пощёчин, потребует выгнать меня с работы… Всё же вышло как-то и банальней, и в то же время значительней. Однажды днём я возился на дежурстве с паяльником — ремонтировал какую-то старую, испорченную телефонную трубку. Вдруг послышались знакомые лёгкие удары ног по металлическим ступенькам, скрипнула дверь, и в машину вошла она. Я весь напрягся в ожидании. Но она только коротко поздоровалась со мной, села за свой стол и начала готовиться к работе.
«Как, и это всё?» — с удивлением подумал я. Мои мысли бешено заметались.
«Ни о чём не знает, — решал я сначала. — Ни слова мне не сказала, значит, ничего ей не известно, ничего ей не рассказала Пронина».
Но уже через секунду начинал сомневаться: «Нет, нет, тут что-то не то. Никогда не бывало, чтобы она так равнодушно со мной себя вела. Всегда она приветлива, и вдруг вошла, сухо поздоровалась и сразу за работу. Нет, всё она знает, но ненавидит меня за это. Враги мы с ней теперь».
Так прошло не меньше пяти минут. Работу я совсем бросил и сидел, сосредоточенно глядя в стену перед собой и крепко сжимая во вспотевшей руке дымящийся паяльник. Не в силах заставить себя заговорить с Ирой, я настороженно прислушивался к каждому шороху из её угла — к шелесту бумаг, скрипу стула, стуку клавиш, стараясь хоть по этим звукам угадать её настроение. Вдруг мне показалось, что её дыхание участилось, как будто она собиралась для чего-то с силами. Я зажмурился.
— Артём! — тихо позвала она.
Я обернулся. Она серьёзным и пытливым взглядом смотрела на меня.
— Спасибо тебе, — искренне и выразительно сказала она.
— Да ничего, — ответил я, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее.
— Не страшно тебе было тогда?
— Нет, не страшно.
— Ну а если бы тебя увидели?
Тут уж не знаю, что меня дёрнуло. Я хотел ответить что-нибудь, но вместо этого вдруг поднял глаза и долгим страдальческим взглядом посмотрел на неё. Странное дело: я сам понимал, что выдаю себя, но не было на свете сил, которые заставили бы меня опустить глаза. Она, видимо, всё поняла, покраснела, улыбнулась, чуть дёрнув кончиками губ, и поспешно отвернулась.
— Я просто, просто… — залепетал я, сгорая на месте от стыда за этот взгляд, разоблачивший меня. Провалиться бы мне совсем под землю, если бы не выручил коммутатор. На консоли замигала лампочка, и Ире пришлось ответить на вызов. Я тоже вернулся к своим делам. Но так и не починил я тогда эту трубку. Сижу, ковыряюсь паяльником в схеме, но ничего сделать не могу — руки дрожат, в глазах туман фиолетовый. А внутри меня всё так и кричит от счастья.
С этого момента отношения между нами полностью изменились. Не знаю, нравлюсь ли я ей, об этом речи пока не было, но мы стали гораздо чаще и откровеннее общаться… Я рассказал ей о своей доармейской жизни, о проблемах с мамой, о службе, дедовщине и так далее. Она в ответ всё рассказала о себе. Выяснилось, что у нас очень много похожего. У меня больная мать, а у неё — две маленькие сестрёнки, нуждающиеся в заботе. Она тоже росла без одного родителя — её мать умерла от рака десять лет назад. Даже и обстановка жизни похожая — живут они бедно, еле-еле сводя концы с концами — работают пока только они с отцом. Кстати, отец у неё — отдельная тема. Прямо она о нём никогда не говорит, но по намёкам и оговоркам я понял, что он какой-то домашний тиран. Устроил детям какую-то казарму с пропускным режимом и комендантским часом, деньги все держит у себя и выдаёт под счёт, каждую мелочь надо у него выпрашивать… Он, кстати, должен приехать в Ханкалу на днях, интересно будет на него взглянуть.
Что до истории с Сомовым, то тут всё было почти так, как я догадывался. Оказывается, он приставал к ней чуть ли не с первого дня командировки. Я, конечно, удивился этому, так как считал, что он среди обилия доступных женщин мог легко найти себе пару. Оказалось, это не совсем так. Во-первых, не так уж женщины и гуляют, особенно из новеньких. Во-вторых, гуляющие просто по внешности не все интересны Сомову. Это какое-то жизненное правило — распутные женщины чаще всего некрасивы. У него были, конечно, романы, о которых я упоминал, но периодические, а не постоянные, как все считали. Вообще, хорошо в этом смысле только тем офицерам, кто ещё в части имел связь. Приехавшим же без пары надо искать её здесь. Вот на Иру он и положил глаз. Начал он с того, что после одного из дежурств пригласил девушку к себе в вагончик и потребовал от неё переспать с ним. И при этом совершенно спокойно, без малейшего стеснения (видимо, не в первый раз ему бывать в таких ситуациях) заявил ей, что в ином случае отправит её обратно в часть. Эта угроза не пустая — одна из телеграфисток, как говорят, так уже c Узла уехала. Ира, однако, резко отказала ему. Он спокойно это перенёс (а иначе и не мог: хозяйчик!) и дал ей время подумать. Она очень переживала из-за всего этого, потому и была мрачна и подавлена в последнее время, чему я немало удивлялся. В итоге она решила при повторении домогательств бросить всё и уехать отсюда. Но тут Сомов, к её удивлению, вовсе прекратил приставать к ней. Правда, дело было только в смене тактики — собственно, как я и предполагал. Не сумев добиться своего, он начал действовать в обход. Цель была — постепенно вкрасться к девушке в доверие, усыпить бдительность, а затем заманить на одну из вечеринок и там добиться своего. Всё это было очень хитро обставлено — на пьянки и гулянки её приглашал не сам Сомов, а кто-нибудь из её подруг или офицеров: чего, мол, сидишь одна, все ходят, и ты иди. Она раз-другой откажется, а на третий и пойдёт. В палатке-то ты одна остаёшься (она в последнее время боялась уже прямого насилия), а на гулянке вокруг люди, притом все свои — опасаться на первый взгляд нечего. Там же её незаметно сажали рядом с Сомовым, а он постепенно подлаживался к ней, говорил комплименты, ухаживал. Она, даже видя, к чему дело идёт, с одной стороны, не могла отказываться, не желая рушить хрупкий мир, с другой же — действительно начала к нему привыкать. Собственно, так они все и действуют. Наконец он пригласил её на ту самую злосчастную пирушку… Сейчас у нас затишье — у Сомова теперь много дел в группировке, да и, говорят, ему достаётся сильно от командования за какие-то провалы в работе. Так что на Иру у него просто нет времени.
Пока у нас всё идёт, слава богу, хорошо. Не знаю, что будет дальше, но мне кажется, что всё больше и больше мы с ней сближаемся. Служить мне осталось четыре месяца, если это время пробуду здесь. Иру я, конечно, уже не упущу из виду — буду ей в часть по коммутатору звонить, письма писать. Ну а там — кто знает, может быть, и вернусь я домой не один…
10 февраля 2001 года
Тяжело мне писать эти строки. Пишу, вижу последние слова предыдущей заметки и вспоминаю тогдашние свои мечты и надежды. Но, как говорится, хочешь насмешить Бога — расскажи ему о своих планах. Всё моё маленькое счастье теперь разрушено, да и нынешняя жизнь круто изменилась. Мне даже смешно иногда думать об этом: ведь только стало у меня что-то налаживаться, и вдруг этот новый удар… Из канцелярии меня выгнали, и я теперь каждый день хожу рубить дрова, помогаю по кухне, на ремонтах, словом, занимаюсь самой чёрной работой. Но и тут я задержусь ненадолго — в ближайшие дни меня посылают на спецоперацию. И всё бы ничего, если бы не Ира… Рядом с ней любые беды бы я пережил. Но теперь она переведена из Ханкалы в другую часть, и я не знаю, увижу ли её когда-нибудь снова. Всё, что у меня осталось от неё, — записка с её иркутским адресом, который она дала мне при последней встрече, и этот клочок бумаги для меня теперь, кажется, дороже всего на свете. Я как талисман ношу его в кармане кителя.
Началось всё в день, когда сюда к нам приехал отец Иры — Николай Иванович. День был пасмурный, унылый, всю нашу группировку занесло серым туманом, спустившимся с гор, с неба всё валилась какая-то сырая мгла. Я как чувствовал, что в такой день ничего хорошего не может случиться. Николай Иванович оказался высоким и хмурым чернобровым человеком, с густыми, пропитанными табаком, обвислыми усами и маленькими чёрными глазками на морщинистом багровом лице. Даже не знай я его звания, по одному виду, наверное, догадался бы, что он прапорщик. Встретив отца, Ира проводила его к себе в женскую палатку и сидела там с ним всё время до дежурства. Вечером она сообщила мне ужасную новость — оказалось, отец прилетел для того, чтобы забрать её с собой на аэродром Северный, где он сам служит механиком. У него уже был с собой и приказ, и даже выписка из штатного расписания с уже обозначенной для неё новой должностью. Это известие меня подкосило, я не знал, куда деваться от горя. Ведь только стало у нас образовываться что-то, только начали мы привязываться друг к другу… Я только теперь понял, что Ира значит для меня и как тяжело будет расставание с ней. Запершись в своей пустой аппаратной, я метался от одного к другому — то хотел упросить Иру не уезжать, то думал поговорить с её отцом и бог знает как уговорить его не забирать её. С отцом мне почему-то показалось легче завести беседу, и я тут же отправился его искать. Обойдя всю группировку, я обнаружил его в столовой, где он оканчивал обедать. Я прямо сел за его стол, надеясь тут же и приступить к делу. Но тут на меня какой-то ступор напал — сижу, глазами хлопаю, а сказать ничего не могу. То подниму на него глаза, то опущу их снова, то уже рот открою, чтобы произнести что-нибудь, то замолчу. Он наконец заметил мои потуги и, прямо взглянув мне в глаза, спросил, кивнув головой кверху: — «Тебе чего, солдат?»
Я только захлопал ртом, как рыба, выброшенная на сушу. Он иронично ухмыльнулся, допил свой компот и вышел вон. Я же сидел, сжав кулаки, так что ногти впились в кожу ладоней, и ругал себя за трусость. Но, впрочем, что я мог ему сказать? Попросил бы руки его дочери? Заявил бы, что люблю её, и потребовал не забирать её? Да имел ли я права на такие требования? Что за отношения у нас с Ирой? Да, мы общаемся, да, она, кажется, привязалась ко мне и начала отвечать на мои ухаживания. Но между нами не было никакого объяснения, и я, в сущности, могу только догадываться об её чувствах. На что же претендовать, что отстаивать?
В этот же вечер, собравшись с силами, поговорил я и с Ирой. Начал издалека — так и так, тут у нас служба спокойная, тихая, почему бы тебе не остаться здесь?
— Я просила отца, — отвечает. — Но он и слышать ничего не хочет. Здесь он волнуется за меня, а там я буду ближе к нему.
— Ну а если настоять, что же, неужели он тебе откажет?
— Да приказ ведь готов уже.
— Не увезёт же он силой тебя?
— Нет, Артём, против отца я не пойду, — ответила она. Я ещё поубеждал её, но всё бесполезно. От расстройства я не сразу понял истинный смысл этого разговора и, только лёжа после отбоя в постели и по одному перебирая события дня, полностью уяснил его себе. Она говорила с отцом, просила его оставить её здесь! Да что же её держит тут: ведь не грязь наша, и не ненавистный ей Сомов, и не скандальные подруги. Причина могла быть только одна — я. Значит, есть и у неё какое-то чувство ко мне! Это было почти признание, почти настоящее признание!
Она улетала следующим вечером, и я, отпросившись на несколько часов у Катина, всё последнее время провёл у неё. Я оставил ей адрес, она дала мне свои контакты — тоже адрес, телефон, ну и позывной Северного, чтобы я мог ей звонить на коммутатор. После того, как Ира улетела, моя жизнь полностью переменилась. Я и думать больше ни о чём не мог, кроме неё. Как она будет жить на Северном? Не случится ли с ней чего? Не забудет ли меня? Работу же я совсем забросил. Зайду иногда в штаб, сяду за своё рабочее место и только какие-то механические вещи делаю — компьютер включу, приберусь на столе немного. Надо уже делать что-то: заполнять журналы, печатать приказы, оставшиеся со вчерашнего дня, а я всё молча сижу, пустым взглядом уставившись в стену. Придёт Катин, крикнет на меня, и только тогда я начинаю шевелиться. Но вместе с тем во мне и какая-то злость стала собираться, — я и не знаю, на что, на грязное своё солдатское существование униженное, на офицеров, на солдат, которые меня ненавидят, на отца Ирочки, даже и на саму её, хотя она у меня совсем уже превратилась в какой-то розовый безупречный идеал. Обиднее всего мне было, что всю жизнь свою, и особенно в армии, я прожил один. Мама всё больная, всё врачи, заботы, нищета проклятая, унижения… И вдруг появился человек, прекрасная, милая девушка, которая спасала и утешала меня. Я только начал таять, только отошёл от этой вечной проклятой напряжённости, только поверил, что и у меня может быть какой-то свет в жизни — и вдруг всё пропало…
Я, видимо, по закону физики, по тому закону, который объясняет взрыв переполненного раскалённым газом чугунного котла, просто должен был сорваться. Произошёл же этот срыв не только самым неожиданным образом, но и по самому болезненному поводу. Дня за два до этого стала известна одна новость, буквально потрясшая группировку. Касалась она самого важного для всех нас тут вопроса — денег.
Я уже упоминал, что одной из главных служебных мотиваций и для солдат, и для офицеров, находящихся тут, являются деньги. Есть, конечно, исключения, какие-то принципиальные бессребреники, презирающие деньги. В основном, это ребята, потерявшие уже в боях знакомых и друзей. Но их ничтожное меньшинство, остальные почти только о боевых и сплетничают. Только и разговоров — отменят или не отменят боевые, продлят ли приказ на следующий месяц, выдадут ли пособия и командировочные, ну и всё такое. Стоит в тёмном углу какой-нибудь мостящейся на отшибе дровяной палатки шёпотом сказать что-нибудь о боевых, и через минуту это станет главной новостью группировки. Слухи же такие бывают часто, почти каждый день, и особенно они учащаются, когда прилетает командование. Не успел приземлиться самолёт какого-нибудь генерала из штаба, и уже о нём точно известно, что он прибыл отменять боевые. Говорят, к визиту начальства специально палят из саушек — передвижных пушек, стоящих недалеко от Ханкалы. Имитируют, так сказать, войну.
И вот однажды Сомов пришёл из штаба группировки и рассказал о новом приказе. Теперь, дескать, по распоряжению Минфина вводится лимит на деньги. Выделяться они будут из расчёта десять миллионов рублей на подразделение. Ну и стали мы менять журналы боевого дежурства, чтобы уложиться в эту сумму. Понятно, что в первую очередь пострадали солдаты — Катин, которому Сомов поручил заниматься всем этим, приказал мне оставить офицерам все дни, а солдатам закрыть по десять-пятнадцать. Мне в качестве особой милости хотели оформить целый месяц, но я сам себе поставил десять дней, как всем.
И вот как-то вернулся я после работы в казарму и, никому не сказав ни слова, забрался на свою койку. Весь день я провёл, вспоминая Иру, и теперь только закрыл глаза — снова она перед глазами. В это время ребята за вечерним чаем обсуждали, как обычно, то, что они будут делать после армии, какие машины купят, ну и всё в этом духе. Особенно разболтался один солдат — Ивушкин — длинный и худой нахальный парень с чернявыми блестящими глазами. Обычно я даже с удовольствием слушал его: он всегда любил так приврать, что смешно становилось — ну скажет, например, что выпил за вечер десять бутылок водки, или столько принятых наркотиков перечислит (наркоманию вообще все тут считают какой-то особой доблестью), что от них слон бы околел. Но в этот раз я с какой-то злобной язвительностью его слушал. Когда Ивушкин дошёл до какого-то невероятного дома, который он собирался купить у соседа и который уже в ходе рассказа стал из двухэтажного трёхэтажным, обзаведясь к тому же фантастических размеров огородом, я не выдержал.
— Ты деньги-то получи свои сначала! — кричу ему.
Если бы эти слова произнёс кто-нибудь другой, на них бы и внимания не обратили. Но сказал их я — вечно молчавший, ни с кем не общавшийся и всех избегавший штабной писарь. Эффект был поразительный. Вся палатка замерла, даже музыку, вечно у нас орущую, приглушили.
— Что ты сказал? — крикнул мне Ивушкин, вставая с места. — Насчёт денег-то?
— Что слышал.
— Это в штабе говорят, что ли?
Я тут же спрыгнул к ним со своего второго яруса, подошёл и всё выложил о ситуации с боевыми. Рассказывал я долго, с желчным вдохновением. Говорю, а сам злобно думаю про себя: «Катись оно всё к чёртовой матери!» Когда я окончил, вокруг нас уже вся рота собралась. Сначала многие мне не верили, кто-то даже кричал, что, мол, «шакалам Сёмин служит, что скажут ему, то и передаёт». Но здравый смысл возобладал — действительно, если я действовал по офицерской указке, то зачем офицерам нужно было вредить себе? Да и потом о десяти миллионах многие и не от меня слышали. Вспомнили, что и линейщики, которые целый день в группировке ходят, об этом уже как-то мельком упоминали. Поднялся шум и гам, стали думать и размышлять — что делать теперь. Шейкин, всегда и во всех делах больше всех кричавший, и тут влез с каким-то необыкновенным планом — мол, я должен распечатать бумаги и предоставить им, а уж они унесут в группировку и покажут какому-то генералу, которого знают, потому что чинили у него отопление. Этот план, правда, сразу отвергли.
— Нужен ты генералу этому! — крикнул кто-то. — Ты что, кореш ему, что ли?
— Не, ребя, мы с ним перетёрли уже, хороший же мужик, — наивно отстаивал своё Шейкин.
— Жди, хороший мужик. А то они все не знают про это дело, через него, небось, и шли приказы. Придёшь к нему — на губе будешь ночевать завтра, — солидно прибавил высокий, рассудительный телеграфист Демидов.
— Люблю поход, сказал комбат, закинув жирный зад в машину, … я в рот, сказал солдат, забросив вещмешок за спину, — крикнул ещё чей-то голос сзади.
— Ну а пусть тогда Тёмыч (это про меня) сам всё исправит, да так и отправит на подпись, — не унимался Шейкин.
— Да как же я отправлю на подпись, — отвечаю, — если Сомов проверяет все графики?
— Ну а ты сделай так, чтобы не проверил.
— Да нельзя.
— Ладно, ладно! — закричали уже все на него.
Так спорили с полчаса. Остановились, наконец, на бунте, который решили провести по тому же сценарию, что и в прошлый раз. На следующее утро опять, как и после случая с избиением Куравкина, отказались идти на дежурство, опять Сомов поорал-поорал, но видит, что дело не клеится, ушёл и попросил присылать к нему парламентёров. Выбрали трёх ребят — Демидова, Хохлова — парня огромного роста и силы, ну и меня. Ещё хотели взять Иванова, но он был на смене в этот день. Я идти не хотел, но ведь нужно же было, чтобы Сомов обмануть нас не мог — факты-то только я знал… Мы пришли к палатке, Сомов уже ждал нас с тремя или четырьмя офицерами. Через плечо у всех были автоматы. Впрочем, он, видимо, учтя опыт прошлых переговоров, встретил нас ласково.
— Ну что, служить-то будете? — говорит.
— Будут нам те же деньги платить, что и офицерам, будем, конечно, — ответил ему Демидов, солидно складывая руки на груди.
— Ну послушайте, мужики, офицеры сюда приезжают на два месяца, а вы некоторые уже больше полугода сидите. — начал уговаривать Сомов, подойдя к нам поближе, и даже положив Демидову руку на плечо. — Вы ребята-то молодые, у вас вся жизнь впереди. А у офицеров у всех семьи. И нас поймите, наконец.
— А что, нам день за два-то идти будет?
— Это мы решим…
— Ну как решите, — сказал Демидов, — так и зовите нас.
Мы развернулись и пошли прочь.
Вечером всё и кончилось. Катин заглянул в палатку, крикнул одного меня и увёл к Сомову. Тот на меня косо и с ненавистью посмотрел и отвернулся. Катин, вошедший следом, необычайно ласковым голосом попросил меня переделать графики дежурства. В этот раз солдатам примерно поровну с офицерами, по восемнадцать дней закрылось. Но общей радости, несмотря на такую, по сути, ничтожную победу, всё-таки не было конца. Пришёл я в казарму, и начался настоящий пир — и водки где-то достали, и колбасы, и сыра. У кого-то даже банка красной икры нашлась, которую тут же по бутербродам размазали, так что каждый хоть по две икринки, но получил. Даже Королькова, беднягу, позвали к столу и налили ему выпить. Он залпом махнул стопку и, покачиваясь, вернулся в свой угол. Я, конечно, был героем дня, хотя весь вечер и думал — чего же ждать завтра? Как со мной Сомов поступит? По его понятиям, я был предатель, которого надо наказать. Что-то он придумает для меня?
Два дня всё было спокойно, и я стал уже надеяться, что история эта пройдёт для меня без последствий. А на третий меня вызвал Сомов и объявил совершенно спокойным тоном, что я перевожусь в дровяную команду, и с первой же спецоперацией уеду в качестве механика-телеграфиста.
Вот и работаю сейчас на дровах, жду будущих приключений. С ребятами у нас прекрасные, самые лучшие с самого начала моей службы отношения. На дровах мне, неумехе несчастному, все помогают разобраться в работе, носят за меня тяжёлые колоды, ставят для меня пилу (а постановка пилы тут целый процесс), а видя, что я не справляюсь, даже подменяют меня. В палатке часто приглашают к себе, угощают чаем. Мы вообще так хорошо в последнее время сжились после всех этих бунтов и конфликтов, что я бы с радостью, даже и на дровах, остался бы в Ханкале на весь срок службы. Но, видимо, и тут судьба моя такая…
Потихоньку готовлюсь к командировке. Со мной едет Минаев, для которого эта операция будет уже третьей — до того он уже летал с главкомом внутренних войск в качестве сопровождающего и менял блокноты на постах. Он весь светится каким-то детским энтузиазмом, рассказывает о каких-то случаях, которые слышал о чеченцах от своих знакомых спецназовцев (он уже тут с половиной группировки перезнакомился), и пристаёт ко мне — получил ли я сухпай, хорошо ли подготовил обмундирование, вспомнил ли уроки по тактико-специальной подготовке. Сам он уже достал себе кучу разных вещей — купил на базаре разгрузку (это такая куртка-безрукавка с множеством карманов), несколько ножей и даже взял у кого-то специальные часы, циферблат которых закрывается хлястиком сверху, чтобы не блестел.
Мальчишка какой-то, ей-богу. Дорвался до игрушек и не может набаловаться с ними. Впрочем, несмотря на то, что меня он уже издёргал, парень хороший, и я ему очень благодарен за ту помощь, которую он оказал нам с Ирой.
На всём узле связи он, кажется, единственный говорит о войне и террористах, серьёзно обсуждает наши победы и поражения. И странное дело — когда он заговаривает с офицерами на эту тему, никто не одёргивает его, а некоторые и сами начинают (может быть, впервые за время нахождения в Ханкале) рассуждать о войне, спецоперациях, известных боевиках и так далее. И в то же время, странное дело, я ни разу не слышал, чтобы Минаева одёрнул кто-нибудь или сделал по поводу нашей тут работы скептическое замечание, которые офицеры наедине с собой частенько произносят. Мне кажется, людям даже нравится говорить с ним о войне. И дело не в подвигах и сознании миссии. Нет, просто его юношеский энтузиазм словно будит в них нечто глубоко лежащее внутри и давно забытое за поиском хлеба насущного и бытовыми проблемами. Даже скептик и циник Сомов, который, кроме денег, ничём не интересуется, иногда серьёзно и глубокомысленно беседует с Минаевым о какой-нибудь новой инициативе командующего или о наших потерях в Грозном. Но редко кто проникается подобными рассуждениями до того, чтобы заговорить на эту же тему хоть с кем-нибудь после Минаева. В настоящей реальности для них просто нет места.
(Окончание в следующем номере)