Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2016
Виктор
Белошеев
(1940) — родился в Оренбургской области. Окончил физический фак-т. ЛГУ, кандидат физ.-мат наук. До 2008 года работал в Государственном
оптическом институте. В 2014 году издал роман «Встречи с Николаем Васильевичем
и Александром Сергеевичем». Живет в Санкт-Петербурге. В «Урале» печатается
впервые.
* Печатается в сокращении.
Стоявшим у моей колыбели
и защитникам моим — посвящаю
За окном Германия. В Германии идет дождь. Написав это, я задумался. Почему? Ведь я знаю, о чем писать дальше. Но в моем сознании Германия и дождь плохо соединяются.
Дождь может идти везде — даже в Америке, хотя там он воспринимается не как явление природы, а скорее как ее реликт. Его там замечают только метеорологи, фермеры и поэты, но их там немного.
Дождь в Англии ничего не добавляет к английскому пейзажу и облику джентльменов, автоматически раскрывающих зонты. Дождь в Англии — это атрибут жизни, быта и даже английской политики, такой же неясной, как очертания Тауэра за сеткой дождя.
В Риме дожди идут две с половиной тысячи лет. К ним все привыкли. Только когда дождь превращается в ливень и мутные потоки с Палатина преграждают путь, можно услышать приглушенные дождем, временем и накидками чертыханья торговок, гладиаторов и полицейских.
Дождь для японца — очередное его состояние, находится ли он в поле, саду или в жилище, где так же явственно слышится шорох дождя в листьях, глухое падение с них капель на землю или их чмоканье в лужицах, как будто они целуются с родной стихией. Дождь пропитывает сознание японца и в какой-то момент несколькими ударами кисти падает на бумагу рисунком или стихотворением.
Дожди для меня могут идти даже в Сахаре, но не в Германии. Почему? Пока не знаю. Но почему в сознании возникла пауза — я знаю. Слова «дождь» и «снег» имеют надо мной особую власть, — они обращают меня в детство, когда в непогоду я сидел дома, грустно глядя в окно, и в такие моменты теперь — время пропадает.
А в детстве времени не было и земля — беспредельна. Белым снегом тянется она от моего окна к темному лесу, накрытому алой зарей. В лес мимо нашей кухнешки идет дорога, желтеющая на взвозе соломой, упавшей с возов. К дороге тянется тропинка. По ней мама ушла в лес за дровами, а бабушка утром пошла на базар и вернется завтра.
Уже смеркается. Ребята, катавшиеся на салазках в овраге у дороги, разошлись по домам. Мы живем на краю хутора, и теперь перед глазами только дорога, лес и узкая полоска зари.
Я стою на лавке у окна. А мамы все нет. Я лизнул стекло — оно прохладное и невкусное. Лес в этом месте зашевелился, но мама из него не выходит. Я оглянулся. В полумраке избы смутно белеет печь с желтым пятном самовара в горнушке. Рядом со мной стол. В углу кровать. Сундук. Тихо.
Полоска зари стала совсем тонкой. Где же мама? За спиной запел сверчок. Бабушка говорит, что он живет за печкой. Там лежат дрова. Конечно, он маленький, раз там помещается, но мамы и бабушки нет.
В избе совсем темно. Темнота прижала меня к окну, и я уже не оглядываюсь. А сверчок поет все громче, и спине жарко. А мамы на дороге нет. Где же она? А бабушка? Сверчок поет со всех сторон… Темное пятно отделилось от леса… Медленно, как во сне, поднимается мама по дороге. Стукает щеколда в сенях. Зажмурив глаза, я бросаюсь к двери. Ее руки подхватывают меня. Я слышу ее голос, чувствую запах волос и холодную твердую щеку.
Это мое первое связное воспоминание о детстве. Мне было тогда три с половиной года. Самое раннее воспоминание долго существовало во мне как чувственное ощущение о душной подушке, на которой я лежу на животе. Большая подушка не дает мне дышать. Я пытаюсь приподнять и вывернуть голову. Это трудно. Я весь тупая боль в шее. Я задыхаюсь и кричу… Когда несколько лет спустя я рассказал об этом маме, она вспомнила, что тогда мне, годовалому, делали укол.
Кухнешка в три окна
В кухнешке, где я родился, мы прожили до лета сорок четвертого года. Переезд в дом на Среднем хуторе, построенный прадедушкой, где он с прабабушкой (я звал ее бабушкой) и внуком, моим отцом, жили до тридцать второго года, я не помню. Он совместился в памяти с ремонтом этого дома, растянувшимся на все лето. Это лето и служит мне временным ориентиром в воспоминаниях о детстве, позволяя отнести мои первые воспоминания к зиме сорок третьего года. Лето сорок второго года, когда меня впервые фотографировали, я не помню.
Мне было около четырех лет, когда я запомнил первый сон. Много лет я помнил его даже в ощущениях. Тогда впервые, просыпаясь, я понял, что еще вижу сон и он вот-вот оборвется. Накануне вечером мы с мамой были в гостях у ее подруги. С ее сыном Петей Синицыным, уже школьником, я играл его самодельной пушечкой, стрелявшей горохом. А еще раньше я увидел пушечку на рисунке в букваре. Наша пушечка совсем как настоящая. От ее снарядов разлетаются бараньи козонки — немецкие танки. Но в какой-то момент я с тревожным холодком осознаю, что это сон и он сейчас закончится. А пушечка? Неужели она навсегда пропадет? Нет! Надо только крепко сжать ее в ладони. И, к счастью, пушечка на глазах уменьшается. Я сжимаю кулак и, чувствуя ее там, с облегчением просыпаюсь.
Заполненная светом изба, жаркая постель и крепко сжатый кулак — вот первые, слившиеся в одно, ощущения, когда я открыл глаза. И счастье — я им заполнен. Ведь пушечка в кулаке. Затаив дыхание, я медленно разжимаю пальцы и замираю, оцепенев… Я долго рыдал, пока вдруг не понял, что в избе никого нет и никто меня не слышит.
С каким-то тревожным предчувствием я слез с кровати, отворил дверь в сени, пахнувшие на меня душным теплом, и нажал на входную дверь. Так и есть! Она закрыта на замок. Я услышал, как он равнодушно звякнул в пробое. Значит, бабушка рано ушла на огород и меня заперла.
Плакать я перестал только от головной боли. Как потерянный, я ходил по избе, ничего не понимая. Куда делась пушечка? Почему бабушка не взяла меня с собой? Почему все так плохо? Эти мысли тошнотворно кружились в голове. И даже когда я заметил, что нет замка на бабушкином сундуке, это в первый момент не принесло никакого утешения. А ведь сундук уже давно меня очень интересовал. Про все вещи в избе я знал, и только сундук хранил в себе много нового.
Крышка сундука изнутри оклеена цветными картинками, в большинстве мне непонятными. Каждый раз, когда бабушка открывала сундук, я мог их разглядывать и расспрашивать ее. Но это длилось недолго. Крышка сундука опускалась, и тяжелый черный замок покачивался, ехидно меня поддразнивая.
И вот теперь я сам поднимаю крышку сундука. В избе сразу стало наряднее и веселее. Цветы и птиц, хоть не таких нарядных, я уже видел у нас на огороде. А вот это красное невиданное чудовище, немного похожее на больших жуков, — рак. Как сказала бабушка, он живет в воде, но в нашем озере не водится. Женщина, нюхающая большой красный цветок, меня не интересовала.
Налюбовавшись картинками, я перешел к содержимому ящичков вдоль боковой стенки сундука. Больше всего там было всяких пуговиц и катушек с нитками, а также бумажных пакетиков. На какое-то время меня привлекла приторно пахнущая круглая стеклянная баночка с той же женщиной на крышке. У нее были черные, как у бабушки Колбаихи, волосы, только она была молодая. Так я впервые познакомился с этой яркой загадочной красавицей с высоким гребнем в черных волосах. Но содержимое баночки было невкусным.
В больших бумажных пакетиках оказались терпко пахнущие семена, так и рассыпавшиеся, когда я пытался вернуть пакетикам прежний вид. А вот в нескольких маленьких пакетиках, мягких на ощупь, я обнаружил белый порошок, сладковатый на вкус. Слизывая порошок, я услышал за окном голоса ребят. Ясно, они шли по тропинке мимо нашего дома на озеро. Я забарабанил в окно, ребята подошли, но разговаривать через двойные рамы трудно, и я знаками направил их к двери.
Мне, конечно, хотелось задержать их у себя. В нижнем углу двери в сени было отверстие для кошки. Через него, улегшись на пол, я с тоской рассматривал приятелей, лежавших и сидевших перед дверью, но на свободе. Они действительно шли на озеро и мою бабушку не видели. Я рассказал им про сундук, отмотал по их просьбе самых крепких ниток и каждому дал большую пуговицу на жужжалку. Я расспрашивал их и всячески тянул время, а когда ребята поднялись, чтобы идти, — предложил попробовать порошки. Порошки они одобрили. Никто раньше такого не ел. Но порошков хватило по два на каждого. И они ушли. У них ведь дела.
Не помню, что я говорил бабушке, когда она пришла с огорода. И что говорила она мне, увидев около сундука рассыпанные семена. Но больше меня одного дома не закрывали. Я перестал быть маленьким. Понятно, полной свободы я еще не получил. Если бабушка уходила куда-то надолго, опека надо мной поручалась двоюродным сестре или брату, на несколько лет старше меня. Но с этого лета в стайке таких же и постарше ребятишек я начал свое путешествие в мире, изначальным центром которого была наша кухнешка.
Так на хуторе называлось наше жилище, и кухнешек стояло там много. Их строили для начинающих жизнь молодых, а потом в них перебирались родители. Старики умирали — кухнешки пустели, снова заселялись другими молодыми, и жизнь продолжалась.
Воз талов да сто колов — вот и изба готова, говорили про кухнешки хуторяне. На самом деле, конечно, посложнее. По углам вкапывались столбы с рогульками, на них укладывались потолочные балки. Между столбами вбивались колья и оплетались прутьями тальника. Затем стены обмазывались изнутри и снаружи глиной, замешанной рубленой соломой с навозом. Таким же был и потолок, а земляной пол покрывался слоем утрамбованной глины. Политая несколько раз водой, она становилась очень твердой. Три маленьких окошка на две стороны да соломенная крыша над избой и сенями — вот облик моего первоначального жилища.
Внутри, конечно, печь. В избе она самое главное. У каждой печи свой характер, и хозяйке его нужно знать. Кому повезло с печкой — ему и горя мало. И дров немного уходит, и не дымит, и тепло хорошо держит, но самое важное: хлеба с пирогами хозяйке в ней удаются.
У меня до сих пор сохранилось чувство включенности в эту маленькую избушку из-за ее размеров, гармонировавших с моим ростом, и доступности всего, что в ней находилось. На печку справа от двери я залезал по ступеням, начинавшимся от широкой лавки вдоль печи. С кровати, стоявшей слева от двери, я перелезал на горбатый сундук у окна. С сундука, не спускаясь на пол, зимой холодный, перебирался на скамейку вдоль передней стены до обеденного стола, стоящего в простенке между окнами, там же на стене было зеркало, а над столом висела керосиновая лампа. В переднем левом углу тускло желтели три иконы, а в правом стоял кухонный стол с полками над ним, заставленными горшками. Рядом с полками висели пучки сухих трав. И опять печка с ухватами и кочергой в углу. Около другого угла печки над лоханью висел чугунный умывальник. Не помню я только зыбку — свое первое земное прибежище. Она висела на потолочном крюке рядом с печкой. И бабушка, не слезая с нее, могла ногой качнуть зыбку, напомнив мне о своем присутствии, опять погрузив в сладкую дрему.
Перед иконами иногда горела лампадка. Желтоватый язычок пламени дремал, чуть покачиваясь, или ровно тянулся вверх, будто неслышно пел. И только когда открывалась дверь, пламя вытягивалось и металось, отражаясь в окладе икон. Все эти вещи незаметно вошли в мое сознание, создав понятный, доступный и привычный для меня мир.
Этот мир, навсегда запечатленный как образ жилища, защитной скорлупки, один из первоначальных образов, — часто всплывал потом в моей памяти, ностальгически призывая в него вернуться. Годы спустя, в путешествиях с книжными героями, мне хотелось пожить в заснеженном зимовье на реке Студеной со стариком, петухом и собакой, а потом в маленькой фанзе на безымянном притоке Уссури вместе с Дерсу и Арсеньевым, а потом в бревенчатой хижине на берегу бобрового озера с Роем — канадским охотником из одноименной повести Джеймса Олдриджа; слушать шум непогоды и бесконечные рассказы, останавливающие время и раздвигающие пространство на границе яви и сна. И, наверно, поэтому уже взрослым, в блужданиях с друзьями по заснеженной тайге, я был последовательным избушечником, а не палаточником, когда мы решали, где ночевать: в своей палатке или в случайно встреченном человеческом жилище.
Мир моего детства
Та часть хутора, на краю которой стояла наша кухнешка, называлась Оторвановкой. Глубокая ростошь отделяла ее от Среднего хутора. А в километре от него по дороге в Нижне-Озерную был еще Верхний хутор, и все вместе они составляли хутор Пикет, или Бикет, как иногда произносили хуторяне (пример отверждения согласной для филологов), что, конечно, неверно. Ибо название хутора происходит от сторожевого пикета между Рассыпной и Нижне-Озерной — сторожевыми крепостями на границе Российской империи и Бухарского эмирата, проходившей когда-то по реке Урал. И еще на моей памяти старые люди называли правый берег Урала бухарским, а левый — самарским.
Пикет стоит на краю возвышенности, продолжающейся на юго-запад от Уральского хребта. За Уралом начинается великая азиатская степь, уходящая на юг до пустынь Средней Азии. Вот эти три хутора, старица Урала вдоль них под горой, ставшая озером, лес вокруг озера до Урала и стали ойкуменой моего детства. Тогда на каждом хуторе вольно стояло около двадцати домов. Но пустыри и оплывшие ямы на месте подполий, где теперь жили стрижи да ящерицы, говорили, что когда-то домов было больше.
В этих оставшихся, свободно разбросанных домах, как мне казалось, жили только мальчишки моего возраста и постарше да женщины — наши матери и бабушки. Женщины и друзья-приятели вошли в мою жизнь так же естественно, как облака на летнем небе и все живое вокруг меня. Петя Синицын, владелец пушечки, навсегда сохранившейся в моем сознании, но много старше меня, — не стал одним из них. Приятелями становились одногодки или близкие по возрасту, но не все.
Первым из них был Шурка Шушлямин — он был младше меня на год. Не спрашивая нашего желания, нас свели бабушки и мамы. Мы жили в Оторвановке рядом, и бабушки по очереди подкидывали нас одна другой, чтобы самим на весь день уйти на огород. А когда мы переехали на Средний хутор, я познакомился с Шуркой Мануйловым, жившим с бабушкой через дорогу напротив нас. Он был старше меня на год, и, пока не пошел в школу, мы с его тезкой часто проводили время втроем.
Когда мы с Шуркой Шушляминым пошли в первый класс, его тезка учился уже в третьем в другую смену, — встречались мы редко, и к нам примкнул наш одноклассник Хоменчук. Имени его я не помню — весь хутор так его звал. Хоменчук жил на Верхнем хуторе, а вот с кем — не знаю. Учился он очень плохо, но в лазанье по деревьям, рыбалке и других затеях от нас не отставал. Вида Хоменчук был диковатого, но нрава добродушного и не обижался, когда над ним подсмеивались. Общество не сумело помочь мальчишке, и его жизнь сложилась печально.
К слову сказать, не удалась жизнь и у Шурки Мануйлова. Отслужив в армии, он не вернулся в Озерную. Там у Шурки уже не было родных. Он остался в Оренбурге и работал на почте. По хуторянскому обычаю, Шурка иногда наведывался к моей тете в гости. И, как она рассказывала много лет спустя, вскоре неожиданно для всех умер.
Мне очень хочется думать, что у Шурки Шушлямина — хоть одного из нас — жизнь вполне удалась, и он доживает ее в окружении внуков.
Наши ровесники на хуторе жили и в нескольких многодетных семьях, но они в компании не нуждались — у них были братья погодки. Кроме того, нас разделяли и семейные условия. В больших семьях дети под присмотром старших братьев или сестер могли без взрослых сидеть дома, развлекая друг друга, или все вместе выполняли посильные огородные работы. Чтобы накормить такую семью, их матери разводили большие огороды. Меня одного прокормить маме и бабушке было легко, но вот оставить дома или занять работой на огороде — не с кем.
Объединялись все хуторянские ребята только зимой на горе или вечерами летом, играя хутор на хутор в лапту или казаки-разбойники. Конечно, летом в жару мы все встречались на озере. Но, искупавшись, братья уходили на свой огород или по другим делам, а мы втроем до известного возраста могли бездельничать на песке до вечера.
На хуторе, разумеется, жили и девчонки, однако они будто не замечались, хотя на Среднем хуторе, через улицу, жила моя двоюродная сестра. Она была старше на три года и считалась моей нянькой. По нашей стороне через дом в большой татарской семье у тети Зои Шарыповой было пять дочерей — пять татарок, как звала их бабушка. Младшая из них была старше меня на два года. Все они меня любили. Я тоже любил у них бывать, но не бескорыстно, — у них был единственный на хуторе трехколесный велосипед. Учились девчонки со мной и в первом классе. Одна из них лет с пяти почему-то считалась моей невестой. Она это знала, но, поглядывая на меня, помалкивала. А когда мы приходили купаться на озеро — купались все голышом, — впереди нас за кустами исчезал девчоночий визг. Но все-таки для меня и моих сверстников девчонки на хуторе как бы отсутствовали. Мы жили сами по себе. Конечно, с возрастом отношение к девчонкам менялось. Ведь вечерами на хуторе играла гармошка, бывали посиделки с танцами. Но этих девчат и ребят днем мы редко видели — они уже работали наравне со своими матерями.
Мужчин на хуторе я запомнил всего троих. Дядя Федя Нестеров заведовал фермой с быками и лошадьми, Николай Хмелев — работал в кузнице, а за стенкой там зимой плотничал Аркадий Прытков, летом работавший в поле. В начале войны их не взяли по возрасту, но потом призывали на время во вспомогательные войска. Председателя колхоза я видел на коне под седлом, но так редко, что в лицо не помню. И только после войны или в конце ее на хутор вернулись еще несколько мужчин. Сначала раненые из госпиталей, и один вскоре умер, потом два-три счастливца здоровых, но память не сохранила их имена. Мое детство, в сущности, прошло без мужчин.
Всю мужскую работу на хуторе выполняли женщины. Мужья защищали страну, а женщины — кормили. Многие поля, которые до войны запахивались тракторами, теперь обрабатывались женщинами на быках. И как мы не замечали женщин днем на хуторе, так, к сожалению, и страна не заметила их трудового подвига.
А заметнее всех на хуторе для ребятишек оказывались бабушки. Если матери обеспечивали семьи хлебом, то бабушки тем, что давал огород и лес. И это служило большим подспорьем для хуторян. Бабушки и кормили внуков, поскольку матери часто допоздна пропадали на ферме или в поле.
Жили на хуторе и старики. К зиме они подшивали всем валенки, чинили наши салазки. Но видел я их редко: зимой старики не выходили из дворов, а летом целыми днями пропадали на рыбалке. Я запомнил лишь одного из них — дедушку Аляпскова, он держал пчел, и его медом меня лечили, кода я болел корью.
При всех трудностях военной поры на хуторе никто не голодал, и все семьи жили примерно одинаково. Только три семьи выделялись укладом своей жизни. С началом войны на хутор из Москвы приехала семья учителей. Имя, отчество и фамилию главы семьи и директора школы, преподававшего в третьем и четвертом классах, я не помню. Его жена — Елена Максимовна, — занимавшаяся с первым и вторым классами, была родом из Озерной, где закончила семилетку, училась потом в педагогическом училище в Оренбурге, вышла замуж за москвича и уехала с ним в Москву. У них не было своего хозяйства и огорода, разве только у дома они сажали картошку. Продукты они, получая жалованье, покупали у хуторян и по тому времени жили, наверно, вполне обеспеченно.
Была на хуторе и еще семья эвакуированных: мать с двумя девчонками на два и три года старше меня. Фамилию их я не знал. Хуторяне называли их — Дубенские. Они жили хуже всех. Мать, конечно, работала в колхозе, но они не имели ни коровы, ни козы и даже огорода. Картошкой с ними делились соседи-старики за помощь при посадке и уборке. Кухнешка Дубенских одиноко стояла за кузницей на пустыре. Однажды лет в пять я был у них, и меня тогда поразила убогость их жилища. Кроме одинаково серых глиняного пола, стен, потолка и небольшого столика со скамейкой да печки — в избе ничего не было. Спала семья на печке, и она зимой, при ветхости избы, наверно, была их спасительницей. Девчонки не ходили в школу, может быть, потому что не имели подходящей зимней одежды и обуви. Но почему-то мне кажется, что и до появления на хуторе у этой семьи была странная и печальная судьба.
Третья семья выделилась из всех коренных семей хутора сразу после войны. Летом сорок пятого или сорок шестого года молодая мать-солдатка с двумя детьми, оставив на хуторе свою мать, неожиданно для хуторян уехала в Кенигсберг. Я не знаю: вызвал ли ее туда воевавший и оставшийся там муж, или она поехала туда по вербовке. Но на следующее лето бойкая хуторянка вернулась с большим количеством вещей, особенно детской трикотажной одежды, не виданной на хуторе, и разнообразной обуви. Однако нас, ребят, больше поражали разнообразные яркие бытовые вещи, детские цветные книжки, блокнотики и цветные карандаши всех цветов и оттенков. Постепенно, путем обменов, эти замечательные штучки разошлись среди ребят по всему хутору. Со временем закончилось и привезенное благополучие семьи, — она опять стала жить, как все. Но вспоминали хуторяне об этом еще долго.
Вот в таком окружении и прошли годы моего детства. Малочисленность жителей хутора, одинаковые заботы и война — породили особые отношения между хуторянами. Не берусь судить об их причинах: ожидание вестей с фронта, открытость жизни и ее скудость, когда хозяйки бегали к соседкам или посылали нас за спичками, закваской, а то и хлебом. Нельзя сказать, что отношения людей на хуторе всегда были безоблачными. Жизнь есть жизнь — случались и размолвки между соседками: то поросенок или куры заходили на чужой огород, то казалось, что курица упорно несет яйца на чужом дворе. Но женские перепалки нас, мальчишек, мало трогали. Хотя соседский поросенок при случае и мог получить камень в бок.
Совсем по-другому относились взрослые к ребятне. Нас, рожденных перед войной, редко делили на своих и чужих — уж больно и так мы оказались обделенными судьбой. Забегая зимой погреться в ближайшую избу, мы все получали по куску горячей лепешки, если они пеклись в то время. Или нас всех отправляли в следующую избу — если мы появлялись не ко времени. А летом, проголодавшись среди дня, мы шли на огороды и не расходились по своим, а всей компанией направлялись на ближайший или тот, где рассчитывали на что-то особенное.
В конце лета всего было в изобилии, и хозяйки не замечали нашего набега, если мы не хулиганили. Правда, когда мы съедали все только что покрасневшие помидоры или выдергивали самую крупную морковь, — «осчастливленная» хозяйка огорода пыталась пожаловаться соседкам, но ее урезонивали сообщением, что накануне на другом огороде мы объели всю поспевшую малину.
Сказывалась на хуторянской жизни и удаленность хутора от соседних селений. До ближайших по нашему берегу Урала поселков Нижне-Озерной и Рассыпной было более десяти километров. Немного ближе к хутору, на бухарской стороне, были расположены два больших села: Подстепки и Кардаиловка. Но лодок хуторяне не имели, да и надобности бывать там летом не возникало. Ходили туда хуторянки только зимой. Хутора славились хорошими огородами, где в избытке выращивались лук, чеснок и табак, а в Подстепках и Кардаиловке держали много овец, благо степных пастбищ хватало. Вот и менялись овощи и табак на шерсть, из которой бабушки нам вязали носки и варежки.
На хуторе не было тогда ни электричества, ни радио, ни телефона, а газеты доставлялись вместе с почтой председателю и после прочтения сразу шли на курево. Впервые газеты я и увидел многократно сложенными пухлыми квадратиками. От них отрывался лоскут, сгибался по краю, и дрожащими стариковскими пальцами в сгиб насыпалась и разравнивалась махорка.
Изредка летом на хутор приезжали машины — большое событие для ребят, особенно если удавалось посидеть в кабине. Я до сих пор помню запах бензина от нагретого солнцем капота и многократные попытки водителя завести чихавшую машину, сотрясая ее заводной рукояткой. Однажды зимой через хутор в Рассыпную пытался проехать американский «студебеккер», оглушительно стрелявший выхлопом. Но доехал он только до Медвежьей ростоши, куда еще ездили хуторяне за дровами, — дальше не помогли ему все десять пересчитанных нами колес. А вот на санях, запряженных верблюдами (я видел их на хуторе чаще, чем машины), в Рассыпную добирались и зимой.
На хуторе я только раз смотрел кино, по-видимому, уже после войны. Экрана в тот раз не привезли, и изображение на серой глиняной стене воспринималось с трудом. Показывали фильм «Аршин мал алан», из него я только и запомнил, как героя вытаскивали в перьях из сундука. Действия фильма я не понимал, но смеялся вместе со взрослыми, наверно, видевшими фильм не раз.
На время выборов в сорок седьмом году из Озерной через хутор в Рассыпную военные связисты протянули телефонную линию. Тонкий черный провод, закрепленный на кольях изгородей, плавной дугой провисал над ростошью. Ничего длиннее вожжей я тогда не видел, и этот провод, пришедший как будто ниоткуда и уходивший в никуда, поразил мое воображение больше, чем рассказы о возможности разговаривать по нему. Провод я видел, а о разговорах по нему — лишь слышал от других.
Выборы проходили в школе. Там продавали конфеты, печенье, сильно пахнувшую чесноком колбасу и французские, потом переименованные в городские, булочки. Колбаса мне не понравилась, а вот булочки казались лакомством.
После войны на хуторе открылась лавка, дразнившая запахом конфет-подушечек. Хотя самыми ценными вещами для нас в ней были перочинные ножи, рыболовные крючки и значки. Постепенно хутор втягивался в общую послевоенную жизнь, но особых перемен до отъезда в сорок девятом году я ощутить не успел.
Мои корни
Погружаясь в прошлое, я часто думаю: «Почему так быстро обрывается моя родословная?» По отцовской линии я знаю только прадедушку и прабабушку, а по материнской даже о них мне ничего не известно. Неужели такова участь российского крестьянского сословия? Не потому ли это, что близко оно к земле стоит? И как только заполучит она своего труженика и благодетеля на вечный покой, так и покроет травой забвения память о нем среди людей. Да и что материальное о нем могло напоминать — только деревянный крест на могиле, но много ли он простоит? А людская память определялась сознанием деревенской общины: «Что было, то и есть, то и будет», — так ли уж важно помнить далеких своих предков? Чем они отличались от ныне живущих? Родились, землю пахали, детей произвели и в землю легли. Что же тут запоминать-то?
Другое дело купеческая или дворянская фамилия. Ведь когда-то вслед за первым амбаром с добром поставлен второй. А кто денег накопил? А потом и третий — опять новое имя. Дворянам и того проще: пожалована когда-то предку грамота — вот она и точка отсчета. Из гордости за предка, благодарности за нынешнее благоденствие да из подсознательного желания продолжить свою выделенность и передают потомки изустно и письменно фамильную историю, подкрепленную всякими актами о купле и продаже. К тому же короток крестьянский век на Руси. Когда у младшего поколения возникала сознательная потребность узнать о своих предках, — в живых оставались только отцы, а они могли рассказать только о своем отце, — вот на этом все и обрывалось. И неудивительно, что крестьяне порой знали родословную барина лучше, чем своих предков. Видно, каждому свое.
Прадед мой по отцовской линии, Василий Алексеевич Белошеев, с прабабушкой Екатериной Гавриловной до революции жили в Озерной. На хуторе они поначалу развели только огород с несколькими яблонями, поскольку в Озерной земли не хватало. Урал там вплотную подходит к горе, на которой стоит поселок, и пойменной земли мало, а другой берег весь затоплялся, и постоянного моста через реку не было.
На хуторе рядом с прадедушкой имел участок и его родной старший брат Николай Алексеевич. Братья уродились на удивление разные по характеру. Старшего брата тянуло в лес, на Урал — на охоту и рыбалку, знать сказалась в нем бродяжья кровинка. К тому же, по словам бабушки, слыл он среди односельчан безбожником, охальником и табашником. А когда выпивал — стучал себя в грудь, утверждая, что он Ермак. Так его и звали в Озерной. А Василий Алексеевич, наоборот, был религиозен, не пил, не курил, землю пахал, да еще топор из рук не выпускал. И когда после Гражданской войны из Озерной стали на хутор переселяться, — срубил он себе дом на горе над огородом, а брату под горой — к Уралу и лесу ближе, да и от людских глаз подальше при его промыслах.
По-разному сложилась и семейная жизнь у братьев. У старшего первые дети умирали рано, и к старости, после смерти жены, остался он только с младшей дочерью. У прадедушки выжили два сына, но старший погиб в германскую войну. Младший сын Семен Васильевич женился и отселился в дом, построенный ему прадедушкой.
У дедушки Семена Васильевича кроме моего отца были две младшие дочери. Семья жила в достатке, одно плохо — хозяйка заболела чахоткой и, родив третью дочь, умерла. Дедушка ради малютки поспешил жениться второй раз, но дочка не зажилась.
Моему отцу в это время было лет двенадцать — возраст беспокойный, с мачехой отношения у него не сложились, и вскоре он перебрался жить к бабушке Екатерине Гавриловне в дом на горе. И видно, так судьба сложилась, что пришлось бабушке воспитывать внука и потом правнука. Правда, внук ей стал уже нужен и как помощник, поскольку прадедушка вскоре умер.
Дедушка Семен Васильевич по тем временам считался грамотным и после организации колхоза работал в нем счетоводом. Однако новая жизнь на хуторе показалась ему не по душе. Многое тут сошлось. И то, что колхозными делами руководили не самые толковые мужики, и что моленный дом закрыли, и священник с хутора уехал. А все Белошеевы хорошо пели и по праздникам любили петь в церковном хоре. Была и еще одна причина: дружков дедушки раскулачили и выселили с хутора. Дедушка же хоть и жил хорошо, но работников не имел и считался середняком. Однако многое из его хозяйства перешло в колхозное.
Трудно представить состояние человека в расцвете лет — ему не было и сорока, — всё, кроме семьи, потерявшего. Не знаю, насколько истово дедушка верил в Бога, но религиозные обряды по житейской традиции, наверно, что-то для него значили. Да и пение не только в церковном хоре, но и с дружками являлось ему утехой.
Все это, по-видимому, и заставило его бросить дом с хозяйством и податься с семьей на стройку в Магнитогорск, где работали сосланные приятели, наверняка звавшие его. Но степное Зауралье у Магнитной горы — это не хутор с богатой природой, не говоря о потерянном хозяйстве. Жили сначала в землянке, а потом в бараке. О природе и говорить нечего: Магнитогорск того времени — голая, взрытая человеком степь и длинные шлейфы дымов над производственными трубами.
Я держу в руках старую фотографию. На ней дедушка сидит на берегу Урала с удочкой на какой-то бочке. Одет он уже по-городскому: в кепке и штиблетах, в брюках со складкой и любимой им косоворотке. Вот другая фотография. Дедушка в компании старых, а возможно, и новых приятелей — аккуратно зачесанные назад волосы, спокойный доброжелательный взгляд. Дедушка погиб в августе сорок первого года под Ленинградом.
Мой отец Петр Семенович был не в дедушку. В кого — не знаю. Большой озорник, характер он имел своевольный, но легкий. От отца унаследовал только любовь к пению. Впрочем, тогда на хуторе редко кто не пел — сами люди себя развлекали, и неплохо у них получалось. Когда дедушка с семьей немного устроился в Магнитогорске, отец с бабушкой перебрались с хутора к ним, но выдержали там недолго и вернулись обратно. Однако оба дома уже использовал колхоз: бабушкин пятистенок под железной крышей как склад, а в доме Семена Васильевича поселился председатель колхоза. Вот тогда бабушка с внуком и оказались в кухнешке, где потом появился на свет и я.
До отъезда семьи в Магнитогорск отец в Озерной закончил семилетку и, когда он с бабушкой потом вернулся на хутор из Магнитогорска, начал работать в колхозе счетоводом, но дело это было явно не его. А поскольку в то время на селе самым заметным человеком был тракторист, то не удивительно, что после краткосрочных курсов отец сел на трактор. Он работал на машинно-тракторной станции до призыва на действительную военную службу в сороковом году. После окончания полевых работ отец, оставив меня, двухмесячного, навсегда простился с женой и бабушкой. Службу он проходил в Молдавии, в кавалерии, о чем свидетельствует фотография его с другом в полный рост и с шашками на ремне. Отец пропал без вести в сорок втором году на Южном фронте.
Вернувшийся домой земляк-сослуживец отца рассказал маме, что он подорвался на мине в разведке, но, где это произошло, я не знаю.
Случай помог мне сорок лет спустя после войны найти могилу дедушки. Название железнодорожной станции Малукса под Ленинградом упоминалось в письме дедушки с фронта. И когда по просьбе его младшей дочери я поехал туда, то оказалось, что его имя есть в списке захороненных в братской могиле бойцов недалеко от Малуксы. Теперь имя сержанта Белошеева Семена Васильева значится на памятной доске у монумента защитникам города.
Иногда в майские дни я посещаю этот мемориал. Ожидая там несколько часов обратной электрички, я задаю себе вопрос: «Оправдано ли было бегство дедушки с хутора?» Ведь этим шагом он изменил привычное будущее двух крестьянских семей: своей и подраставшего сына. И моя судьба — разве так бы сложилась? Но безмолвным ответом стоит передо мной памятник. Война, как вселенский каток, сровняла судьбы миллионов детей независимо от того, совершили ли ошибки их предки или нет!
О прадедушке и прабабушке по материнской линии мне ничего не известно: бабушку я выспросить не успел, а мама плохо их помнила, возможно, потому, что ей было четыре года, когда после пожара семья переехала на хутор, а прадедушка с прабабушкой остались жить в Озерной. Поэтому родословная этой линии для меня начинается с деда Василия Ивановича Семенова и бабушки Марии Матвеевны.
Если дедушка Белошеев был религиозный человек, то Василий Иванович верил истово, настолько, что хуторяне его не понимали и не одобряли. Он не только не пил, не курил, не сквернословил, что было тогда не редкостью, но и громкого слова на человека и даже на скотину от него не слышали. Кнута в хозяйстве он не держал. Был дедушка грамотный, имел много религиозных книг и выделялся еще тем, что, пренебрегая службой озернинского и хуторянского священников, ходил на воскресную службу в Оренбург за девяносто верст. Выходил из дома засветло и к вечерне успевал. Неудивительно, что за глаза его звали блаженным. Конечно, с таким мироощущением он не мог быть зажиточным хозяином. Но к богатству он и не стремился. Имел он много братьев, жили дружно, помогая друг другу, и семья не бедствовала. Но случилась беда: ночной пожар зимой — случай редкий в деревне, и мама считает, что их подожгли. Сгорел не только дом, двор, но и корову не удалось спасти. Зиму прожили у родных, а весной перебрались на хутор. Начали с балагана прямо на огороде, а к зиме слепили, как водилось, кухнешку, но оправиться с хозяйством не удалось. И по словам бабушки — из-за излишней религиозности дедушки. В колхоз они вступили по инициативе бабушки бедняками. После закрытия моленного дома на хуторе и отъезда священника в его доме разместили школу, где дедушка зимой топил печки. Туда же перебралась семья из кухнешки.
Бабушка летом работала бригадиром на колхозном огороде, а дедушка возил воду на полевые станы на лошади. Там и случилось драматическое происшествие, о котором — всего через пятнадцать лет! — мне рассказывали две версии. Бабушка говорила, что, оставив стреноженную лошадь ночью пастись у стана, утром дедушка ее не нашел. Время было голодное, и много всякого пришлого народа искало в степи пропитания. По версии бабушки Гаврилевны, стреноженная лошадь ночью зашла пить в топкое место пруда, по соседству с полевым станом, и захлебнулась.
Но время тогда было не только голодное, но и суровое. По первой версии районный представитель на суде обвинил дедушку в сговоре с ворами, а по второй, что не напоил лошадь на ночь. Ни первой, ни второй напраслины дедушка, конечно, выдержать не мог и пожелал представителю провалиться вместе с колхозом — в этом обе версии сходились. За такие слова получил дедушка восемь лет лагерей, где вскоре умер.
И вновь я задаюсь вопросом, как сложилась бы моя жизнь, промолчи дедушка на суде. Ведь никто на хуторе и подумать не мог о виновности дедушки, и наказание тогда ему не было бы таким суровым.
Трудно пришлось бабушке с двумя дочерьми: Маней и Тасей. И летом сестры — благо старшая, тетя Маня, уже подросла — пасли коров. Зимой же тетя Маня помогала бабушке отапливать школу, где сама проучилась только два года. Мама, закончив начальную школу на хуторе, училась еще два года в Озерной, проживая у дальних родственников, за что приходилось нянчить их детей. Училась мама хорошо, и после шестого класса ее как дочь бедняка, хоть и сидевшего в тюрьме, отправили учиться в Ульяновск, и не чему-нибудь, а слесарному делу — кружева тогда были не нужны. Вернувшись из Ульяновска, мама стала работать счетоводом на районной машинно-тракторной станции, где и встретилась с отцом, которого по хутору, конечно, знала. В тридцать седьмом году они поженились.
К этому времени вышла замуж и тетя Маня. Бабушка ютиться с замужней дочерью в маленькой комнатушке при школе не хотела и вышла замуж за вдовца Ефрема Матвеевича Голышева в Подстепки. С ним она и прожила в добре и согласии остаток жизни.
Рассказывая о предках по материнской линии, грех не упомянуть старшую сестру бабушки Евдокию Матвеевну Вавилову — она многое сделала для моего развития, и я всегда считал ее своей бабушкой. Ее семья жила в Озерной бедно. Муж выпивал и рано умер, старший сын погиб в Гражданскую войну у белых, а младший, батрачивший в юности, подался в Красную армию. Воевал в Первой конной, после Гражданской войны учился в военном училище в Ленинграде, где потом и преподавал. Отечественную войну закончил полковником и вышел в отставку.
Мужа бабушки по-уличному звали Колбаем. Происхождение этого прозвища непонятно: то ли от противного — он был голый бедняк, а бай на востоке — богатый человек. Такая манера давать прозвища — в насмешку — бытовала в наших местах. И я не исключаю, что мой предок получил фамилию отнюдь не за белую шею. По другой, семейной версии, один из предков Вавиловых побывал в азиатском плену, где его подщетинили, чтобы не убежал (подробности процедуры описаны Лесковым и Айтматовым). По его качающейся походке после плена предок Вавиловых и получил прозвище, которое по наследству доставалось сыновьям.
Как водится, Евдокию Матвеевну в обиходе звали Колбаихой. На хуторе Колбаиха была на особом счету: понимала травы, принимала роды (меня в том числе) и печку могла сложить. Но, кроме того, перед войной и после она несколько раз была в Ленинграде у сына. Обыкновенно она уезжала туда поздней осенью и возвращалась весной, чтобы успеть посадить огород. Возвращалась на хутор потому, что родные места тянули, да и при ее самостоятельном характере не уживалась с невесткой. Вот и отдыхали они друг от друга по полгода. А в иные года, если ей доставалась хорошая кухнешка и удавалось заготовить дров на зиму, — она и зимовала на хуторе. Сын высылал ей деньги, и бабушка могла купить необходимое к тому, что давал ей лес и огород. Обеспеченность позволяла бабушке много молиться, общаться с товарками и мне уделять внимание.
Все эти люди, о которых я рассказал, и есть мои физические и духовные корни. Они определили мою изначальную сущность или помогли ей развиться. Их влияние на меня сказывается до сих пор. Вглядываясь в далекое прошлое, я все еще ощущаю их прощальные напутствия.
Дом на горе
Когда мама и бабушка Гаврилевна получили документы о гибели на фронте отца и дедушки и мы с бабушкой стали получать пособия, кто-то посоветовал бабушке хлопотать о возвращении ей дома, занятого колхозом. Весной сорок четвертого года дом бабушке вернули. За лето мама с вернувшейся из Магнитогорска младшей сестрой отца Шурой привели дом в порядок, и все мы там поселились: мы с мамой в одной половине, а бабушка с Шурой в другой. Половины сообщались дверью, и я жил в обеих. Это были недолгие, но, как это ни странно, самые счастливые годы моей жизни. Ведь я уже понимал, что отца и деда у меня не будет. Мое бесчувствие, возможно, связано с тем, что я их не видел, да и мои сверстники отцов тогда не имели.
Бабушка тяжело переживала потерю на войне второго сына и единственного внука. Ведь она так горячо ежевечерне просила Бога за их жизнь в молитвах. И к религии бабушка охладела. Мама рассказывала, что она и иконы хотела вынести из избы, но ее отговорили. А ведь именно бабушка поведала мне о младенце Христе: почему ему все молятся, почему зимой к нам в кухнешку приходили славить Христа ребятишки, получавшие от бабушки витушки.
Теперь же моим религиозным воспитанием продолжала заниматься бабушка Колбаиха. С ней я заучил молитвы «Отче наш» и «Богородицу». Она, по-видимому, и настояла, что меня нужно крестить. Летом сорок четвертого года мама с Шурой, ставшей моей крестной матерью, крестили меня в Кардаиловке. Длинную дорогу с переправой на лодке через Урал я проспал у них на закорках, а обряд крещения в полутемной избе помню смутно и отрывочно.
В душной, с несколькими горящими свечами избе тесно стояли тихо шептавшиеся женщины. Бородатый тучный священник в странной одежде, что-то приговаривая, окунал в воду кричащего младенца. Потом он обрызгал меня, приложил к губам большой блестящий крест и надел на шею крестик. Когда мы вернулись, бабушка сняла с меня крестик и спрятала в сундук со словами: «Чтобы ты его не потерял». Больше крестика я в своей жизни не носил, хотя о крещении помнил. Но самое главное, с этого лета в мою жизнь вошла мамаша — так ласково называют у нас крестную мать.
Переезд в дом на горе на Среднем хуторе стал для меня памятным во многих отношениях. Теперь через улицу от нас был дом тети Мани, где я мог пообедать, поужинать и, заигравшись с сестрой и братом, остаться ночевать, хоть это и не нравилось маме. На нашем же хуторе в одной из кухнешек жила Колбаиха. Через улицу жил Шурка Мануйлов — постарше меня на год, но мы с ним быстро сдружились, и теперь вместе с его тезкой из Оторвановки нас стало трое.
И еще рядом с нами жил Витя Чагрин, который хоть и был старше меня года на четыре, но мне покровительствовал и многому научил. Он со своей матушкой оказался на нашем хуторе из-за школы. На каком-то дальнем хуторе, где он родился, ее не было. Окончив четвертый класс в нашей школе, он, к моему сожалению, переехал в Озерную. Витя лучше всех умел рисовать танки и самолеты, делать луки и стрелы с наконечниками из жести. А когда после окончания войны хуторянским комсомольцам передали из района настоящие армейские лыжи, он сделал лыжи сам. Правда, первые, из липы, сломались очень быстро, зато на других, кленовых, он катался всю зиму.
Моего двоюродного брата звали тоже Виктор. Случайно ли, что только на Среднем хуторе в соседстве жили три Виктора? Думаю — нет. Потом в своей жизни я встречал много Викторов, родившихся перед войной. По-видимому, предчувствуя войну, страна заклинала себя победить в ней.
Особый интерес на Среднем хуторе вызывала у меня кузница. Она находилась на пустыре, недалеко от скотного двора и горы, где мы зимой катались. Это был плетеный, обмазанный глиной сарай с соломенной крышей и одним окошком. Внутри он был разгорожен на две половины: в половине с дверью, всегда открытой, помещался горн и работал кузнец, а в другой, с окошком, — плотничал дядя Аркадий Прытков.
В кузницу я заходил греться и благодаря ей однажды на хуторе прославился. В тот день, согревшись и налюбовавшись работой кузнеца дяди Коли Хмелева и его помощника Миши Семенова, из-под кувалды которого разлетался сноп ярко-желтых искр, я перешел в холодную половину, но светлую и приятно пахнувшую стружками. Больше всего меня там привлекали длинные, набело выструганные полозья саней, стоявшие в углу, и непривычно ровные, круглые отверстия, которые дядя Аркадий просверливал буравом в бычьем ярме. Таких геометрически правильных линий я в своей жизни еще не встречал. Теперь я не только их видел, но, засовывая в отверстие палец, ощущал эту округлость. Между тем дядя Аркадий расспрашивал меня о жизни и, узнав, что я уже выучил две молитвы, за что меня хвалили все соседки, — поинтересовался, куда я намерен идти после кузницы.
Время шло к обеду, и по пути домой я собирался зайти к Семеновым — родственникам по материнской линии, где меня привечали и я мог рассчитывать на угощение. Услышав об этом, дядя Аркадий предложил мне выучить частушку. Я согласился и после двух-трех его повторов рассказал ее без ошибки. Дядя Аркадий посоветовал мне обязательно зайти к Семеновым и прочитать им частушку. Я пообещал ему, и мы оба, довольные, расстались. Я был доволен вниманием взрослого человека, имевшего так много интересных вещей. А чем был доволен дядя Аркадий, прояснилось позже.
Семеновы жили недалеко от кузницы. Не без труда нащупав в темных сенях скобу на двери, я открыл ее и перебрался через высокий порог. Большая семья сидела за столом. Тетя Маня, попросив старшую дочь обмести как следует валенки и разоблачить меня, посадила рядом. Вручив ложку, она шутливо поинтересовалась: все ли сугробы я измерил. Я, при общем внимании, рассказал про сугробы и кузницу, не забыв и частушку. Прервав смех старших детей, тетя Маня дала затрещину среднему сыну Коле, особенно громко смеявшемуся. Он был старше меня года на три и уже догадывался о значении некоторых слов в частушке про их соседку Кульшиху. Тетя Маня, и сама с трудом сдерживая улыбку, посоветовала частушку больше никому не рассказывать и, обращаясь к семье, добавила: «И вы у меня молчите». Но на другой день весь хутор знал, как Аркадий Прытков, подговорив Балашонка (Балаш — прозвище моего отца), уел Кульшиху. Все хуторянки при встрече поглядывали на меня со смехом. И, наверно, когда мама осенью попросила дядю Аркадия сделать мне салазки, он взялся делать их с удовольствием.
Много лет спустя мама рассказала мне всю подноготную этой затеи Аркадия Прыткова. Кульшиха летом работала в полевом звене под его руководством. Была она женщина дошлая и не только опаздывала на поле утром, вынуждая звеньевого приходить за ней с верхнего хутора, где он жил, но иногда и вовсе смывалась на свой огород или в лес. Вот Прытков и отомстил ей с моей помощью.
Но самое главное, дом на горе как-то сразу раскрыл для меня огромный мир, видный из его окон. Перед домом, под горой за первой поляной, я видел лес, сквозь который проглядывала излучина Урала. А далеко за лесом, где он сливался со степью, в темные вечера иногда медленно двигались огоньки. Это, по словам мамы, по грейдеру за Подстепками, где жила бабушка, шли машины с горящими фарами. Машину, далеко отбрасывавшую лучи света из фар, я уже видел на хуторе.
Утром, соскакивая с печки, я бежал к окошку. Что там в этом мире? И я замечал, как за ночь он изменился после метели или сильного мороза. А иногда из окошка я мог увидеть даже рыжую лису, искавшую поживу в редком кустарнике на опушке леса. Но в доме кроме окон, смотревших на юг, в стене за печкой было вмазано небольшое окошечко, выходившее на запад, куда уходила синевшая вдали цепь холмов. Такого окошечка на печке не было у моих приятелей на хуторе. Как часто на печи в непогоду я, стоя на коленях перед окошечком, задумывался о том, что там дальше, — за этими холмами, в еще беспредельном для меня мире. И этот мир стала раскрывать для меня школа. Она была рядом с нашим домом.
Седьмого ноября сорок четвертого года в школе состоялось собрание по случаю годовщины Октябрьской революции. Детей туда не пускали, и мы крутились вокруг школы, заглядывая в окна. К стене школы прибили лозунг. На серой рыхлой бумаге шли написанные красными чернилами слова: «Смерть фашистским оккупантам!» Все буквы я тогда уже знал, и, повторяя за школьниками, читавшими лозунг вслух, — я, может быть, прочитал первые в своей жизни слова.
Вскоре пошел дождь, от букв потянулись красные разводья. Буквы, как живые, зашевелились, вызвав у нас смех. Затем с обратной стороны бумаги стали проступать синие буквы каких-то других лозунгов, наверно, призывавших вовремя сдать урожай. Их текст был перевернут, и местные грамотеи, вертя головами и споря, разгадывали таинственные слова.
А вечером мамаша, тети Мани — Голубева и Семенова — вместе с ближайшими соседками и подругами мамы собрались в нашем доме. Заодно отмечали новоселье, и праздник, и, к сожалению, общее горе. Ведь у многих хуторянок уже погибли мужья и родные, а войне не виделось конца. Когда женщины расселись за столом и, переглянувшись, затихли, тетя Маня Семенова, старшая из всех, предложила помянуть погибших. Потом, после долгого молчания со вздохами, начались тихие разговоры соседок за столом. Иногда влажно блестевшие глаза женщин останавливались на мне, и, вздохнув, они умолкали. Затем выпили за победу — только когда она будет и когда вернутся работники?
Я сидел за столом рядом с крестной, и, накормив, она отправила меня на печку. Теперь сверху я тревожно и с интересом разглядывал знакомых, но каких-то совсем других женщин.
— Ну, девоньки, помянули, отметили, — вздохнув, добавила тетя Маня, — давайте теперь споем.
Она помолчала и, опустив голову, тихо запела. Незаметно песню подхватили и все женщины. И куда-то пропали стены и потолок надо мной — остались только тесно сидящие хуторянки, отстраненно переглядывающиеся между собой, изливавшие каждая свое горе в общую песню. Смутно я это уже понимал. Некоторые песни я слышал раньше. Про рябину с дубом и быструю речку с крутым бережком часто пели мама с крестной. Но большинство песен были незнакомые, и все печальные. В них расставались и умирали казаки на чужбине, а молодой казак, скакавший по долинам далекой страны, вспоминая о казачке, подарившей ему кольцо, — обещал через год вернуться. Эту песню часто пела мама, и теперь я слышал ее пронзительно звенящий голос. Слушая пение женщин, я не плакал — слезы сами лились из глаз, и, обессиленный, я скоро уснул.
Однако школа разлучила нашу троицу. Когда в школу пошел Шурка Мануйлов, мы с его тезкой остались вдвоем. Бабушка отговорила маму посылать меня в школу семилетним, хотя к этому времени я уже умел читать и расписывался печатными буквами у почтальонки, приносившей на хутор пенсии. Истинные причины бабушкиного решения не были ясны мне и маме, но спорить с ней она не могла. Надо сказать, что горевал по этому поводу я недолго: для игр у меня были приятели и младше меня. Но школа все-таки интересовала, и, когда на большой перемене удавалось туда проникнуть, меня больше всего поражала большая разноцветная географическая карта на стене, и вечером я бежал к брату или к Вите Чагрину с расспросами. Они пересказывали мне уроки географии, от них я узнал о большом мире за рассыпнянскими холмами.
Но кроме того, общаясь со старшими ребятами, я перенимал у них умение сделать лук со стрелами, сплести кнут из вязовой коры или конопли. Глядя на них и с их помощью, я сделал себе первую удочку. Рыбалка для хуторянских ребят была не только главным удовольствием, но и делом — добыча приветствовалась хозяйками, ведь мяса летом не ели.
Рыбачить я начал под присмотром бабушки, когда она ходила на огород на озере, где росла капуста. Но, к моему сожалению, поливать капусту нужно было не каждый день, и у нас был еще большой огород у родника, где полива ждали другие овощи. Однако успех рыбалки будоражил воображение, и я использовал все доводы, включая и слезы, чтобы добиться разрешения ходить рыбачить на озеро с братом или Шуркой Мануйловым. При этом я должен был помнить, что берег озера обваливается и что во время половодья в Оренбурге из зверинца уплыл огромный удав. Об этом каждую весну говорили нам взрослые, и хотя старшие ребята уже не верили рассказам бабушек, но сами передавали миф младшим. И когда я издалека видел по береговому обрыву черные корни подмытых деревьев, спускавшиеся к воде, страх возникал и годами позже.
Так к семи годам, взрослея в глазах мамы и бабушки, я получил почти полную свободу. Мне только запрещалось ходить без старших на Урал. Но с такой удочкой, как у меня, там нечего было делать, и, самое главное, там страшно было и рядом со взрослым.
В конце войны из госпиталя инвалидом вернулся дядя Федя Голубев, муж тети Мани. Работать в колхозе он не мог и летом рыбачил на Урале. Однажды я увязался с братом идти на Урал, чтобы помочь дяде Феде нести домой с рыбалки удочки и рыбу. Тропинка вдоль Урала шла рядом с яром, и брат предупредил меня, чтобы я не смотрел на воду, а то закружится голова. Но как можно было не смотреть, если вода была под ногами.
И в одном месте я вдруг увидел зеленою ветку, торчащую из воды. Она беспомощно качалась, словно призывая на помощь.
— Что это? — испуганно спросил я брата.
— Карша, — спокойно ответил он и, заметив мое недоумение, пояснил, что где-то на обрыве подмыло дерево. Оно упало, и течением его принесло сюда. А здесь оно зацепилось за дно. Теперь тут будут сомы водиться — они любят жить под корягами.
Как часто потом в моей жизни всплывала эта ветка, будто беспричинно колеблясь и к чему-то призывая.
Над обрывом было страшно даже сидеть. В полном безмолвии знойного дня безудержно стремившийся поток воды тихо шипел и булькал в водоворотах. А вверху, в бездонной синеве, завершая эту вечную картину, едва слышно доносились крики орликов, черными точками плавающих над рекой. Не понимая причины воздействия на меня непрерывного движения воды под ногами и огромного пространства надо мной, я чувствовал там свою ничтожность и беззащитность.
Многие годы спустя, исходив берег Урала от Кардаиловки до Подстепок, я не встретил другого места, где река так недвусмысленно заявляла о своей силе, яростно борясь с берегом, круто поворачивавшим ее течение. В Подстепках у бабушки я слышал разговоры дедушкиных приятелей, что раньше Урал протекал под самой хуторянской горой вплоть до Рассыпной. А наше Песпелюхино озеро — остаток его русла, и когда-нибудь река вернется в него. Такое казалось невозможно-сказочным, но прошло четверть века, и Урал прорвался в этом месте в прежнее русло. Теперь уже десять лет, как река от хутора до Рассыпной имеет два русла. Но если бы Урал не был обессилен плотинами и забором воды в верховьях, почти прекратившими весенние половодья, предсказания стариков исполнились бы полностью — тогдашнее русло реки превратилось бы в старицу, а под нашей горой протекал бы весь Урал.
Вот так родная река на заре моего сознания дала пример, казалось бы, беспричинного изменения своего течения, что в ученом мире называется бифуркацией.
Но на Урал тогда не тянуло — у хутора было много мест, ласково окружавших меня, где нарождающееся сознание могло проявить свою силу. Таким местом была ближайшая ростошь, верхушки деревьев из нее виднелись на задах дворов. По дну ростоши протекал ручей, питаемый несколькими родниками в верховьях. Вдоль ручья вилась нахоженная тропинка. В ростоши мы прятались от сильного ветра и летней жары — там было уютно и приятно находиться. Привлекали нас туда и ягоды черемухи, росшей над ручьем, и липовая поросль, из которой мы вырезали палки, путешествуя, вооруженные, дальше.
Однако два происшествия со мной в ростоши навсегда врезались в память. Однажды я шел один по тропинке в Оторвановку. На лужайке, выкошенной хозяйками из ближайших домов, рос куст ольхи из трех-пяти невысоких стеблей. В развилке одного из них, рядом с тропинкой, я увидел гнездо. На дне чашечки из сухой травы лежали два голубых, с коричневыми крапинками яичка. До этого времени я еще ни разу не находил птичьих гнезд, а это было очень почетно среди нас.
Но не об этом вспыхнула томительная, безысходная мысль. Почему здесь, на виду, устроила птичка гнездо — ведь его обязательно разорят сороки или мои сверстники. Но почему у меня возникла жалость? Ведь я вместе с приятелями безжалостно разорял воробьиные и вороньи гнезда, выбрасывая иногда живых птенцов. Конечно, наша жестокость поддерживалась бытовавшими из века представлениями, что вороны и сороки воруют цыплят со двора, а тучи воробьев клюют зерно на полевом стане, и еще они как-то причастны к казни Иисуса Христа. Коллективная жестокость была навязана мне компанией, но что-то пробивалось через нее. Что? Ответа на этот вопрос у меня нет и сейчас. А через день гнездо исчезло, хотя я о нем никому не рассказывал.
Другое переживание, связанное с ростошью, я до конца испытал в зале кинохроники много лет спустя. После войны на хуторе стали вновь заводить бахчи. В тот год бахча была в верховьях ростоши, на полого сходившем южном склоне. Она охранялась незнакомым дедом с Верхнего хутора, все лето жившим в шалаше. Была у него и собака. Старшие ребята по ночам бывали на бахче. Нас с Шуркой Шушляминым тоже интересовали арбузы, но добывать их ночью мы не могли и решили пробовать днем. Рядом с бахчой через ростошь шел прогон для скота с Верхнего хутора в степь. Но как только мы поднялись по нему к бахче — залаяла собака, а дед из шалаша не появлялся. Собака привязана у шалаша, но крепко ли? Посовещавшись, мы решили вернуться в ростошь и потом повторить попытку. Время шло к полудню, было жарко, спустившись к ручью, мы разнагишались, напились воды и, обнаружив в ручье плотные катышки разноцветной глины, разрисовали друг друга белыми, голубыми и коричневыми полосами. Но что дальше?
Разбредаясь по прогону, коровы и овцы вытоптали подлесок, и под редкими дубами совсем не было травы, а значит, комаров — проход к тому же и хорошо продувался. Место для игры было замечательное, но как бы искупаться? А что если запрудить ручей? На самом прогоне это не получится: по плотной, с галькой почве он разлился широко. А вот выше у него узкое русло и больше песчаное. Там и начнем.
И время для нас исчезло. В четыре руки, сдвигая песок, мы соорудили плотину вровень с берегами ручья. Ручей как бы оторопел. Вода, ничего не понимая, медленно кружилась, заполняя русло. Она была мутная, и по ней плавали сухие листья и трава. Но что нам до этого. Мы, довольные, улеглись головами к плотине и с интересом наблюдали за развитием событий. Вода уже щекотливо поднимается по спине, приятно охлаждая тело. Однако она подбирается и к верху плотины — ее нужно срочно нарастить. Но и после достройки долго блаженствовать не удалось — вода стала обходить плотину. Теперь пришлось ее расширять. И снова две руки с каждого конца плотины, надвигая песок, удлиняют ее. А ручей не отстает от нас, и мы вынуждены все время работать — это нам надоело. Тут что-то не так. Воспользовавшись нашим замешательством, ручей перехлестнул плотину, и вода с облегчением, мягко урча, стремительно уносит песок, расширяя прорыв. Опять прозрачная вода довольно журчит в своем русле. Теперь мы оторопело смотрим друг на друга.
Хочется еще понежиться в прохладной воде и, может быть, доказать ручью, что мы сильнее. Оглядывая сотворенные нами валы песка, расходящиеся в стороны от русла, мы начинаем понимать, что сначала их нужно удлинить и выше насыпать по берегам ручья и только потом быстро загородить само узкое русло. Претворив задуманное, мы лежим в ручье, с интересом наблюдая за ним. А ему ничего не остается, как копить воду. Она уже поднимает нас со дна, и мы блаженствуем. Но что будет дальше? Мы осторожно переворачиваемся на животы, наблюдая, как вода подбирается к верху плотины. Теперь мы не в силах что-то предпринять. Мы можем только увидеть, каков будет конец.
Но были ли способны мы увидеть? Увидеть всю картину? Нет. Как неспособен семилетний ребенок увидеть картину Брюллова. Он видит только обнаженных дядю и тетю, такого же, как он, мальчишку, лошадь, огонь. Но он не понимает происходящего — значит, не видит всего.
От нашего шевеления мутная струйка воды вдруг перекинулась через верх и, скатываясь, тут же впиталась в песок на противоположной стороне плотины. Но ей на помощь по крошечному влажному желобу устремилась другая струйка, — смыв несколько песчинок и углубив желоб. И вот осмелевшая вода уже уносит песок вниз, расширяя и углубляя прорыв. Мы понимаем, что это все, и, не ожидая конца, рушим плотину сами.
Нам грустно. Мы не добыли арбузов, не осилили ручей, и хочется есть. По тропинке вдоль ручья мы возвращаемся на хутор и расходимся к своим бабушкам.
Двадцать лет спустя в гулком зале кинохроники диктор рассказывал, что строители воздвигли на могучей реке плотину, оставив узкий проран. Теперь с мощных самосвалов в него сбрасывают бетонные блоки, чтобы перекрыть его. Тогда река начнет заполнять водохранилище. Оторопев вначале, я потом с гордостью думал о двух мальчишках семи и восьми лет, додумавшихся до этого. Но и в зале я еще не понимал все происходившее на экране. Понимание пришло позже, когда через тридцать лет я прочитал, как развиваются катастрофы, подобные той, которую мы видели с Шуркой на созданной нами плотине. И только тогда я наконец увидел все, что происходило перед нашими глазами.
Времена года
До трех лет время мной не замечалось, и времен года было не четыре, как поэтически живописно и точно написал японский поэт: «Цветы весной, кукушка летом, осенью луна, чистый и холодный снег зимой», — а только одно лето. Ранней весной, поздней осенью и зимой, не имея подходящей одежды и обуви, я сидел дома или у такого же соседа, куда доставляли мама или бабушка. Летом же мы бегали босиком. Какой это был теплый и ласковый летний мир. Он начался с самостоятельного обхода двора с кухнешкой и огорода. На огород меня вначале приносили, а потом приводили мама или бабушка. И как стремительно стал расширяться этот мир, когда уже вместе с приятелем, соседом и по огороду, мы все дальше уходили от дома. Но только после четырех лет мир приобрел краски и прелести всех сезонов. И начинался он с зимы, моей первой настоящей зимы, когда у меня появились валенки и салазки.
Зима
Однажды я проснулся, и в избе было необычно светло. Светло и тихо. И пока в голове бродила смутная догадка, я, слетев с печки, подбежал к окну. Наконец-то, наконец-то после дождливой осени пришла долгожданная зима. Как необычно выглядят под снегом знакомые места. Как поредел темный лес под горой, как широко раздвинулись луга и обозначились лесные полянки, летом совсем незаметные. Теперь изо дня в день зима, как хорошая хозяйка, станет наводить везде свой порядок: заровняет разбитую осенью дорогу и сломает ветром черный бурьян вокруг двора. Останутся только редкие угрюмые стебли репейников — ветру их не одолеть. Это сделаем мы: сломать его сухие трубки заставляет мальчишеская потребность в самоутверждении или, может быть, пробуждающееся подсознательное ощущение дисгармонии плавных линий сугробов с черными, редко торчащими стеблями. В общем, мы непременно их сломаем.
После завтрака бабушка выдает мне связанные ею носки и варежки, приговаривая, чтобы я их не рвал и не терял. И не успевает она договорить: «Смотри у меня, не допоздна!» — как я уже в сенях. Схватив салазки, которые еще плохо скользят по снегу, — бегу за скотный двор, где хуторянские ребятишки из года в год раскатывают склон горы. Впервые после лета тут собралось все ребячье население хутора. Дома остались лишь горемыки, у которых оказались неподшитыми валенки. Сколько слез проливал я в такой день, если это случалось со мной.
А на горе вовсю начинается работа. Снег еще рыхлый — салазки вязнут, останавливаясь на половине горы. Но это никого не смущает: скорей опять наверх — в следующий раз они уедут дальше. Ведь сейчас положительная обратная связь работает на нас: чем дольше катятся салазки по склону, тем больше их скорость — тем дальше они пробьют путь в снегу. И к вечеру уже можно доехать до самого низа. За ночь снег уплотнится, вязовые полозья салазок на нем отполируются, и на следующий день начнется настоящее катание.
Ухватившись руками за салазки, опираясь на них, разгоняешься и бросаешься на них левым коленом, а правой ногой, скользящей по снегу, управляешь движением. И хорош, если валенки по ноге, а не на вырост или перешли от старшего брата, — тогда возможны неприятности. Зацепившись за что-то, валенок остается на горе, а его хозяин, скатившись, стоит внизу, поджав босую ногу. На верху горы смех, но тут же начинаются попытки подхватить валенок на ходу и выручить незадачливого катальщика.
Как только склон горы широко раскатан — начинаются всякие состязания. Кто уедет дальше всех и, значит, имеет самые лучшие салазки? А кто может съехать с горы, стоя на салазках? Несколько секунд смельчак торжествует, размахивая правой рукой, другой он натягивает веревку, привязанную к передку салазок, и упираясь в них ногами. Но вот салазки вильнули или подпрыгнули на бугорке, и герой катится по склону за опередившими его салазками, потеряв шапку, а то и валенок. А что если двум командам сцепиться в ряд на трех-четырех салазках, — какая спустится с горы быстрее? Однако и так доехать всем до конца непросто. У кого-то в средине провалились полозья, — резкий рывок, и он вырван из команды. И тут не зевай: успех ватаги зависит от того, успеют ли оставшиеся вновь сцепиться.
Ощущал ли ты, как пролетали эти, наверно, самые счастливые минуты детства, когда ты безоглядно отдавался игре? Нет! Ведь времени тогда не было.
Уже стемнело, над лесом скользит огромная луна, замерцали первые звезды. За кем-то прибежала сестренка и грозит нагоняем дома. Вспоминается бабушкин наказ прийти домой засветло. Надо идти. Только теперь вдруг замечаешь, что вплотную к горе подступил черный лес, и смотреть туда боязно. Но вся гора и хутор залиты лунным светом, тускло желтятся окна ближайших домов, лениво побрехивают собаки. Нам с Шуркой идти домой дальше всех. Идем молча — говорить не хочется. Карусель пережитых впечатлений еще кружится в нас, не отпуская. И в тишине, поскрипывающей снегом под ногами, в сознание вливается картина ночного хутора с редкими огоньками призрачно далеких домов Оторвановки. Все это, переплавившись с тысячью зимних и летних впечатлений, станет твоим жизненным эликсиром, — вспоминая, ты будешь им залечивать душевные раны многие годы спустя.
Но вот прошел первый приступ лихорадки зимних удовольствий. Днем кататься на горе скучно — старшие ребята в школе, а нас, дошколят, мало. Кто-то замечает алеющий по краю леса шиповник. Снег еще неглубокий, и добраться до него можно. Ах, этот дразняще яркий и сладкий шиповник, но как коварен он: стоит прокусить сладкую корочку насквозь, и не отплюешься от колкого пуха в горле. Вот если бы торон найти. В иные годы, когда случался его урожай и не обирались хозяйками даже ближайшие к хутору сады, мы пробирались к ним. Что же это за наслаждение, — потерявшие от мороза кислоту, сладковатые теперь ягоды. Немудрено, что про обед и забывалось. Тем более часто он и состоял из моченого терна с хлебом.
Но в лес уходит санная дорога. Конский навоз на ней и клочки сена на придорожных кустах — приметы дома — снимают страх перед застывшим лесом. И вот вдвоем, а еще лучше втроем мы как бы заново открываем знакомые летние места. А сколько всяких следов пересекают дорогу! Чьи они? Все знают заячьи следы. Но вот эти? Лиса оставила или хуторянская собака? А если это волк? До терна еще далеко, а в лесу сумрачно и холодно — мы поворачиваем домой.
А к вечеру все опять на горе. И опять повторяются: смех и радость, синяки и быстро проходящие слезы. Иногда в катальный угар включаются и взрослые ребята, но салазок у них нет, а младшие братья хнычут, когда у них отбирают. И тут вспоминают про сани-розвальни без оглобель, стоящие на скотном дворе. Работающий там дядя Федя ушел домой, а ворота во двор не закрываются. На горе снег не выдерживает тяжелых саней. Но вот дорога, полого поднимающаяся по склону горы вдоль оврага, плотно укатана санями с возами сена. Салазки по ней не катятся — мал уклон, а вот сани с железными полозьями скользят хорошо — надо только их разогнать.
Облепив сани со всех сторон, начинаем разгон. Все чаще постукивая полозьями по оледенелым кочкам, сани набирают скорость. Теперь бы успеть на них запрыгнуть. Кто-то споткнулся, упал и остался на дороге. А самые отчаянные еще бегут и толкают. Почетнее запрыгнуть в сани последним на кучу-малу из тел, но это теперь непросто — лежащие там отталкивают ногами, это разрешается правилами. Но вот удачливые в санях. Теперь все вцепляются друг в друга, чтобы не вывалится на ходу, все за одно — одна ватага! А сани набирают ход. Управлять ими невозможно. Теперь как повезет. В лучшем случае они домчатся до самого леса, но могут уткнуться и в склон горы слева. Это не очень хорошо, потому что с полгоры сани уже не наберут скорость. А если они возьмут вправо и, слетев с дороги, окажутся в овраге? Этого все побаиваются, но и с тайной жутью хотят. Старшим хочется проверить свою удаль и посмеяться над малышней, а нам уж больно весело оказаться всей компанией в глубоком снегу, искать потом варежки и шапки. Правда, тогда и синяков немало зарабатывалось, но кто об этом долго печалился.
Старшим ребятам за такие проделки попадало. Особенно если не удавалось вытащить сани из оврага и утром дядя Федя вытаскивал их на вожжах с лошадью. Но взрослые понимали, что без таких потех в детстве не вырастет казак. Лихость и удальство всегда ценились на хуторе. А для женщин это был повод позубоскалить над дядей Федей.
Засыпанный снегом хутор сам находил поводы для веселья. Это для слез причины приходили издалека.
Зима же шла своим чередом. Наступали рождественские и крещенские холода. Деревянные полозья салазок плохо скользят на сильном морозе, и мы если осмеливались выходить на улицу, то не надолго. Ощутив на щеках и носах хватку мороза да еще с ветерком, мы залезали на печки. Избы топились обычно вечером, за ночь они выстывали, и ощутить под собой печное тепло было так приятно. Здесь и проводили мы время в играх и фантазиях.
Жизнь оживлялась, когда приходили из школы старшие братья и сестры. Они засветло принимались за уроки, а младшие вертелись вокруг них, порой и мешая. Но ведь, кроме букварей и учебников родной речи, на хуторе не было книг. И мы с интересом разглядывали картинки, слушали, что было в школе, запоминая порой правила арифметики, буквы или строчки стихотворений.
И у взрослых в это время жизнь проходила больше под крышами. Дороги так заметало снегом, что, пока он не уплотнится, даже на быках проехать было невозможно. В это время хуторяне немного отдыхали, если был запас сена и дров под поветью.
Но проходили холода, стихали февральские метели, и занесенный снегом по крыши поветей хутор просыпался. Кончалось сено на ферме, и вновь потянулись санные дороги в луга. Заскрипели на взвозе тяжелые деревянные сани с сеном, запряженные парой быков. Мы, конечно, крутились у фермы. Можно побарахтаться в куче сваленного во дворе душистого сена или попрыгать на него с изгороди и даже крыши фермы. Дядя Федя не очень это одобряет: мы растаскиваем по двору сено. Мы понимаем его и клятвенно заверяем, что все потом соберем граблями. На этом и договариваемся. Дядя Федя, наверно устававший от работавших с ним на ферме женщин, вроде веселел от нашего гомона.
А солнце всходило все раньше, все выше оно было, когда мы выбегали на улицу. Как искрился вокруг снег! Он был везде: на крышах изб, поветей, скворечников и даже на столбах ворот громоздились высокие снеговые папахи. В сугробах едва различимы были дома в Оторвановке. Только черневшие окна да кое-где величавые столбы дыма из труб, курчавившиеся высоко в небе, обнаруживали там жизнь. Было в этом что-то знакомое и незнакомое, заставлявшее хоть ненадолго остановиться, взглянуть и, не осознавая, навсегда опустить в копилку души еще один первоначальный образ.
Непривычно долго длился теперь день. Все плотнее становился снег. Он уже держит нас, но не везде. Солнце и ветер оставили нам ловушки из рыхлого глубокого снега. Неосторожный шаг, и валенок уже не вытащить из сугроба. Не задумываясь о причинах, мы учимся отличать такие места. Петляющая цепочка наших следов и ошибок упорно пробивается к ростоши. Прилетели синицы. Они кормятся в кустах крушины у края ростоши. Вот бы поймать эту веселую, такую добродушную и любопытную птичку. И Шурка Мануйлов, оказывается, знает, как это сделать. Достав из подпола тайком от бабушки небольшую тыкву, он вырезал в ней квадратное отверстие с кулак, выскреб ложкой внутренность тыквы, а квадратная корка на вязальной спице, стала дверцей ловушки. Захватив катушку ниток, мы через Шуркин огород направляемся к ростоши. В ближайшем кусте мы прилаживаем ловушку и, подперев дверцу палочкой с привязанной к ней ниткой, прячемся за изгородью.
Я не дождался, когда прилетит и запрыгнет в ловушку синичка, — замерзнув, я ушел домой греться. А Шурка синичку поймал, и не он один. Я видел их и у других ребят. Как неузнаваемо оживлялась изба, когда серо-желтый комочек с писком летал по ней, бился о стекло и забивался в какой-нибудь угол. Свою синичку в детстве я не поймал. Не потому, что жалел их, — просто у меня не хватало охотничьего азарта и терпения, а охотничья удача — любит терпеливых. Но мое первое радостное возбуждение от их вида в избе сменялось какой-то тягостью. И только годы спустя я осознал трагическую двойственность жизненной действительности.
С уплотнением снега на южной стороне горы, рядом со школой и нашим домом, туда перемещалось и место катания. Здесь гора выше и круче. Стоя наверху, мы долго выбирали направление спуска. Мы знали, что на склоне есть пятна рыхлого снега, где полозья санок провалятся. Тот, кто поедет вторым, может учесть опыт предшественника — у него больше шансов на удачу, но он будет только вторым. И вот самый отчаянный решался. Подпрыгивая на застругах наста, салазки стремительно набирают скорость. Ветер выжимает слезы из глаз. А те, кто остался на горе, замерев, ожидали, чем это кончится. Или, вернее, где, чтобы объехать это место. Но снежных ловушек на склоне достаточно, и в одну из них ты попадал. Какая-то сила отрывала тебя от салазок и бросала вниз. В глазах мелькали солнце и снег — ты катился кубарем и не слышал восторженного крика на горе. И пока ты поднимался с кружащейся головой и тошнотой, кто-то уже проносился мимо, прокричав тебе на ходу. Намного ли дальше он уедет? Как повезет. А может быть, он и ловчее тебя.
Но катание здесь не такое азартное, как у колышка. То ли падения нас быстро охлаждали, то ли длинный подъем на гору. Съехав несколько раз, мы спускались к роднику и, напившись леденившей зубы воды, разбредались. У нас с Шуркой рядом был огород. Как там сейчас? Да и где он? Утонули в снегу колья изгороди, и опознать его границы можно только по деревьям. Вот старая яблоня — она стоит рядом с поливальной ямой. Только легкая тень в углублении выдает ее под снегом. Как тихо здесь, под горой. Ты садишься на салазки, прислонившись к яблоне, касаешься щекой ее шершавого и чуть теплого ствола.
И вдруг сквозь запах снега и разогретого солнцем заячьего помета вокруг яблони ты чувствуешь едва ощутимый горьковатый запах яблоневой коры. Вот и долетело до тебя первое дыхание еще далекой, но неизбежной весны. В закрытых глазах плывут разноцветные искры, и ты сам, и окружающее куда-то пропали. Надолго ли? Не знаю. Ведь времени тогда не было. Возвращали из забытья теньканье недалекой синички в кустах или крепчавший, судя по малиновому солнцу над лесом, морозец. Пора домой.
Хотя обычно наши катальные забавы затягивались допоздна. И, являясь домой в задубелой от мороза одежде, я часто получал нагоняй от мамы. Как это портило впечатление дня. От обиды я иногда отказывался ужинать и, голодный, забирался на печку, где сохла моя амуниция. В таких случаях меня выручали хлебные корки, мешок с которыми висел в углу. Мама не разрешала их таскать, летом из них делали квас. Теперь она делала вид, что не слышит моего осторожного хруста. Конечно, я понимал, что мама уставала на работе, но почему она не могла без меня поужинать? Грустные это были минуты, но скоро вместе с потоком разноцветных искр перед глазами я во сне поднимался над печкой, избой и переносился на знакомую лесную поляну, залитую летним солнцем. Мне кажется, что зимой в моих детских снах всегда было жаркое лето, исходившее от печки подо мной.
Весна
Когда начнется весна? Об этом мы еще не думали, однако в разговорах взрослых это слово уже мелькало. И мы уже бегали по хутору с испеченными из теста жаворонками в поднятых руках, криками призывая их поскорее прилетать, принося нам весну. Но жаворонки съедались, начиная с глаз, если они были из сушеных ягод, а не из угольков, — и мы про весну забывали. Утренний и вечерний морозцы еще не жалели наши носы и щеки, а бабушка приговаривала: «Пришел марток — одевай семь порток». Везде еще лежал снег, и только на южных склонах впервые прорезались земляные бугры и кочки.
Наше катание теперь переместилось на теневой склон, в ростошь, где проходила тропинка со Среднего хутора в Оторвановку. Склон был пологий, и раньше здесь салазки не набирали скорость. Теперь на нем плотный наст, и кататься стало хорошо. Но вскоре в самом низу, на выкате, появилось желтое пятно, а под снегом слышалось тихое бульканье. За ночь пятно леденело и, попадая на него, салазки, казалось, опять набирали скорость. С каждым днем пятно расширялось, и однажды днем кто-то из взрослых провалился в этом месте, оставив на снегу черные дыры и грязные желтые следы мокрых валенок. Это сигнал, что Оторвановка, оправдывая свое название, скоро окажется отрезанной от хутора.
Незаметно вспухали и ерики в лугах, грозя прервать дороги, по которым спешно вывозилось последнее сено. Хуторяне понимали, что весна готовится к своему последнему действию — половодью. Бесчисленная рать ее союзников — ручьев из степи — все явственнее звучала, стекая в ростошь. В ней весна устраивала для нас свою генеральную репетицию. Ручей в узких местах ростоши уже вырвался из-под снега, и его уровень с каждым днем поднимался. И вот по хутору проносилось: ростошь прорвало! Эта весть опять собирала нас вместе, но уже на разных берегах ростоши.
Стремительно несущаяся вода возбуждает нас. В поток с обеих сторон летят палки и комки снега. Взлетевший фонтан воды окатил кого-то. Это сигнал к началу повторяющегося из года в год нашего действия в весеннем спектакле. Обитатели Верхнего и Среднего хутора начинали дразнить оторвановцев, что теперь они долго будут куковать на своем хуторе. У тех тоже находились подходящие слова, и словесная перепалка сменялась градом снежков. Сражение заканчивалось, когда ладони от жесткого мокрого снега начинали гореть, а пальцы переставали сгибаться. Противники разбегались по домам, и на этом заканчивалась наша мальчишеская зима.
Все малые и большие потоки воды из степи попадали в луговые ерики, озеро и Урал. Они заполняли снежно-водяной кашей ерики, поднимая потом лед в озере и в Урале. На этом весна на хуторе подготовку заканчивала. Теперь дело за верховьями Урала: оттуда придет вал воды, сброшенный какой-нибудь плотиной, чтобы сорвать лед на реке. Мне помнится, что это всегда случалось ночью. Сам ледоход хуторяне не видели. На видневшейся с горы излучине Урала движение льда было едва заметно, зато луга уже затоплены, и вода быстро подбиралась к огородам.
В это время на горе снег уже стаял, и хотя земля еще сырая, но тропинка к роднику и огородам высохла. По ней мы спускаемся с Шуркой к самой воде. Как непривычно видеть залитые водой первую поляну и кусты у наших огородов.
Почему нас так тянуло к воде? То ли она была пределом для нашего движения к известным и пока недоступным местам, или наше сознание стремилось в неизвестность вслед за проплывавшим лесным мусором? Бросая в воду кусок коры, мы гадали: доплывет ли он до Подстепок и до самого моря, и когда. Вода, пришедшая в половодье, подсказывала нам о существовании огромного мира. От этой мысли наши споры затихали. Но в возникшее молчание врывался стрекот сороки в кустах, и мы начинали подкрадываться, высматривая, — не затеяла ли она там строить гнездо. Надо запомнить это место и проверить, когда спадет вода. Теперь этого мы ждали и дотошно следили за ее уровнем, втыкая вечером палочки у воды.
Половодье и сырая земля сильно ограничивали нашу жизнь. Правда, по дороге уже можно сбегать в кузницу. Скороговорку молотка и уханье кувалды слышно по всему хутору. Дяде Коле Хмелеву помогает молотобоец Миша Семенов. Но в дымную кузницу сейчас не тянет — лучше покачаться на разогретом солнцем железном сиденье конных грабель или разобраться с устройством косилок, стоящих у кузницы. А тут мы узнаем, что дедушка Бильтюков плетет морды, чтобы в ерике рыбу ловить. Что такое морда и как ею ловят рыбу? Ведь это интересно. И мы бежим на верхний хутор.
Но при жадном интересе к делам взрослых, мы не забываем и о наших ребячьих промыслах. Ведь у некоторых дома кончились и моченый торон, и сушеная дыня, а так хочется сладкого, а то и просто в середине дня голод утолить. Наша первая добыча — сладкие луковички белых тюльпанчиков. Эти невзрачные цветы растут по краю ростоши. Их луковицы мы выкапываем из влажной земли деревянной копалкой. Луковички с наперсток, и хотя на зубах и земля похрустывает, но все-таки они очень вкусные.
Странно работает память. Мне кажется, что я до сих пор вижу тонкий стебелек с двумя-тремя листочками, заструганную клином копалку и как она выжимает из земли сначала воду, а потом белую или бледно-розовую луковичку. Но я не помню, имела ли она кожуру. Или, вытерев луковичку о сохранившийся кое-где в тени снег, мы их тут же съедали. Да, вся найденная добыча поедалась на месте. Домой мы ничего не приносили. Может, добыча была невелика, а может, взрослые относились к ней скептически.
А вот земляные орехи мы приносили и домой. Их мы набирали много. Как только начинали пахать ближние к хутору поля, компания с утра отправлялась туда. За плугом уже вышагивали блестевшие на солнце грачи. Они недовольно горланили при нашем приближении, но уступали промысел. Орехи по три, четыре — гирляндой висели на прочном корешке. И тут я твердо помню, что, раскусив плотную темную кожуру и сплюнув попавшую на язык, землю, мы вылупляли ослепительно белое ядро сладковато-мучнистого вкуса. Наевшись, собирали орехи домой, чтобы угостить младших, у кого они были, да и взрослые не отказывались, вспоминая детство. Да ведь и то приятно, что угощает сын или внук. Какими орехи становились к осени, я не знаю — тогда мы думали о другом, и добыть их без плуга трудно.
Но праздником весеннего собирательства, конечно, был сбор лугового лука — с ним пекли пироги. Он вырастал недели через две после схода с лугов воды. За его ростом следили и хозяйки. В луга отправлялось все малолетнее население хутора — мальчишки и девчонки вместе. Девчонки считались главными — они опекали самых маленьких, да и луку набирали больше. Скорее всего, это происходило воскресным утром, когда хозяйки были дома и затопляли печи.
Лука росло много уже на первой поляне, но, не собрав там все, мальчишки устремлялись дальше, к поляне у чистого яра. Как там? Ведь почти год мы не видели берега Урала. Однако как ни волновала и ни притягивала река — нас ждали дома с луком, да и мы давно ждали пирогов с ним.
Но вот протоплены печи, подошло и тесто, желтеет в блюде горка накрошенных яиц — осталось порезать лук, раскатать тесто да испечь пирог. И вот закрыта заслонка печи. Теперь уж далеко от дома никто не уйдет, и не раз зайдешь в избу с одним и тем же вопросом к бабушке.
В избе светло и необычно жарко — так основательно в это время печи уже не топят. Только из-за пирогов хозяйки сожгли столько дров. И сама печь, кажется, понимает, что она в центре внимания, — невозмутимо творя свое дело.
А кто-то из ребят уже выскочил на улицу с пирогом. Смотреть на это нет сил, и опять бежишь в избу с вопросом. Пироги уже на кухонном столе под полотенцем. И зачем это нужно ждать, чтобы они дошли и остыли, — на улице пирог сразу остынет. Но с бабушкой не поспоришь. Она неторопливо возится у печки, читая мне нотации. Наконец пирог переносится на обеденный стол, и я бегу во двор звать маму. Бабушка разлила молоко по кружкам и режет чуть дымящийся пирог. Вместе с пирогом я получаю указание не торопиться — он еще горячий.
Объяснять городскому читателю, что такое пирог с луговым луком и яйцами, запиваемый молоком, — бесполезно. И не потому, что он не видел и не ел луговой лук, — сами городские пироги не сравнимы с деревенскими. Дело не только в том, что русская печь идеальное устройство для выпечки, — манера изготовления пирогов разная. Чтобы не затемнять дело с луком — поясню на примере пирогов с капустой, которая есть и в городе. Мой выбор не случаен: после луковых пирогов пироги с капустой стоят у меня на первом месте, а уж потом с ежевикой и вишней.
Так вот, все дело, уважаемый читатель, в диалектике — да-да, в ней, но не в той, которую плохо излагают, еще хуже понимают, хотя и сдают экзамены в университетах, а в жизненной диалектике. А она в том, что в деревне, к сожалению, но и к счастью (для пирогов и их любителей), мало муки, зато много начинки. Поэтому бабушка стремилась сделать корочку пирога как можно тоньше и не жалела начинки. В городе же все наоборот, и не удивительно, что городские пироги с чем угодно — это просто булка с привкусом начинки.
Конечно, в оправдание горожанок следует еще раз воздать хвалу русской чудо-печке. Если она сложена умело и хозяйка знает ее характер, то, заложив пирог в печь, она до времени не притрагивается к нему, с полной гарантией, что он не подгорит с одной стороны и не останется сырым с другой. Тогда как горожанка будет суетиться вокруг духовки, тыкать в пирог спичкой и приподнимать его: не подгорел ли он снизу. Ясно, что она вынуждена делать корку толстой, чтобы пирог не развалился.
Первый коллективный выход за луком был, наверно, еще традицией деревенской общины — устраивать праздничное действо по случаю наступления какого-то этапа в жизни природы и людей. После этого пироги с луком пекли по случаю или напоследок, когда лук совсем отходил.
Следом за луком вырастал щавель — кислятка по-хуторянски. Но собирать ее был уже не праздник, а обязанность. Скрашивала ее только мальчишеская компания, привносившая в скучное занятие соревновательный азарт охотничьего поиска и всякую попутную выдумку. Впрочем, кислятка — это начало лета, а рассказ о нем впереди.
Сейчас же надо вернуться назад, в дни, когда мы выкапывали сладкие луковицы тюльпанчиков. Там же в кустах возле ростоши, прямо в снежных окошках мы находили и этот цветок. Он поразил меня дважды — вначале, когда впервые его увидел. Он был не похож на цветы, которые я знал. Под защитой кустов и снежной проталины, как будто им и проделанной, на коротком толстом стебле совершенно неподвижно стоял мохнатый цветок. Казалось, вот-вот и он, как живой, зашевелится и с ним что-то произойдет, — было даже немного страшно. И как же я был поражен второй раз, когда услышал от бабушки его название: сон-трава.
Вспоминая об этом, я задумываюсь: «Что больше соответствует удивительно точному народному названию этого цветка: его опушенность или неподвижность?» И, пожалуй, еще один вопрос: имело ли значение для моего развития, что многие вещи в детстве я сперва открывал сам, и лишь потом мне их называли?
Цветов в детстве вокруг меня было много, но только еще два диких цветка произвели на меня сильное впечатление. Лиловые колокольчики, росшие за амбарами, запомнились потому, что мы с удовольствием поедали сами сладковатые цветы — вершки, а не корешки, как у тюльпанчиков. Но от моей няньки — сестры Люси — я услышал тогда и первые строчки стихотворения из Родной речи:
Колокольчики мои,
Цветики степные!
Что глядите на меня,
Тёмно-голубые?
И о чём звените вы
В день весёлый мая,
Средь некошеной травы
Головой качая?
Что было главным для меня в тот момент: осознание тонкой нити, связывавшей цветок и мой мир с книгой и, следовательно, с большим и неведомым миром, который все чаще тревожил меня? Или я неосознанно понял, как точно гениальные строчки передают ощущение самого поэта от вида цветка? Все верно и вроде просто в этих строчках: и цвет, и форма, давшая цветку название. Словно повинуясь судьбе или решая сверхзадачу, поднялись, опередив траву, цветы в своей беззащитности. Тонкий стебель почти и не связывает их с землей. И, отдавшись бесшабашному весеннему ветру, торопятся они отзвенеть, прежде чем собьет их конское копыто или сорвет детская рука.
Другие цветы — лазоревые — так называли у нас красные тюльпаны, я в детстве мог не увидеть. Они росли далеко от хутора на рассыпнянских горах. О том, что лазоревые зацветали, хуторяне узнавали от работавших на соседних полях или от тех, кто случайно оказывался в тех местах. Конечно, взрослые и ребята постарше, помнившие хуторянский природный календарь, могли предсказать появление цветов и завернуть туда нарочно. Ведь принести на хутор интересную, особенно приятную, весть почетно — какое-то время твое имя произносилось, значит, выделялось, — это было в подсознании хуторян. Возможно, тут сказывались и традиции предков, живших на границе и зорко следивших за всем, происходившем вокруг.
Но мне повезло, я видел лазоревые дважды. В первый раз их принес на хутор Миша Семенов. Услышав разговор о цветах и планах ребят завтра идти за ними, я побежал к Семеновым.
Дверь в сени была открыта, а из огорода рядом с двором слышался голос тети Мани. Я понял, что в избе никого нет, но уже не мог не войти. Погода стояла по-летнему жаркая, и окна в избе, кроме одного, были закрыты ставнями. Цветы стояли на подоконнике снопом в глиняном закопченном кувшине. В полумраке избы они виделись одни и сами по себе. Пробивавшийся через цветы уличный свет багровым отсветом ложился на подоконник и раму окна. Темно-красные, почти черные по силуэту, они будто остывали, как угли в горне, отдавая жар степного солнца. Стиснутые в средине, цветы по краю кувшина тяжело свисали, точно засыпая, еще более усиливая ощущение трагизма их жизни — мне тогда еще недоступного. Конечно, я должен увидеть их там, где они росли сначала.
В компании, собиравшейся на следующий день за лазоревыми, был и мой двоюродный брат. Он был одним из старших, что давало мне надежду пойти с ними, хотя таких, как я они, не брали, отговариваясь дальностью и болезненностью идти босиком по каменистой земле. Но утром мне отказали, и, хныкая, я тащился за ними, упрашивая взять. Со мной шла сестра, уговаривавшая остановиться и обещавшая отдать осколок зеркала, который я у нее давно выпрашивал. За Оторвановкой дорога спускалась в Медвежью ростошь. Здесь братец повалил меня на землю и держал, пока ватага не скрылась в лесу, а потом убежал. Расчет был правильный: один идти через ростошь я бы побоялся.
Года два спустя, уже своей компанией, мы ходили за лазоревыми. Но мы поторопились — они еще только раскрывались и имели желтоватый оттенок. На сухой земле цветы стояли до странности редко и одиноко, упруго и равнодушно покачиваясь на ветру. Я был разочарован. Но когда мой взгляд скользнул к горизонту — бурая под ногами земля будто вспыхнула на фоне неба. Невольно мы шли туда — дальше в степь, но разочарование повторялось, как ни бунтовало желание увидеть исчерпывающую красоту рядом.
Еще один первоначальный образ лег в душу неразгаданной тайной. Тогда разум с этим легко примирялся, — словно откладывая разгадку на потом.
Цветы весной, конечно, не были для нас главным. Мы по-прежнему искали съедобное. После цветочных луковиц, орехов, лука и кислятки наступала очередь солодки. Это невысокое многолетнее растение в изобилии росло в лугах. Его легко найти по маленьким, точно резным листьям. Но длинные съедобные корни солодки вытащить из земли полностью — удавалось только у края обрывистого ерика. Как только вода спадала, подмытые корни солодки обнажались и висели вдоль берега. Выдранный из земли корень в палец толщиной и длиннее самого добытчика тут же отмывался и направлялся в рот. Разгрызая сладкий, чуть горчивший из-за кожицы корень, мы жевали его и высасывали, оставляя длинную волокнистую мочалку желто-зеленого цвета. Такого же цвета на наших физиономиях от уха до уха возникали и усы.
В начале весны мы целые дни проводили на первой поляне у ерика. За поляной нас манил и лес, оглашаемый птичьими голосами. Но, словно оберегая своих любимцев, он отгораживался еще непросохшей землей. Она тут же налипала на ноги тяжелыми лаптями, щекоча подошвы и не давая далеко пройти. Не клевала еще и рыба в мутной воде озера, а купаться в ней было холодно. В ерике же вода стояла цепью мелких баклуш — быстро прогревалась, и для нас, не умевших плавать, — это было идеальное место.
Лето
Но вот высыхали ерик и земля в лесу, прогревалось озеро — наступало лето, и мы получали все, что могла дать благодатная природа хутора. Иногда даже кажется, все детство с радостями и печалями прошло летом. Летом передо мной стремительно раскрывался мир: домашние животные во дворе, птицы, зверьки в лесу, ползающие и летающие насекомые повсюду вокруг. Ведь именно в начале своего третьего лета я впервые обошел с бабушкой вокруг кухнешки. Увидел уже не через окошко таинственный овраг, к краю которого долго боялся подходить. С каким криком прибежал я рассказать бабушке о большом красном, тихо шевелящемся пятне на завалинке у дома! Зачем собрались вместе сотни божьих коровок? Все знающая бабушка сказала, что они отогреваются на солнце после зимы. Почему затих и вытянул ножки черный жук, упрямо избегавший моей палочки, когда я надавил ему на спину? Я ушел от него с каким-то смутным чувством. Оно же и что-то еще заставили потом вернуться к неподвижному жуку. Но на третий раз его уже не оказалось.
Почему с началом моей жизни я вольно или невольно приносил смерть и страдания живым существам вокруг меня? Ответ на этот смутный вопрос я узнал много лет спустя, хотя и бабушка могла сказать, что так устроена жизнь, — к счастью, множеством своих проявлений отвлекавшая от его решения.
Мое первое настоящее лето началось походом с бабушкой на огород. У хуторян было по три огорода. На задах дворов сажали картошку, в хорошее лето не требовавшую полива, а вокруг нее золотились подсолнухи. Наш основной огород был на Среднем хуторе, под горой у родника. Прадеды выбрали для сада-огорода замечательное место: под горой, на южном склоне вода из родника самотеком по прокопанным канавкам заполняла поливальные ямы, где за день прогревалась и разносилась вокруг ведрами. После коллективизации сад-огород братьев Белошеевых разделили на четыре части. Две оставили прежним хозяевам, а две другие получили новые. Теперь воду и время полива приходилось регулировать, но воды хватало всем. А вот капусту, требующую много земли и полива, садили у озера, там же была и картошка на случай сухого лета.
На огород у родника, где бабушка проводила все лето, она приносила меня, наверно, и годовалого. Но я помню огород с третьего лета, когда большую часть пути от кухнешки я мог пройти сам. А путь был непрост. Сначала спускались в ростошь, потом поднимались из нее на Средний хутор и опять спускались к роднику и огороду. Где-то бабушка несла меня на руках, отдыхая во время разговора со встречными женщинами. Одна такая встреча сохранилась в памяти с яркими подробностями, рассказанными потом бабушкой.
На Среднем хуторе у своего дома встретила нас Рябиха — дальняя родственница бабушки и обликом на нее даже похожая, хотя и много моложе. Впрочем, все хуторянские бабушки в широких серых, до щиколоток, юбках и выцветших белесых кофтах внешне были одинаковы. Но вот характерами бабушка и Рябиха очень отличались.
Поздоровавшись, Рябиха, глядя на меня сверху, вздохнула, зная о моем сиротстве, вытащила из кармана юбки комышек сахара, с которым предполагалось выпить чаю с соседкой, — обдула и протянула мне. Помолчав для приличия, она и начала разговор с бабушкой. А я, занятый сахаром, уже не обращал на них внимания.
Однако сахар во рту быстро закончился, а одинаковые серые юбки и коричневые потрескавшиеся ноги бабушек не представляли интереса, и я заскучал. Но тут рядом с нами с треском опустился большой голубой кузнец — желанная для меня добыча. Оставив бабушек, я начал подкрадываться к нему, но кузнец так же внезапно с треском поднялся и голубым огоньком далеко улетел по ветру. Неудача сильно меня огорчила и, желая поскорее попасть на огород, я начал теребить бабушку за юбку. Но неожиданно сверху услышал:
— Да что же ты с меня юбку-то стягиваешь?
Подняв голову, я увидел насмешливую улыбку Рябихи, которую я перепутал с бабушкой.
— Ты подумай, Гаврилевна! Без штанов еще, а туда же!
Бабушка молча смотрела на меня и Рябиху. Слова Рябихи и ее бесшабашная веселость бабушке не нравились. Она была строгих нравов и знала, что Рябиха расскажет о моей промашке соседке Кульшихе, и весь хутор будет обсуждать, как Балашонок с Рябихи юбку стягивал. Знала бабушка, как они посмеются, каждая вспоминая свою молодость, а потом начнут разбирать, в кого Балашонок уродился, и решат, что в Петьку, набравшегося городской вольницы в Магнитогорске. Таковы хуторянские обычаи: любое происшествие обсудить, повеселиться или горестно вздохнуть — театра на хуторе не было.
С кузнецом у меня, конечно, неудача, но своего я добился: бабушка вежливо вздохнула, кивнув на меня, распрощалась с Рябихой, и мы двинулись через хутор дальше. Но вот дорога косогором пошла вниз, и бабушка остановилась.
Здесь трудно было не остановиться. В этом месте хоть на мгновение останавливались все: торопившиеся в лес за ягодами или за водой к роднику или на обратном пути, тяжело вздохнув, опуская уже полные ведра с коромысла, оборачивались отдыхая. С горы через зеленые луга, лес и голубую излучину Урала взгляд невольно улетал к далекому, чуть желтоватому степному горизонту.
Тогда бабушка мне ничего не сказала, и, постояв, мы продолжили спускаться к роднику и огороду, но потом от мамы я узнал о любимой песне дедушки, начинавшейся словами: «Как пойду я на быструю речку, сяду я да на крут бережок, посмотрю на родную сторонку, на зеленый приветный лужок…»
А на огороде, накормив тем, что уже созрело, бабушка отпускала меня на волю. Какая теплая и чистая была там земля, как ласково щекотала она еще не огрубевшие ступни, как весело было бежать за сухой палочкой, плывущей вдоль канавки до самой поливальной ямы, где в конце дня можно было искупаться под присмотром бабушки. А как привлекательны алые, утомленно покачивающиеся маки. У некоторых на месте цветка уже головка с зубчатым венчиком, но трогать ее нельзя — зернышки мака, по словам бабушки, еще белые и горькие. Это меня удивляет — в мешочке у бабушки они черные и сладкие, и, когда она занялась своими делами, я тайком надкусил головку и, выплюнув горькую белую кашицу, в очередной раз убедился в бабушкиной правоте.
Но рядом на своем огороде мог быть и Шурка Мануйлов, уже знавший его окрестности, и мы отправлялись их исследовать. Самое интересное — родник с безмолвными, словно кипящими, струями и пляшущими песчинками в них. Мы ложились на его сруб и молча рассматривали ярко-зеленую ряску на воде у сруба и синюю плесень на нижних бревнах. Потом мы замечали, что так же внимательно разглядывают нас с поверхности воды и двое мальчишек. Все это оставалось неизменным и повторялось годы спустя, рождая каждый раз неясный мгновенный вопрос: почему все это так и откуда вода? «Из горы», — ответила тогда бабушка.
А я рассказал Шурке, что на толстом стволе вяза, лежавшего на границе нашего и болодуринского огорода, часто греется на солнце огромный уж. И мы со страхом пробирались через малинник, пытаясь его увидеть. Ужи на хуторе встречались везде. Уж жил и у нас в сенях кухнешки. Сам я этого не помню, но бабушка рассказывала, что однажды утром он заполз через открытую дверь в избу, и я, увидев его с кровати, закричал бабушке о большом червяке, которого она выгнала из избы ухватом. Конечно, ужей мы боялись, но желтая коронка на их голове, которой библейский уж заткнул дыру в днище библейского ковчега, за что и получил награду от бога, — вызывала интерес и уважение.
Но в тот день Шурки на огороде еще не было, и, наевшись всего, я спросил бабушку о собаке, лай которой доносился от недалекого дома. Бабушка уже рассказывала раньше, что там живет Николашка, брат моего прадедушки, но она его не любила и ходить к нему не разрешала. Однако в этот раз бабушка, оглядев мою вопросительно-выжидательную физиономию, позволила идти, но только до калитки, за ней может быть не привязанная Дамка, если дедушка ушел из дома далеко. Но когда на мое появление у калитки Дамка залаяла, в дверях появился седой бородатый старик. Оглядев меня внимательно, он предложил зайти, заверив, что Дамка не тронет. Когда я подошел, старик, усевшись на ступеньках крыльца, спросил:
— Ты никак Белошеев?
Я утвердительно кивнул, и, усадив меня рядом, он вздохнул, покачивая головой.
— Ты что же, с бабушкой пришел или с мамой?
— С бабушкой, она огурцы поливает, — объяснил я.
— Она тебе про меня рассказывала?
Я подтвердил это. Дедушка молча взглянул на меня и вздохнул:
— Да, с родней тебя война крепко обидела. — Помолчав, он добавил: — И угостить-то тебя нечем. Хозяйка моя на работе. Разве вот яблок сушеных дать?
Дедушка провел меня в просторную избу с низким, сильно закопченным потолком. В избе душно пахло сушеными яблоками, и горка их лежала на столе. В простенках между окнами висели два больших коричневых портрета, как я узнал позже, Калинина и Ворошилова, но не было икон. Насыпав яблок в подол рубашки, дедушка проводил меня до калитки и, хитровато оглядев, сказал:
— И бабушку угости.
Прибежав на огород, я развернул подол перед бабушкой. Она оглядела дедушкин гостинец и скептически сказала:
— Падалицей тебя дед угостил. Он один в доме-то был?
Я согласно кивнул.
— Ты яблок не ешь, а то живот заболит. Я из них взвар сварю.
Больше с дедушкой Николашкой я не встречался. Зимой он умер и навсегда оказался рядом с младшим братом на хуторянском кладбище. Оно было недалеко от дороги на верхний хутор — несколько могил с покосившимися крестами, окруженные кустами таволги. В начале лета вокруг кладбища росло много колокольчиков, лиловым цветом и грустным покачиванием словно напоминая нам о судьбе предков. И мы боязливо проходили мимо, поедая, эти сладковатые цветы.
А бабушка с тех пор стала часто повторять, что теперь я остался единственный мужчина в роду Белошеевых, и, когда я вырасту, мне перейдет по наследству дедушкина папаха, другие его вещи и самое для меня главное — перочинный ножик с несколькими лезвиями, шилом и буравчиком. Таких ножей не было ни у кого на хуторе. Легенды об их остроте ходили среди нас, но даже у старших ребят были лишь простые складнички с одним лезвием.
Я догадывался, что дедушкин ножичек лежит в сундуке, и каждый раз, когда бабушка его открывала, вертелся рядом. Картинки на его крышке меня уже не интересовали. Внимание привлекала только странная наклейка с четырьмя цветными искривленными буквами ТЭЖЭ. К этому времени я уже читал, и меня заинтересовало, что это слово означает. Бабушка и мама не знали это. Много лет спустя, уже в городе, я, как и Маяковский в свое время увидел, что «…на четвертом этаже сияла вывеска ТЭЖЭ», но до сих пор значения этих букв я не знаю. Интересно: знал ли Владимир Владимирович?
Но где же ножичек? И вдруг он неожиданно выпал из кармана дедушкиного пальто, когда бабушка стала перебирать одежду. Она разрешила его посмотреть, но на мою просьбу отдать его мне решительно заявила, что, не имея карманов в штанах, я его сразу потеряю. А вот когда вырасту — нож перейдет мне по наследству. Конечно, я расплакался, и тогда она, достав из ящичка в сундуке по виду вроде серую фасолину, сказала, что если я посажу на огороде это семечко, то вырастет большой красивый цветок размером с блюдце, какого никто на хуторе не видел.
Ясно, что цветок не мог заменить ножик, но показывать приятелям на огороде что-то необыкновенное все же было заманчиво. Семечко под руководством бабушки я посадил у поливальной ямы и с нетерпением ждал появления цветка. Через несколько дней утром обнаружился зеленый росток, быстро потянувшийся вверх, выбрасывая редкие крупные листья, как у подсолнуха. Но когда Шурка высказал это предположение — бабушка насмешливо сказала, что он сам подсолнух, и велела ждать и поливать. Толстый стебель цветка вырос почти с меня, когда наверху его появилась головка, и бабушка строго запретила трогать ее руками. Теперь я прибегал на огород, не дожидаясь бабушки. Головка росла, и неподвижный крепкий стебель как будто и сам уже чего-то ожидал. Наконец торжественное утро настало: меня встретил полураскрытый алый цветок — чуть склоненный, словно невыспавшийся.
Слух об этом мы с Шуркой разнесли по всему хутору, и бабушка была твердо уверена, что старшие ребята схулиганят и сорвут цветок. Цветок спасла, наверно, его уникальность и то, что все о нем знали. На цветок приходили смотреть даже соседки со Среднего хутора.
А ножик я не получил и на следующее лето, когда по моему требованию мама сшила штаны с одним карманом. Не получил я его и после: бабушка, наверно, берегла его как единственную память о любимом младшем сыне. Достался ножик моему двоюродному брату, когда бабушка умерла в Кизиле у старшей внучки.
Два лета провел я, общаясь с бабушкой, на огороде, а сколько восхищений и страхов там испытал.
В другое лето, когда я бегал на огород уже без бабушки, страшноватое происшествие там сделало вновь меня знаменитым, но только среди сверстников. Однажды, проходя калитку, я услышал шипение. Встреча со змеей, даже ужом для нас была самым нежелательным событием. Отбежав, я внимательно оглядел калитку. Она была сплетена из ивовых прутьев и держалась на обломанном стволе вяза. Не обнаружив змею, я все-таки рассказал об этом Шурке. И когда под вечер мы снова оказались на огороде, то шипение у калитки услышал и он. На следующий день я пришел на огород с бабушкой. Она шипение вроде слышала, но через калитку прошла, а я пролез через дырку в плетне. Про таинственное шипение я рассказал двоюродному брату, и он пришел разбираться со своими сверстниками. Шипение слышали все. Но откуда и кто шипел? Длинной палкой мы протыкали землю вокруг гнилого ствола вяза, подозревая нору змеи там. Однако змеи там не оказалось, и шипения не слышалось. Но когда палкой стукнули по стволу, сверху из него неожиданно вылетела птица побольше скворца. Храбрец, посаженный на плечи, увидел в дупле гнездо с яйцами, которые птица высиживала. Про эту редкую в наших местах птицу пищуху я прочитал потом в книжке.
Кроме огорода у родника у нас был еще огород у озера, где росла капуста, требующая частого полива, и картошка на случай сухого лета и неурожая на горе. На этот огород больше ходила мама, а если приходилось идти бабушке, то меня она оставляла с сестрой Люсей на их огороде, где они с братом хозяйничали. Он был недалеко от нашего огорода, у родника.
Но время шло, мы с Шуркой росли и уже своими ногами с бабушками достигали огорода на озере. Это был не только новый для нас мир, таинственный и опасный, но здесь мы готовились приобщиться к следующей ступени взросления — рыбалке. Это уже не только игра, но и добыча в дом. Удача в ней сопутствует сообразительным, терпеливым и смелым. Надо было не только правильно выбрать место и, не умея плавать, пробраться по свалившемуся на воду дереву ближе к середине озера, где рыба больше, но терпеть комаров или моросящий дождь, когда рыба клюет лучше. И сколько новых, незабываемых впечатлений дали уже первые опыты.
После длительного упрашивания брат отдал мне свой самодельный крючок. Связав две суровых кордовых нитки из автомобильной шины, вырезав из коры тополя поплавок и привязав леску к вязовому удилищу, я сделал свою первую удочку. С гордостью заявив об этом бабушке, я предупредил ее, чтобы она взяла меня с собой, когда пойдет поливать капусту на огород у озера. Этот день наступил, и бабушка с не меньшей гордостью, чем я встречным приятелям, объясняла соседкам, что теперь мы будем с рыбой.
Рыба как будто ждала моего прихода — поплавок так и плясал на воде, однако дело пошло не в раз, и бабушка, сомнительно покачав головой, занялась своими делами. Но вот первая выдернутая рыбка, трепеща серебром, описала дугу над головой и упала в высокую траву. С криком, бросив удочку, я кинулся ее искать. Конечно, включилась и бабушка — правнук поймал рыбу! Не скоро, но плотвичка, уже уснувшая, насажена на ивовый кукан, опущенный в воду.
Бабушка посоветовала мне не бежать сразу искать рыбку, а сперва заметить место, куда улетела добыча. И дело пошло. Возвращались мы с бабушкой довольные: на кукане я нес с дюжину плотвиц, почему-то сильно уменьшившихся в размере, но так бывало и многие годы спустя.
С этого дня рыбалка стала главным развлечением. Сначала под присмотром одной из наших бабушек мы с Шуркой Мануйловым ловили рыбу у огородов, но все чаще поглядывали на дальние кусты, под которыми, конечно, рыбы больше. Тем более что бабушки, черпая рядом с нами воду, пугали рыбу, и это они понимали.
Так постепенно, выслушивая бабушкины наставления, мы уходили все дальше и дальше от огорода. К нашему сожалению, поливать капусту бабушки ходили нечасто, к тому же рыбалка часто прерывалась и потерей крючка, зацепившегося за корягу.
Но в замену рыбалки в начале лета у нас было и другое заманчивое развлечение: поиск птичьих гнезд, в которых отложены яйца. В этом, наверно, был охотничий азарт, передававшийся из поколения в поколение, и глубинное удивление и восхищение от вида совершенного по форме яйца в гнезде из веточек и глины. Но все же мы их разоряли. Гнезда, где птенцы уже пищали, интересовали нас меньше: вид разевающих большие клювы, беспомощных птенцов рождал другие, совсем непонятные чувства.
Конечно, мы начали с ростоши, верхушки деревьев из нее покачивались сразу за огородом у Шуркиного дома. Оттуда бесшумно, воровато прилетали сороки поживиться остатками в корыте поросенка, а то и утащить зазевавшегося цыпленка. И туда же они с громким предупредительным стрекотом прятались после лая собаки, ругани хозяек или наших попыток их подстрелить из рогатки или сшибить камнем. Только редко кому удавалось застать врасплох эту хитрую птицу. Да и свои большие гнезда она умела прятать в чащобе. Но то, что они были невысоко, и позволяло самым зорким и пронырливым из ребят их разорять. Не раз я с трепетом запускал руку в отверстие обнаруженного гнезда, но находил только перья и засохшие листья — там уже побывал более удачливый охотник.
Многие годы спустя, услышав в пригороде сорочиный стрекот, я с теплым чувством искал глазами эту красивую птицу, напоминавшую о далеком детстве. При всей своей якобы вредности, как она украшает человеческое поселение. И недаром сорока непременная героиня русских сказок. Ее длинный хвост, которым она нахально, но и грациозно, как опытная красавица, помахивает, сидя на плетне, делает ее полет заметно прямым, и эта особенность вошла в хуторянское присловье: ходить напрямки, минуя дороги и тропы, — значит, ходить по-сорочьи.
Не только птичьи гнезда привлекали нас в ростошь. В начале лета, когда кора на липовой и вязовой поросли была еще тонкой и легко отделялась, мы вырезали там палки, покрывая их затейливым рисунком из прорезанных ножом ромбиков и квадратиков. Или плели кнуты из вязовой коры, чтобы потом, укрепив на конце кнута продолговатую гальку, запустить ее в небо и следить, как она с жужжанием исчезает в синеве.
И, как ни удивительно, ребячьи поделки для игр потом использовались взрослыми. С нашими палками бабушки ходили в лес и на базар в Озерную, а кнутами мамы погоняли ленивых быков, когда возили зерно с полей на ток и в амбары.
А в разгар лета мы прятались в ростоши от жары, обсуждая ребячьи и хуторянские происшествия, свои планы, а иногда предстоящее в конце дня удовольствие. Это бывало, когда наши бабушки с утра отправлялись за ягодами. В ростоши была только черемуха, а вот в заливных лугах уже созревала ежевика, а потом еще пойдут вишня и смородина. На хуторе между внуками и бабушками как бы сложился негласный уговор: весной мы кормили бабушек луговым луком, а летом — они нас ягодами.
Сегодня бабушка с Мануйлихой ушли в лес — вместе безопаснее да и веселее, дорога не близкая. Но вместе они идут только до своих садов: у каждой хуторянской бабушки свой ежевичный, вишенный и смородиновый сад, где они берут ягоду из года в год. А вот возвращаются они уж как получится, и мы с Шуркой ожидаем на горе их появления из леса, надеясь каждый, что его бабушка появится раньше. Тогда уж счастливчик побежит через первую поляну ей навстречу и не то чтобы помогать, а скорее получить в подол рубашки желанную ягоду. Конечно, бабушка повесит ему на шею самую маленькую кубышку, но она не помешает ему сразу заняться ягодой. А на горе он обязательно угостит приятеля. На следующий день бабушка затеет с ягодой пироги, и опять негласное соревнование: кто быстрее выйдет с пирогом на улицу?
Долго, долго тянулось лето — самая благодатная пора в детстве. Но незаметно что-то происходило в природе. Нас уже не тянуло на озеро, мы реже купались, — песок на нашем пляже нагревался только сверху. И бабушка часто напоминала мне, что Илья-пророк уже бросил льдинку в воду. Прохладно было и в ростоши, где нас уже не укрывала поредевшая листва. Подходила осень.
Темнело заметно раньше, вечера становились прохладными и росистыми — босиком по траве долго не побегаешь. А на улице вдоль Среднего хутора земля вечером еще отдает дневное тепло. Теперь здесь мы затеваем свои игры — хутор на хутор: сначала в лапту, а в сумерках в казаки-разбойники или в прятки, если компания собиралась небольшая. С азартом носились мы по всему хутору, словно предчувствуя, что быстро промелькнет золотая осень, и осеннее ненастье, а потом и зима будут часто загонять нас на печки.
Осень
С началом осени хуторянки начинали готовиться к долгой зиме: с огородов уносились последние огурцы и помидоры, до дождей ломались подсолнухи и головки мака, оставались там лишь овощи в земле и желтые тыквы, одиноко громоздившиеся среди своих пожухлых плетей. Дел у хозяек осенью много, и их спасало, что к этому времени заканчивались ежедневные полевые работы и днем они могли забежать домой. Конечно, ребята постарше вместе с бабушками тоже включались в эти заботы, но уж очень скучно с бабушкой собирать стручки гороха или фасоли.
Очень важной для хуторян была заготовка дров на зиму. В наших лесах не растут березы и хвойные деревья, которые легко пилить и колоть. Справиться с дубовым или вязовым стволом нелегко даже мужику (поленницы колотых дров во дворах я увидел только на севере), поэтому на дрова больше использовали сухие сучья. Найти такой сук в траве или залезть на дерево и сломать его, а потом тащить, похваляясь перед приятелями, — нам не казалось скучным, эта работа была по душе.
С наступлением сентября изменялась и наша мальчишеская жизнь — начинались занятия в школе. Лишь под вечер собиралась большая компания засветло поиграть в лапту. Но не только люди — и сама природа готовилась к зиме, напоминая о ней плывущими по воздуху из леса длинными нитями паутины. Зачем-то мы улавливали их, подкидывая свои кепчонки, и скатывали из паутины шарики, соревнуясь, кто больше.
А однажды сверху мы вдруг слышали печальные резковатые звуки и, задрав головы, видели высоко в небе чуть колеблющийся пунктирный клин. Летит казара. Когда-то впервые я услышал это слово, царапающе звучащее, как эти крики с неба. Под вечер гуси летели низко, и было слышно их непрерывное тихое гоготанье и шелест отбрасываемого крыльями воздуха.
Но за теплым сентябрем приходил дождливый октябрь, опять мы сидели по домам, вспоминая лето и все чаще думая о зиме. Так заканчивался ежегодный сезонный круговорот в ребячьей жизни, наполненной лишь играми и освоением хуторянского мира.
Счастье мое
Шестой и седьмой годы моего детства, наверно, были самыми счастливыми. Со мной еще были все мои родные, а вокруг все шире раздвигался мир. К этому времени я выучился читать, и вскоре у меня в руках оказалась хрестоматия для чтения в начальной школе. Была она без начала и конца, да и в средине многих страниц не хватало. Но в ней я прочитал притчи о лягушонке, попавшем в горшок со сметаной, упорно ее месившем, пока она не превратилась в комок масла, что спасло ему жизнь, о пугливом мальчишке, наступившем в темноте на кочергу, получившем по лбу и выбежавшем со страху из избы. Из нее узнал, как страшный лев, занозив лапу, пришел за помощью к пустыннику. На ее страницах русский путешественник Миклухо-Маклай приплыл на корвете «Витязь» на остров к папуасам, чтобы целый год жить с ними. Но вот вернулся ли за ним корвет, я не мог узнать — эти страницы были вырваны.
А потом мама купила мне в Оренбурге книжку из двенадцати страниц со стихотворениями Александра Пушкина. Два из них особенно привлекли мое внимание: «Песнь о вещем Олеге» и «Узник». Мысли о жизни и смерти тогда уже приходили мне в голову. Бабушка говорила, что ей уже пора и умирать, а мне об этом нечего и думать. Но ведь смерть часто попадала на глаза. С черепами коров и лошадей, выбеленных дождями и снегом, мы сталкивались в бурьяне на задах дворов. Да и змей на хуторе я видел немало. А на мой вопрос: «Куда деваются в лесу мертвые птицы и звери?» — бабушка равнодушно отвечала, что их поедают другие. Трудно сказать, почему подействовала на детское сознание судьба молодого узника. Может быть, наши ребячьи разговоры о разбойниках и их атамане, попавшем в тюрьму, возбуждали воображение или мысли о моем сиротстве, которое я уже начал понимать.
Но не только бабушки объясняли и расширяли мне мир. Мамаша, жившая за стеной с бабушкой, много рассказывала о Магнитогорске, где в высоких печах плавят чугун. Но самое главное, она привезла оттуда патефон с пластинками. Я видел это чудо и скоро вместе с мамашей пел про девушку Катюшу и про то, как «загудели, заиграли провода», перед выборами протянутые через хутор.
А в конце зимы сорок седьмого года я отправился в свое первое жизненное путешествие. По последнему санному пути из Подстепок к нам приехали бабушка с дедушкой, и я упросил маму отпустить меня с ними пожить до лета в Подстепках. В одном доме с дедушкой жила его дочь с большой семьей. Младший сын тети Лизы был ровесником мне, и мы сразу сдружились. Дедушка имел лодку, лежавшую вверх дном под снегом у ворот, и Володя с жаром рассказывал мне, как они с дедушкой плавали по Уралу, а весной, когда он сильно разливался и затоплял Подстепки, по улицам. Конечно, такой случай нам казался более интересным, и, когда началось весеннее половодье, мы с нетерпением следили за уровнем воды, подступавшей к дедушкиному дому, стоявшему на краю села в километре от Урала. Но в тот год вода была невысокая, и наши надежды поплавать на лодке по улицам не оправдались.
Пока же лежал снег. И мы с Володей целыми днями катались на салазках по склонам большого оврага в центре села, хотя это было не сравнимо с нашим хуторянским катанием. Замерзнув, бежали домой и, получив от бабушки по куску лепешки, забирались на печь, рассказывая и, конечно, привирая о всяких происшествиях, случавшихся с каждым в прошлое лето.
Весной в половодье дедушка в компании с тремя приятелями ловили рыбу сетью, и сейчас бабушка ее чинила и вязала новую. Вечерами старики собирались у дедушки, и начинались долгие разговоры сначала о предстоящей рыбалке, потом вспоминали старину и переходили к обсуждению библейских историй. Дедушка имел густой, прокуренный бас, пел в свое время в церковном хоре и считался знатоком библии. А ближайший дедушкин сосед, небольшого роста, по прозвищу Чирок, высоким фальцетом задавал ему каверзные вопросы. Экономя керосин, бабушка лампу не зажигала, и в густевших сумерках лица спорщиков выдавали только вспыхивавшие цигарки.
Конечно, я слушал их, лежа на печке, с интересом, пока со двора не приходила бабушка. Отругав в очередной раз нетерпимых табашников, она открывала дверь в сени проветрить избу и начинала выдворять каявшихся говорунов. Бабушка была полноправным членом артели, пользовалась непререкаемым авторитетом, ей доверялось делить пойманную рыбу, она же после удачной рыбалки готовила угощение и выставляла две чекушки водки.
Летом дедушка ловил рыбу на удочки, и хоть нам с Володей очень хотелось пойти с ним на рыбалку, но он уходил рано, а мы любили поспать и только после завтрака отправлялись к нему помогать нести рыбу, удочки и весла.
Несколько месяцев, проведенных мной в Подстепках, были сплошным праздником, и только однажды я испытал там разочарование. Тогда оно быстро забылось, но всю жизнь нет-нет да и всплывало в памяти. В начале июня на вечерних посиделках, теперь уже на лавочке у ворот, дедушка с приятелями заговорили о сенокосе, что трава, мол, уже подошла. На следующий день, устроившись в тени, дедушка отбил и наточил две косы, большую себе и поменьше — бабушке. А на другой день, захватив косы, вилы, грабли и весла, мы отправились на Урал. Сенокосных лугов вокруг Подстепок было мало, и дедушка, имея лодку, косил на нашем берегу, а когда зимой Урал вставал, свозил сено во двор. Пока бабушка, примяв в тени траву, устраивала нашу стоянку, дедушка срезал ножом высокую дудку и, сделав из нее дудочку с тремя отверстиями, какую я никогда не видел, — заиграл, довольно поглядывая на меня. На хуторе я видел гармошку и балалайку и слышал, как на посиделках играли на них взрослые парни. Но вот так сразу сделать из растущей везде дудки дудочку и заиграть на ней — это меня поразило.
Дедушка поиграл и протянул дудочку мне. Робея от испытанного впечатления, я взял дудочку, приложил к губам, подул, но вышел только сипящий звук. Я стоял растерянный. Дедушка взял дудочку и, поиграв еще, опять передал мне, но у меня опять ничего не вышло. Я ничего не понимал, а дедушка, пристально на меня посмотрев, сказал, что пора им с бабушкой за дело браться. Пока они косили, я пробовал играть еще, но звуки, которые извлекал дедушка, у меня не выходили. И когда бабушка, повесив косу на сучок, стала граблями собирать траву в кучки, я бросился ей помогать.
Весь день были мы на сенокосе, и множество впечатлений отодвинули во мне разочарование от неудачи с дудочкой. Но почему оно осталось в памяти на всю жизнь? И почему потом в пионерском лагере в Ленинграде я не подходил к пианино, когда многие ребята более или менее успешно подбирали на нем знакомые мелодии, какие я мог напеть?
Конечно, не рассказывал я о дудочке и приятелям, когда вернулся на хутор. Хотя в этих рассказах и подстепинский овраг был глубже нашей ростоши, и тамошняя церковь в десять раз выше нашего моленного дома, и плавали мы с Володей на лодке по улицам затопленных Подстепок. Наверно, о многих происшествиях на хуторе рассказали тогда мне и приятели.
Но чем вспоминать, что было, — лучше тут же собраться на рыбалку. В лесу вдоль ерика после половодья осталось много неглубоких баклуш с рыбой, и, связав в трехметровый пук ивовые прутья, можно этим бреднем, замутив воду, наловить рыбы. Такой бредень, сделанный старшими ребятами, лежит у одной баклуши в лесу. Так почему бы не попробовать половить там еще? Два десятка плотвичек нам удалось выгрести из этой баклуши. Но как же нас, голых, искусали в лесной тени комары! И как мы там замерзли без солнца!
Нет, такая рыбалка не для нас — скорей на озеро: отмыться, согреться в горячем песке, а потом, наловив на лугу кузнечиков, заняться привычной рыбалкой на удочку. Сколько азарта в наших глазах в попытках перехитрить рыбку, когда она в глубине зеленоватой воды пытается стянуть наживку с самодельного крючка без бородка. Какое разочарование, когда выдернутая из воды рыбка срывается и, трепеща, шлепается в воду. Но какое счастье испытываешь, найдя пойманную рыбку в траве, и, крепко зажав в руке, насаживаешь на кукан.
Правда, бывало и другое. Вот с крутого яра у самого берега обнаружена стайка крупных голавлей. Они лениво кружатся на солнце у самой поверхности воды. Поймать такого голавля большая удача, но для наживки у меня только хлебный мякиш. Плотва клюет на него хорошо, но голавли предпочитают кузнечиков. Я вижу, как, ткнув носом осторожно спущенный крючок с шариком хлеба, голавль отплывает. Безуспешно заканчиваются все мои попытки навязать хлеб и другим голавлям. И тогда в ярости я швыряю в стаю комок глины.
В те годы мы заразились от старших ребят и другой страстью: охотой на сусликов. Их было много в полях. Везде попадались их норы, да и сами они иногда столбиками стояли около них, дразня своим посвистыванием. Охота на сусликов началась, когда в открывшейся на хуторе лавке стали принимать их шкурки, а на вырученные деньги можно было купить фабричные рыболовные крючки, складной ножичек и красивый значок. Старшие ребята сусликов выливали из нор. Они выпрашивали у дяди Феди лошадь с бочкой и, залив в нору ведер пять воды, добывали зверька. Ловили сусликов и капканами, кто их имел, но для этого надо уходить далеко в степь, чтобы капканы не сняли другие. У меня с приятелями капканов, конечно, не было. Пробовали мы таскать воду ведрами из ростоши к ближайшим норам, но там сусликов уже не было, или вылитой воды было недостаточно.
Нам помог счастливый случай. Поглядывая в сенях на чердак дома, а по-хуторянски — на подловку, я задумывался: «Нет ли там чего-нибудь интересного и для меня полезного»? Но лестницы у нас не было, а бабушка на мой вопрос отвечала, что там пыль одна. Пыли на чердаке у Шурки Мануйлова, куда мы лазили, действительно хватало. У Шурки тоже не было лестницы, — мы залезали туда по открытой двери из избы в сени. Но сруб нашего дома высокий, и с двери до его верха я пока дотянуться не мог. Но я ведь рос, и в то лето решил попробовать.
Пыли на чердаке оказалось очень много. Я это понял, как только перевалился через сруб. Но бабушка ошибалась: на чердаке под толстым слоем пыли что-то лежало — пока непонятное. Сразу узнал я только висевшую лучковую пилу, такая имелась в кузнице у дяди Аркадия. Стоявшая у печной трубы гладкая желтоватая палка с изогнутым концом, наверно, была фабричным батожком, и я, подумав о бабушке, сбросил ее в сени. Большое плетеное лукошко полно высохшего чилима, но чтобы его спустить — нужна веревка. А что это за изогнутые железки, лежащие кучей? Я тронул их ногой и, когда рассеялась пыль, разглядел большой капкан с двумя пружинами. «Наверно, на зайца, — подумал я, — а вот этот, еще больше, с зубчатыми дугами и цепью, конечно, для волка». И тут я замер от восторга, — увидев два сусличьих капкана. Забыв про страх, я слетел в сени за веревкой и, привязав лукошко с чилимом и капканами на сусликов, спустил богатство вниз.
На следующий день мы отправились за сусликами. Непросто было определить свежую нору, — без горячих споров не обошлось. Непросто и замаскировать капкан землей так, чтобы суслик его не увидел, но под ним капкан захлопнулся. И еще, по словам Шурки, надо приметить места, где поставлены капканы, а то ищи их потом по степи. Капканы на другой день мы нашли, но они не были спущены. Тут мы вспомнили, что суслики делают у норы несколько выходов, и принялись забивать землей ближайшие к капканам отверстия. Но не попались суслики и на этот раз, и после того, как мы переставили капканы. По-видимому, суслики знали про нас больше, чем мы про них.
Разочаровала меня и бабушка, когда я рассказал ей про чердак и отдал найденный батожок. Она поблагодарила меня и повесила его в сенях за дверью, где стояли палки моей работы. Ожидаемого угощения я не получил. Единственной наградой за рискованный подъем на чердак был чилим. Желтоватые ядрышки много лет пролежавших орехов были твердыми, но вполне съедобными. Однако чилим был съеден и забыт, а вот батожок, висевший в сенях, не давал мне покоя, и однажды мне пришла в голову мысль, что, если он не нужен Гаврилевне, может быть, ему обрадуется Колбаиха?
О том, что батожок принадлежал Гаврилевне, я почему-то не догадывался — я знал, что нашел его я. Какая-то мысль, что так поступать нехорошо, у меня возникала, но желание получить ощутимое вознаграждение победило, и я отнес батожок Колбаихе, рассказав, где его нашел. И хоть поблагодарила она меня сдержанно, но чаем с настоящими конфетами в бумажках напоила. После этого я перестал думать про батожок, однако через несколько дней тетя Маня, когда я обедал у них, с осуждением объяснила мне, что я поступил нехорошо. Весь обед я сидел с пылающими ушами, опустив глаза. Брат и сестра поглядывали на меня с любопытством, а дядя Федя почему-то улыбался.
Через несколько дней я обнаружил батожок вновь висящим у нас в сенях, но обе бабушки мне ничего не сказали. И вскоре я забыл про неудачу с сусликами и про батожок. В те самые счастливые годы детства многое отвлекало от неудач и огорчений.
В войну у хуторянской ребятни случались и праздники. Однажды перед Новым годом Елена Максимовна на уроке рассказала о елке, которая устраивалась для детей в городе, и пожалела, что они на хуторе не растут. Кто-то из старших ребят предложил наряжать другое дерево, и тут же вспомнили, что под горой, ниже скотного двора, у родника растет небольшая ольха с черными шишечками. В наших местах ольха редко выживает — ей не хватает влаги, но тут ее выручал близкий родник. Родничок небольшой, воду из него не брали, и, растекаясь, он увлажнял окружающую луговину. Елена Максимовна согласилась, может быть, потому, что у нее были двое ребятишек. После уроков большая компания отправилась за ольхой. А со следующего вечера все школьники и дошколята стали ее наряжать. Настоящих елочных украшений не было — все клеилось вареной картошкой из раскрашенной бумаги, а в ответственных местах девочки прошивали бумагу нитками. Обошлись мы без Деда Мороза со Снегурочкой и подарков, но праздник у нас был.
Изредка праздники были и у взрослых. Осенью вышла замуж мамаша. Свадьба была в доме жениха в Оторвановке, и я там не присутствовал. Для нас с бабушкой это было неожиданно и огорчительно, но мама поддерживала мамашу — с женихами после войны было трудно, а ей уже шел двадцать второй год. На бабушкиной половине стало сумрачнее: на кровати не стало горки разноцветных подушек, а на стене — красивой бумажной картины с озером и белыми лебедями, привезенной мамашей из Магнитогорска. Вечерами между мной, бабушкой и мамой теперь не звучал веселый голос мамаши, объединявший нас всех.
По первому снегу в воскресенье бабушка отправила меня проведать свою любимую внучку. Утро было тихое, но облачное — природа как будто засыпала на долгую зиму. На улице никого не было. Я медленно шел, оставляя за собой неровную цепочку следов. Идти в незнакомый дом было немного боязно и грустно.
Мамаша увидела меня в окошко и, выскочив на крыльцо, расцеловав, сама обмела мои валенки и провела в дом. Она была одна, и мне показалось — перед моим приходом плакала. Расспросив о бабушке и маме, крестная вздохнула и, улыбаясь, с печальными глазами, стала угощать меня кренделем с молоком. В избе было чисто и светло, но ни горка знакомых подушек на кровати, ни картина с белыми лебедями на озере не придавали ей веселья.
Невеселой сложилась и дальнейшая жизнь у мамаши. В уборочную ее определили принимать на току хлеб от комбайнов. А когда зерно стали засыпать в амбары — обнаружилась большая недостача. Была ли это ошибка учетчицы, принимавшей хлеб с комбайнов, или его украли с тока — разобраться не сумели или не захотели — виноватой оказалась мамаша. Повзрослев, я расспрашивал маму об этой трагической и непонятной истории. Она считала, что зерно вывезли ночью с тока, рассчитывая свалить вину на крестную — дочь человека, сбежавшего когда-то из колхоза. Мамаше дали полтора года тюремного заключения, а после него она уехала в Магнитогорск. Там мы с ней встретились двенадцать лет спустя.
Но на этом мои утраты не закончились. Вскоре уехали в Подстепки Голубевы, где двоюродный брат Виктор пошел в пятый класс. По этой же причине в Озерную перебрался Витя Чагрин. Освободившуюся кухнешку заняла Колбаиха, но ее близкое соседство было слабым утешением. В моем детстве закончилась беззаботная пора — лето моего детства, и началась осенняя пора — взросления и потерь.
Осень моего детства
Теперь у меня появились постоянные домашние обязанности. И в мою жизнь вошел отчим. Я стал глубже понимать войну и острее переживать сиротство. И хотя сохранились все летние и зимние удовольствия, но главным становилось чтение и школа.
Мои первые обязанности не обременительны: вечером надо пригнать домой теленка и поросенка. Утром они сами спускались под гору ниже родника, где были сочная трава для теленка и ее корни и грязь для поросенка. Но вот вечером возвращаться домой в хлев они не торопились. И если, заигравшись и забыв о них, я прибегал домой поздно, а мама не успела сходить за ними, то мне приходилось искать их в сумерках по холодной росистой траве. Теленка я находил быстро — он, наверно, от страха забивался в кусты и мычал при моем приближении, а вот поросенок там собирался уже ночевать — подниматься в гору, чтобы завтра с нее спускаться, ему, видно, не хотелось. Искать его в кустах не доставляло удовольствия, я злился на него и, найдя, гнал домой, угощая палкой, если мог догнать.
Уже тогда я понял, насколько поросенок и его родичи сообразительнее других домашних животных. Мама придумала ему кличку Хороший и баловала его. Теленок, прибегая во двор первым, сразу нырял в темный хлев к своей матери, а поросенок, ее не имея, — прижимался к ногам мамы, жалобно похрюкивая, но и с ехидцей на меня глядя. Мама, увидев палку, — укоряла меня, напоминая о моей вине, поросенок же получал от нее какое-то вкусное пойло.
Наши отношения с Хорошим наладились с холодами, когда он уже не выходил со двора. Зимой, когда вся скотина стояла в хлеву и по утрам я убирал там навоз, — выросший поросенок невозмутимо поглядывал на меня и без моих указаний переходил из угла в угол. К весне Хороший совсем подрос и спокойно стоял, когда я садился на него верхом. А осенью, когда убрали бахчи, туда разрешили гонять свиней доедать недозревшие арбузы. Но недалеко росли озими, и ребятам приходилось за своими свиньями присматривать.
По утрам уже было прохладно, возможно, от этого тоскливо и хотелось спать. И я придумал улечься на спину Хорошему, подложив пальтишку под голову. Хороший на это неопределенно хрюкнул, продолжая пастись. От тихо плывущих в небе облаков у меня начинала кружиться голова, я закрывал глаза и в забытьи падал с Хорошего. Он останавливался, скосив на меня глаза, ждал, пока я устроюсь снова, и продолжал свое дело.
При первых морозах Хорошего зарезали. Тогда к нам пришел дядя Гриша Семенов с помощником. Мама, утирая слезы, куда-то ушла, а я пробыл весь день у Семеновых. Всем распоряжалась бабушка, мы вернулись домой только вечером. В хлеву стало просторнее, и убирать меньше, но какое-то время дружеского похрюкивания Хорошего мне там не хватало.
Однако возросшие домашние обязанности не слишком тяготили меня. Они в эту пору появились и у моих приятелей. Главные изменения происходили в моем внутреннем мире. Уже тогда во мне, окруженном родными и сверстниками, через напоминания о моем сиротстве, все чаще возникали мысли о войне. Она как бы не касалась нас на хуторе. Да и для взрослых была далеко от повседневной жизни с ее заботами. Хотя, конечно, взрослые знали о войне по газетам, а о жертвах ее — по похоронкам.
Однажды, правда, на рассыпнянских горах совершил вынужденную посадку военный самолет. Два летчика пришли на хутор, и тотчас кто-то из старших ребят ускакал с запиской от них в Озерную, где был телефон. К вечеру приехала военная машина, самолет починили, и он улетел. Это происшествие на хуторе долго вспоминали. Мне о нем рассказала мама.
Отчетливо в мое сознание война стала входить с лета сорок четвертого года, когда мы переехали на Средний хутор. Тогда же рядом в кухнешке поселился и Витя Чагрин с матерью. Витя хорошо рисовал, и на его рисунках я впервые увидел, как зеленые истребители с красными звездами на крыльях огненными трассами пуль поджигали черные фашистские самолеты. То же самое происходило и с немецкими танками такого же цвета. Обо всем этом он мне и рассказывал.
На войне около года воевали дядя Федя Нестеров и дядя Аркадий Прытков. Они вернулись здоровыми, а вот маминого дядю Петра Михайловича Семенова привезли на хутор в сорок третьем году из госпиталя, и в конце зимы сорок четвертого года он умер. Это была первая осознаваемая смерть в моей жизни. Гроб на кладбище везли на санях, и весь хутор шел за ними. С поминок мама принесла мне лапшевник: вареную лапшу, залитую яйцами и запеченную в горшке. Лапшевник я раньше не ел, и он мне почему-то не понравился.
Потом из госпиталя приехал с костылем дядя Федя Голубев, он был молчун и о войне ничего не рассказывал. Но вот когда после войны живым и здоровым вернулся домой дядя Гриша Семенов, — много вечеров в их избу набивалась ребятня всех возрастов послушать его рассказы о войне. О таинственных историях с пропажей наших часовых, которых уносила огромного роста женщина, о визжащих на разные голоса немецких бомбах, о наших «Катюшах» и немецких «Андрюшах» — тяжелых минометах. Дядя Гриша был природный рассказчик.
Но больше всего о войне я узнал от отчима. Война взяла у меня дедушку и отца и дала отчима. До войны он жил в Ленинграде, воевал на Ленинградском фронте, участвовал в прорыве блокады, когда его тяжело ранило. После лечения в госпитале в Оренбурге отчим получил инвалидность и, работая в нашем районе, познакомился с мамой. После войны они поженились.
С окончанием войны на хутор вернулись оставшиеся в живых отцы моих сверстников. Тогда я вполне осознал свое сиротство, что деда с отцом никогда не увижу. Слушая разговоры взрослых об этом, я какое-то время не придавал значения разнице в словах о них: погиб и пропал без вести. Но когда я стал сам получать пенсию и узнал, что у Шурки Мануйлова она больше, чем у меня, — это меня обидело. Отчим разъяснил мне причину, я примирился, но и тогда, и потом говорил, что отец погиб.
Однако через какое-то время мама встретилась в районном центре с сослуживцем отца, который рассказал ей, что отец подорвался на мине в разведке за линией фронта. Отчим посоветовал маме написать письмо в Москву с просьбой исправить ошибку. В те годы было много обиженных, и в Москву часто писали письма в поисках правды и защиты. Однако мама не верила, что письмо поможет. Мама знала, что дедушка Ефрем перед войной в письме Калинину просил помочь ему с билетом в Москву, чтобы своими глазами увидеть чудеса, о которых пишут газеты. Москва ответила отказом из-за того, что дедушка не состоит в колхозе.
Мамины сомнения меня не охладили: я решил сам писать и самому Сталину. Но на семейном совете все-таки решили послать письмо в Верховный совет. Ответ я получил с разъяснением, что пенсия мне назначена в соответствии с законом. Только через несколько лет измененный закон уравнял всех детей, потерявших отцов на войне.
После отъезда с хутора Голубевых, Вити Чагрина, потери крестной возникшую пустоту в общении восполнила школа. Она стояла рядом с нашим домом и сразу вошла в мое сознание, потому что туда ходил брат, а потом пошла и сестра. Бывая у них, когда они делали уроки, я незаметно выучился читать, считать и даже писать печатными буквами. Так я и расписывался, получая пенсию у почтальона, когда бабушки и мамы не было дома.
В школу, по настоянию бабушки, упиравшей на мою слабость и боявшейся, что меня будут обижать, я пошел в восемь лет. И хоть я многое умел, но, как и мои одноклассники, начал с прописей, и это было трудно. Елена Максимовна, преподававшая в первом и втором классе одновременно, брала мою руку в свою, и тогда палочки и крючочки получались ровные. При этом я чувствовал и видел ее мягкие белые пальцы и загорелые, не слишком чистые свои с ободками глины вокруг ногтей.
Но все быстро наладилось, и, когда я приходил домой с приятелем Хоменчуком, жившим на верхнем хуторе, бабушка, узнав про мои успехи, с гордостью за меня спрашивала, какие отметки получил он. Хоменчук, запивая молоком пирожок с картошкой, отвечал, что получил коль. Произносить это слово твердо он так и не научился. Бабушка смеялась, пододвигала Хоменчуку тарелку с пирожками и подливала молока. Таких на Руси всегда жалели, но тогда жалость бабушки мне была непонятна.
Всю глубину сочувствия к людям, обиженным судьбой, я ощутил много лет спустя, когда из Подстепок, где гостил у бабушки, отправился навестить родные места, зная, что на хуторе уже никто не живет. Обойдя хутора, я остановился в Оторвановке перекусить и отдохнуть в тени кленов, росших на месте палисадника у отсутствовавшего теперь дома. Вскоре к единственной оставшейся на хуторе кухнешке недалеко от меня подъехала машина. Парень шофер и молодая женщина спустили из кузова молочный бидон, картонную коробку и унесли их в кухнешку. Когда они вышли и шофер закинул в кузов пустые коробку и бидон, я подошел и поздоровался. Женщина с любопытной улыбкой ответила, а парень молча кивнул головой.
— Вы никак корреспондент будете, — заметив на мне фотоаппарат, поинтересовалась женщина.
Я объяснил, что родился здесь, на хуторе.
— А кто же вы будете? — удивленно спросила женщина. Когда я назвался, она смущенно потупилась: — Не помню таких. Я родилась уже в Озерной. А сидели вы под нашими кленами. Замятины здесь жили.
— Значит, с вашей старшей сестрой я учился в школе.
Женщина с интересом посмотрела на меня, а потом, засмеявшись, сказала, что вечером расскажет сестре про нашу встречу.
— И привет ей от меня передайте.
— Спасибо. Обязательно передам, она рада будет.
Теперь женщина смотрела на меня уже приветливо, и в продолжение разговора я спросил, живет ли кто в кухнешке.
— Хоменчук в ней ночует. Он телят здесь пасет все лето. Вот ему мы и привезли воду и продукты.
Во мне, наверно, что-то изменилось, когда внезапно я услышал знакомое в детстве прозвище. Женщина это заметила и после паузы, вглядываясь в меня, продолжила:
— Скоро он уже пригонит стадо. Вы его дождетесь?
Я согласно кивнул ей.
— А мы уж тогда поедем? — обернулась она к шоферу. И они пошли к машине.
Проводив машину глазами, я постоял и зашел в кухнешку. Кроме железной койки с соломенным тюфяком и такой же подушкой, грубо сколоченного стола у единственного запыленного окна, — в ней ничего не было. На столе стояли привезенная коробка, миска с кружкой и китайский фонарик, под столом бидон. У двери на гвозде висел старый брезентовый плащ. Мне случалось видеть и не такие убогие жилища, но я почувствовал, что встреча с детством будет непростой.
Я вернулся под клены и, глядя на знакомые окрестности, пытался вспомнить Оторвановку в детстве. Вскоре на дороге показалось небольшое стадо телят, не очень спешивших к своему загону. За стадом слышались возгласы пастуха и щелчки кнута, подгонявшего непослушных. Но вот стадо в загоне, и пастух, по виду совсем подросток, заложив ворота тремя жердями, зашел в кухнешку. Преодолевая внутреннее волнение, туда направился и я.
Когда я вошел, Хоменчук жадно пил воду из кружки и, не отрываясь, — обернулся. На меня без всякого выражения смотрели широко раскрытые глаза. Только по ним и нечесаной голове можно было узнать в этом — совсем подростке — Хоменчука из нашего детства. Он допил воду и сел на койку. Я поздоровался и, не услышав ничего в ответ, назвал себя и стал говорить о хуторе и школе, вспоминая одноклассников. Он смотрел на меня по-прежнему безучастно, а когда я присел на койку с ним рядом, — Хоменчук с испугом отодвинулся в угол. Я понял, что связывавшая нас в детстве тропинка совсем заросла.
Тяжелой оказалась для меня обратная дорога в Подстепки. А когда я рассказал о встрече с Хоменчуком бабушке — она только вздохнула. Общество не смогло помочь мальчишке в детстве, но оно сумело его эксплуатировать взрослым.
К концу учебного года я считался круглым отличником, и моя фотография висела на Доске почета. Бабушка Колбаиха к школе привезла из Ленинграда серый в полосочку жилет своего внука, и в нем среди фотографий отличников я выглядел очень примечательно. Этот фотоснимок я, к сожалению, не получил, а вот другая школьная фотография лежит передо мной. В один из первых учебных дней директор школы, преподававший в третьем и четвертом классах, повел нас на опушку леса и там сфотографировал. Я помню это памятное место: дубовый мысок у развилки дороги за озером. Бабушка Колбаиха рассказывала мне, что на этом месте, выходя из леса с ягодами, она встретилась и разговаривала со смертью.
На фотоснимке трое ребят с двумя девочками из второго класса и четверо с девочкой — из первого. Какие разные у всех лица, и второклассники выглядят уже солиднее. Рядом со мной слева и справа приятели: Шурка Шушлямин и Хоменчук. Среди первоклассников я самый тщедушный. Похоже, бабушка имела основания не пустить меня в школу семилетним. И ее мудрости я обязан тем, что получил в детстве еще один год полного счастья.
Преодолев в школе чистописание, я учился легко и с интересом, потому что, выполнив на уроке полученное задание, я слушал объяснения, которые давала Елена Максимовна второклассникам. А на перемене можно было разглядывать физическую карту полушарий Земли, висевшую на задней стене класса. По ее краю были рисунки типичных ландшафтов разных широт: полярных льдов с белыми медведями, Антарктиды с пингвинами и тропических лесов с обезьянами. Но как же я удивился, увидев на охотнике, пробиравшемся на лыжах в тайге, такую же шапку с длинными ушами, какая лежала у бабушки в сундуке. Когда я вырасту, она станет моей, и, лежа дома в темноте на теплой печке, я явственно представлял себя в далеких северных краях.
Заняв мой ум и время, школа не могла восполнить потери родных и приятельского общения. Давая пищу для рационального развития, она мало питала мои эмоции. Отчасти это восполняло чтение. В хрестоматии я обнаружил отрывок из «Детства» Горького. Как сладостно легли на мою душу сиротство Алеши Пешкова и его отношения с бабушкой. А к этому времени у меня появились еще две книги, надолго став моими спутниками. Из Ленинграда мама привезла подаренные дядей Костей две книги. В детской книжке «Черемыш брат героя» рассказывалось о мальчишке, жившем в детском доме и хваставшемся, что известный полярный летчик-герой его брат, а не однофамилец, и о том, как было ему стыдно, когда этот летчик приехал в детский дом. А в другой книге — сборнике рассказов «Будущим бойцам» — повествовалось о Гражданской войне и пограничниках. Переживания за героев книжек снимали собственную боль, фантазия давала надежду на будущее, — все это раздвигало мой внутренний эмоциональный мир, в котором я мог быть и в одиночестве.
И теперь у меня появились потаенные места, про которые никто не знал, где я часто проводил время. В ростоши, в зарослях черемухи, я обнаружил поврежденное дерево, ствол которого рос почти горизонтально, а его ветви тянулись вверх. Между ними можно было сидеть, как в кресле. Горьковато пахло черемухой, тихо журчал подо мной ручей, — там меня почему-то тянуло петь грустные песни.
Другое мое место я нашел на склоне горы над голубевским огородом. Он был недалеко от нашего у родника, и там тоже пробивался небольшой родничок. Бабушка, уходя на огород у озера, оставляла меня с Люсей на их огороде. Но на нем не было тени и сильно пахло табаком, сажаемым тетей Маней на продажу, а потом и для дяди Феди. Я начинал капризничать, и Люся однажды отправила меня в дубовый лесок, поднимавшийся по склону горы и питаемый подземными водами, создавшими и родник. На толстом слое медленно гниющей дубовой листвы можно было лежать, а если прыгнуть вниз, приземлившись на спину, с шуршанием проехать вместе с ней несколько шагов.
С отъездом Голубевых огород стал брошенным. Однажды я зашел на него. Натоптанная тропинка сохранилась и привела меня к родничку. В нем все так же тихо клубилась вода, но грядки заросли высокой травой. Поднявшись по краю дубняка в гору, я увидел в кустах крушины гнездо. И хоть страсть отыскивать гнезда стихла, но узнать, что в гнезде, мне хотелось. Может быть, там есть яйца? В совершенстве их формы на фоне острых веточек, травинок и комочков глины гнезда всегда было что-то непонятное и волнующее.
Тонкие ветви куста не позволяли опереться на них и подняться до гнезда. Но в нескольких метрах выше рос невысокий дубок. С мыслью залезть на него и посмотреть на гнездо сверху я подошел к дубку. Мои руки сразу легли на его нижние ветви. Они росли так часто, что и при моей худобе трудно было пролезать вверх между ними. Гнездо оказалось пустым. Я был разочарован, но тут же забыл об этом. С дубка я увидел внизу под собой первую поляну, озеро, плавно огибавшую его дорогу в лес и за ним кусочек Урала. Все это я видел много раз из своего окна, но по-иному.
А дубок этот был странный: метра три высотой, но с толстым стволом и густой, округлой кроной. Его ветви позволяли удобно устроиться в ней полулежа. И как-то незаметно мне пришла в голову странная и поначалу неясная мысль: о дружбе с этим дубком. Теплые, шершавые и крепкие ветви совсем не прогибались подо мной. Дубок как бы предлагал и обещал в будущем мне свою поддержку. Я знал, что дубы живут долго, и на его ветвях во мне постепенно созрела мысль, что с ним я тоже проживу много лет. Это меня очень обрадовало, и даже зимой я иногда приходил постоять у своего дубка.
Мои отношения с дубком свидетельствовали об изменении моего сознания, но они происходили и вокруг меня на хуторе. После войны в нескольких счастливых домах родились дети, что было неожиданным для меня и моих сверстников. К приятелям в эти дома заходить не полагалось, да и не хотелось — там сильно и незнакомо пахло. Но родила ребенка и Дубенская, жившая без мужа, о чем озабоченно разговаривали женщины и, посмеиваясь, — мужчины. Говорили об этом и мы: летом на озере, а зимой, без бабушек, на печках.
Но не только житейские дела обсуждали взрослые. К большому неудовольствию хуторян и особенно бабушек, произошла денежная реформа, и сменились деньги. А наш колхоз, сразу после войны получивший новое название, «Победа», через три года стал бригадой колхоза в Озерной. Все это и наши возросшие домашние обязанности как-то изменили и наше положение: нас вроде перестали считать детьми и явно жалеть, как раньше. К тому же из газеты, чаще попадавшей теперь на хутор через школу, мы больше узнавали о внешнем мире. И наш хутор, границ которого мы раньше не знали, — стал маленьким населенным пунктом в большом и интересном мире.
Битва за меня
Кроме войны, сиротством вошедшей в мое сознание, очень рано я стал ощущать малоприметную, но непрерывную борьбу за меня между бабушкой и мамой. Кем должен вырасти я — Белошеевым или Семеновым? Белошеевы всегда были если не богатые, то зажиточные. Перед колхозом у них были две лошади и коровы, сенокосилка и все необходимое для самостоятельного ведения хозяйства. Мамины родители и до пожара не были зажиточными — дедушка не считал это главным в жизни. А для Гаврилевны, как и вообще в те годы в деревне, богатство было мерилом правильной жизни, и она не одобряла решение внука жениться на маме. Но при всей внешней легкомысленности отца, он умел постоять на своем, — переубедить его она не смогла. И мудрая Гаврилевна стала помогать молодым налаживать жизнь. По рассказам мамы, бабушка очень многому ее научила и никогда не вбивала клин между внуком и невесткой. Конечно, в этой битве на стороне мамы были ее родные, но все они любили и моего отца и уважали его отца и дедушку.
Только Колбаиха, кажется, не принимала участия в соперничестве двух семей — она слишком ценила собственную независимость, чтобы навязывать мне предпочтение. А последний отзвук этой битвы я неожиданно услышал четверть века спустя, в рассказе сына Колбаихи уже в Ленинграде. Дядя Костя с иронией вспомнил, что мальчишкой в Озерной еще до революции видел, как мой прадед Василий Алексеевич поил зимой коня из проруби на Урале. Конь медленно цедил сквозь губы ледяную воду, переминаясь с ноги на ногу. По мнению дяди — бывалого кавалериста, лошадь, простудив холодной водой, можно испортить, и хороший хозяин это должен знать.
Почти одновременная гибель на фронте отца и дедушки, несомненно, сблизила маму и бабушку, все мысли их были теперь обо мне — единственном продолжателе рода. Этому сближению способствовало и возвращение из Магнитогорска мамаши и переезд из кухнешки в белошеевский дом на горе.
Но все рухнуло, когда после войны мама вышла замуж. Мне трудно представить, как переживала бабушка появление в ее доме моего отчима, носившего теперь одежду ее сына. И как ни беспокоилась бабушка о моем будущем, стремясь поддерживать меня до конца своих дней, — выдержать это она не смогла. Отправив меня в школу, она уехала к старшей внучке в Кизил под Магнитогорском. Но до конца своих дней она напоминала обеим внучкам, чтобы они не забывали меня.
Что определило решение мамы выйти замуж за раненого из Ленинграда, наверняка предлагавшего ей туда с ним уехать? Конечно, она уже хорошо узнала вдовью жизнь в деревне, но вернувшиеся из Магнитогорска отец, бабушка и мамаша часто рассказывали ей, как там они тосковали по хутору. Однако много значило для нее и то, что в Ленинграде жил ее двоюродный брат — полковник в отставке. На его помощь она могла рассчитывать. Несомненно, думала она и о моей судьбе — ведь на хуторе только начальная школа. И нельзя забывать, что маме не было и тридцати лет.
Истоки моего «я»: рацио
— эмоцио
Перечитывая написанное и вспоминая свою взрослую жизнь, невольно задумываешься: как сложился к девяти годам этот ребенок, какие родники питали его сознание с самого начала? Чтобы узнать это, кажется, надо лишь отчетливо выделить главные черты характера и свойства взрослого человека, а затем искать в детстве, что их определило.
Но, может быть, что помнится взрослому о детстве, и есть главное, определившее его развитие с начала и до последних дней? Хотя Я-сегодняшний, вспоминая, могу невольно перекрасить события давней жизни и свои поступки. И все же, пытаясь разобраться в себе, я избираю второй путь, но воспоминания стану разделять на две чаши весов — рацио и эмоцио.
Две половины человеческого сознания — они дополняют друг друга и противоборствуют в человеке. Возникают ли они одновременно или что-то случайно опережает, определяя на всю жизнь окраску сознания: будет ли человек больше художником-творцом или аналитиком?
Что было в самом начале, когда я, годовалый, задыхался на душной подушке, извивался и кричал? Тогда, наверно, все было слито в инстинкте. А когда во мне возник маленький, но человек?
Поездку в два года фотографироваться в Россыпную я не помню, хотя это заняло целый день. Мама потом рассказывала: когда поили лошадь в ручье в Медвежьей ростоши, бабушка, раздела меня, от жары капризничавшего, и посадила в воду. Я с удовольствием барахтался, а потом не хотел вылезать. Это, конечно, эмоцио.
Не запомнил я и случай с ужом, заползшим в кухнешку, которого я назвал большим червяком. Здесь тоже в два года уже проявились эмоцио и вроде рацио.
Рассказ Гаврилевны о царе Ироде вначале, по-видимому, вызвал сопоставление себя с ребенком на иконе — и это рацио, а потом протест против насилия — эмоцио. И, возможно, эту притчу я узнал, имея уже свой опыт насилия, когда летом в три года я сначала преграждал жуку путь палочкой, наблюдая за его попытками убежать, а затем почему-то давил его. Наверное, это было первое проявление во мне рациональной исследовательской программы.
Осталось в памяти и круглое, с мою голову, красное шевелящееся пятно из божьих коровок на завалинке кухнешки. Кроме удивления — чистой эмоции — оно вызвало и неосознанный рациональный интерес к чему-то правильной формы и непривычно яркого цвета. Это было тоже летом, на третьем году жизни.
Но можно ли по коротенькому перечню воспоминаний делать вывод, что именно появление на третьем году в сознании рацио вызвало долговременную память о себе и предопределило мой путь в науку? Можно. Поскольку первое запомнившееся событие, вызвавшее рациональную реакцию, стало первым звеном положительной обратной связи, неизбежно устанавливающей дальнейший путь развития любого природного явления. И при всех случайностях в моей жизни рациональное в сознании стало преобладать.
Во всяком случае, с этого времени мои рацио и эмоцио проявлялись все отчетливее и расходились все дальше. Осознание после пробуждения, что бабушка заперла меня, уйдя на огород, вызвало взрыв эмоций, а незапертый сундук — рациональный вопрос: что в нем лежит? Но иногда и за рацио следовали ошеломляющие эмоции.
На пятом году в морозный день кто-то из старших ребят, пряча коварную улыбку, сообщил мне, что очень здорово полизать железный пробой на двери. Какой-то подвох в этом предложении я чувствовал, но, вернувшись домой, кончиком языка коснулся пробоя. Мой язык как будто попался на крючок, и я его тут же инстинктивно отдернул с ощущением легкого жжения на кончике. Однако ясности у меня не возникло, и рацио требовало разгадки — я лизнул сильнее. Теперь мой язык будто приклеился к пробою вместе с головой. На мгновение я оторопел, потом отдернул голову, и вместе с резкой болью, почувствовав солоноватый вкус крови во рту, я ощутил себя обманутым. Это была одна из классических хуторянских шуток старших ребят над малышами, и жаловаться на них не полагалось.
В Оторвановку через ростошь вели две тропинки. Взрослые обычно ходили там, где склоны ростоши более пологие и путь после дождя или в гололедицу менее опасен. Ребятня же чаще пользовалась более короткой, но крутой тропой. По ней я и спешил в тот раз к Шурке. Спускаясь в начале склона шагом, я в самом низу, когда крутизна склона уменьшалась, побежал, перейдя опять на шаг на крутом подъеме. В тот раз я обратил внимание, что, начав бежать на спуске, я испытывал легкость в теле, а на подъеме меня словно выталкивала какая-то сила, прижимая в то же время к земле. Это меня заинтересовало, но времени не было, и я продолжил путь к приятелю.
На обратном пути домой я решил усилить приятное ощущение полета и, спускаясь по тропе, перешел на бег раньше. Да, легкость в теле увеличилась, но прижимало к земле и выносило на противоположном склоне — сильнее. А что если еще раньше начать бежать? Я поднялся до половины склона и бросился вниз. Уже через несколько шагов мои ноги почти не чувствовали земли — я как бы летел. Но тут я увидел под собой внизу дно ростоши и понял, что дальше я упаду: ноги не успевали за мной.
Вдоль тропинки росли кусты черемухи, я судорожно обхватил ветки, — меня дернуло, развернуло, и я повис на них, обессиленный. Меня трясло, руки дрожали, сорванная кожа на ладонях саднила, но самое главное: позеленевший рукав моей рубашки держался на лоскутке. Я понимал ошибочность своих действий, но думать об этом не хотелось, и надо было придумывать для бабушки объяснение оторванного рукава.
С возрастом рацио все чаще приводило к неприятным эмоциям и в них проявился новый оттенок. До сих пор грустно и стыдно вспоминать про обстриженные усы у домашнего любимца кота. Но была и еще одна история, когда рацио довело до лжи и переживаний.
Хвастаясь остротой своего ножа, кто-то из старших ребят сказал, что он острый как бритва. У меня тоже был простенький складничок, и остроту его я знал. А у отчима была бритва. Взяв карандаш, я стал его подтачивать бритвой, но, на удивление, получалось хуже, чем моим ножом. Противоречие сразу породило сомнения и неприятные мысли: не испортил ли я бритву. С виду она не изменилась, смоченные слюной волоски на локте (так делал отчим) бритва срезала, и я положил ее на место, но без полной уверенности, что не испортил.
На следующий день отчим, направив бритву несколькими движениями по кожаному ремню, стал бриться, а я, отвернувшись, с тревогой ждал. У меня было подготовленное решение, и, когда он спросил, брал ли я бритву, — я ответил отрицательно. Отчим повторил свой вопрос с разъяснением, что бритва испорчена. Но я стоял на своем — ведь бритва срезала волосы на моей руке.
Теперь мне кажется, что если бы это был мой отец, — то я бы сознался, помня бабушкино наставление не врать. Но отчим со своей бритвой был чужой человек в нашем доме, и это укрепляло мое упорство во лжи.
Конечно, не все начинания рацио оказывались ложными — все большее число их давало желаемый результат. А в одном случае неприятные эмоции после ошибки сменились каким-то новым, не до конца пока ясным знанием.
Тогда мы с братом во время уборочной сидели в амбаре на куче зерна. Его привозили с тока на подводах и ведрами через дверь забрасывали в амбар. Куча зерна за дверью росла и со временем начинала мешать заполнять амбар. Помогая маме, мы сначала отбрасывали зерно в глубь амбара ногами. А когда зерна становилось много, это можно было делать и играя: прыгая на кучу с балки, скреплявшей стены амбара. Разбросав кучу, мы ложились на зерно отдыхать.
— Сколько зернышек в куче? — спросил меня брат.
От старшеклассников я слышал не только про тысячи, но миллионы, миллиарды и даже квадриллионы и квадриллиарды. Упоминали они о секстиллионах и секстиллиардах, но, не зная латыни, ожесточенно спорили, что больше: секстиллион или квадриллион.
Примерно столько было по нашим представлениям звезд на небе и, наверно, зерен в куче, — подумал я, с удовольствием продемонстрировав брату свои знания. Помолчав, брат набрал пригоршню зерен и вновь спросил о числе зернышек в них. Я, не задумываясь, назвал промежуточное число, кажется, миллиард. Тогда он оставил только горсть зерна и вновь повторил вопрос. Для меня зернышек там было явно много, с такими числами я никогда не встречался и не знал, можно ли их сосчитать.
— Миллион, — ответил я с сомнением.
Брат высыпал зерна в кепку и стал считать. Их оказалось шестьсот с чем-то. Я был поражен. Но чем? Не тем, что брат сумел досчитать до шестисот. Кто-то из ребят однажды на спор досчитал до тысячи. Меня удивил сам переход от, казалось бы, бессчетного числа зернышек в куче к доступному моему сознанию числу их в горсти.
Но не только рацио приводило к переживаниям подчас неприятным, иногда и эмоции оставляли в душе стыд на долгие годы. В какую-то зиму мама уехала в Оренбург, а бабушка понесла чеснок на базар в Кардаиловку и собиралась там погостить несколько дней у родственников. Домовничать со мной мама попросила Колбаиху, чему я был рад.
В один из вечеров мы долго беседовали с ней о русской истории. Я уже знал про Александра Невского, Петра Первого и, конечно, Ленина. Их значение мне представлялось в обратном порядке, а бабушка считала наоборот: главный Александр Невский — потому он и святой. Ленина она ругала за разрушенные церкви, а Петра не любила за снятие с них колоколов и переплавку на пушки.
Наш спор стал совсем ожесточенным, и в какой-то момент бабушка, прервав меня, сказала, чтобы я лез в подпол за картошкой — пора ужин готовить. В пылу полемики я запальчиво ответил ей, что не полезу. На это бабушка заявила, что не будет меня кормить. Я ответил — мол, не нуждаюсь, и полез на печку, а бабушка в подпол. Она сварила картошку, поела и, ни слова не говоря, улеглась со мной рядом. Утром бабушка в молчании доела картошку и ушла по делам. Мне на завтрак остались хлеб, чеснок и вода.
Один раз хлебная корочка, натертая чесноком, — это даже удовольствие. Но к обеду я сильно проголодался и, не надеясь на бабушку, — отправился к Голубевым, соврав тете Мане, что бабушка ушла в лес за дровами. Размышляя после обеда, как мне жить дальше, я вспомнил о свином сале в бочке в сенях. Салом я поужинал, но без хлеба. Утром сало я уже есть не мог и ел только шкурку от него.
Когда вернулась мама, Колбаиха, ничего ей не сказав о нашем споре, ушла к себе. Уже тогда я огорчался, что обидел бабушку, но маме тоже ничего не сказал о нашей ссоре. Однако, когда мама обнаружила отсутствие на куске сала шкурки, — пришлось обо всем рассказать, признавшись, что мне стыдно перед Колбаихой. Но объяснить маме, как это случилось, я не мог. Я смутно понимал, что не только обида за Ленина была причиной моего упрямства. Обидным в тот момент казалось, что Колбаиха распоряжается в моем доме и мной тоже.
Через несколько дней мы встретились с бабушкой на улице, и она, с иронией назвав меня великим спорщиком, пригласила вечером на пшенную кашу. Колбаиха варила ее лучше всех.
Большинство рациональных загадок, возникавших в детстве, тут же удовлетворительно разъяснялось взрослыми или старшими ребятами. Молнию, по словам бабушки, бросает на землю Илья-пророк, самолет летает потому, что вертится пропеллер, у машины есть мотор, на огороде все вырастает из бабушкиных семян, деревья их сами разбрасывают.
Но иногда случалось чудо, не находившее объяснений. Летом на следующий день после сильного дождя за скотным двором, по краю высокой конопли, выраставшей на обильно унавоженной земле, вдруг появлялись белые мягкие, словно из творога, шары размером с нашу голову. В конопле мы играли в прятки и, когда неожиданно находили эти неизвестно как возникшие шары, — останавливались вокруг них в недоумении. Вырастали они из земли — это смутно понималось, но почему арбузы растут все лето, а они вырастают за ночь? Не найдя ответа, мы, разламывая их, начинали летом играть в снежки. Бабушка вечером отвечала, что грибам-дождевикам быстро расти положено, но это было непонятно.
Еще раньше схожее по силе впечатление, но скорее эмоциональное, произвели на меня цветы сон-травы, без движения стоявшие в стаканчике из снега. Кто проделал этот стаканчик? Почему бабушкины помидоры погибают от заморозка, а цветы эти растут в снегу? Удивление от их вида осталось на всю жизнь, но ответов тогда не было.
Иногда, со временем, разъясненные вопросы возникали вновь и рождали новые. В какой-то момент на хуторе среди ребятни вспыхнуло, как часто это бывало, всеобщее увлечение самолетостроением. Мой двоюродный брат тоже сделал самолет из полена с четырьмя пропеллерами на крыльях, вращавшимися на ветру или если с самолетом быстро бежать. По всеобщему мнению, пропеллеры крутились от воздуха, но, когда этот самолет попал мне в руки, первоначального объяснения мне уже не хватало. Как же они крутились? Это было непонятно.
Так, следуя одно за другим, иногда переплетаясь, рацио и эмоцио через слезы и радость, наращивая мой жизненный опыт, наверно, формировали и мой характер.
Может быть, на него повлияли путаница и ошибки, связанные с датой моего рождения, когда я об этом узнал. Судя по паспорту, я появился на свет 18 июля 1940 года. Но это не так — даже сейчас я не знаю точно, когда это произошло. О своем рождении твердо я знаю, что принимала меня бабушка Колбаиха. Прикосновение ее шершавых рук и было первым жизненным ощущением — наверно, не очень приятным, отчего я бурно протестовал.
По рассказу мамы, отец из-за сенокоса поехал регистрировать рождение сына в Озерную примерно месяц спустя. И именно этот день — 17 июля — почему-то и был записан в свидетельстве как дата моего рождения. Когда мама указала отцу на оплошность, он заявил, что не имеет особого значения, когда я родился. Мой отец был веселый и мудрый человек — ему и судьбе я обязан загадочной неясностью даты рождения. Дальнейшая официальная числовая путаница подтвердила провидческие слова отца.
Первое свидетельство о моем рождении было утеряно, и, когда мы уезжали с хутора в Оренбург, мама получила повторное свидетельство. В нем тоже значится дата 17 июля. Но при получении первого паспорта произошла еще одна ошибка — меня сделали моложе еще на один день. А ведь паспорт получал я сам! Получается, что в нелюбви к бумагам я пошел в отца.
Однако когда, уже в юности, я гостил в июне у бабушки в Подстепках и, обрадованный, спросил, почему она в будний день затевает пироги, то очень удивился, услышав в ответ, что завтра день моего рождения. По ее рассказу, я родился в субботу под Троицу, пришедшуюся в тот год на 22 июня.
Мое удивление было связано не только с новой датой рождения, но и с желанием бабушки его отметить. В годы детства на хуторе не отмечали дней рождения детей и даже взрослых. А в четырнадцать лет я с удовлетворением прочитал слова Микеланджело, что надо отмечать день смерти человека, достойно прожившего жизнь, а не рождение ребенка, о котором неизвестно, кем он вырастет.
Обстоятельства регистрации дня моего рождения и отношение родных к этому событию в детстве на всю жизнь выработали скептическое отношение к этой дате, и своим приятелям я предложил, по их желанию, поздравлять меня с 22 июня по 18 июля.
Возвращаясь к традиции отмечать день рождения, могу сказать, что ни одна из моих бабушек не знала не только день, но и год, когда она родилась. На мои вопросы они уклончиво отвечали, на сколько лет старше или младше других бабушек. Дедушка Ефрем, в ответ на такой вопрос складывал возраст внуков, детей и по сумме определял возраст прародителей.
Полеты во сне
В тот день на хутор на зеленой легковой машине приехал кто-то из района и, уладив дела с председателем колхоза, по-видимому, решил съездить на Урал, к чистому яру, искупаться. Проводниками в машину были посажены несколько ребят постарше, а младших не взяли. До первой поляны дорога была сырая, и машина часто застревала. Медленное движение позволяло и малышне ее сопровождать и даже помогать выталкивать из грязи, но в машину нас все-таки не брали. И когда мы вытолкнули в последний раз и остались на дороге, провожая глазами машину, уже набиравшую скорость, я кинул со злости в нее палку. Она стукнула в машину, и мотор вдруг заглох. Выскочивший шофер обошел машину и, увидев палку, погрозил нам, шагнув в нашу сторону. Напуганные, мы бросились с дороги в спасительный лес.
На машинах тогда не было аккумуляторов. Заводили их вручную, долго вращая заводную ручку, пока машина вдоволь не начихается, а иногда шоферу многократно приходилось лазить и под капот. Отчего заглохла тогда машина — не от удара же палки — и как долго ее потом заводили, мы не узнали. Вся наша мелкая компания убежала на озеро и, обсуждая происшествие, решила меня не выдавать.
А ночью, спасаясь от погони, я впервые полетел во сне. Проснувшись утром, я долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь вновь пережить это удивительное состояние. И до сих пор во мне слабо живет мышечное ощущение полетов в детских снах. Почувствовав опасность, я тянулся всем телом, напрягая мышцы, как будто выжимая из себя тяжесть, и начинал медленно подниматься над землей.
Все сны в детстве были длинные и яркие, и, проснувшись утром, я долго не мог понять — сон продолжается или я уже не сплю. Теперь сны короткие, отрывочные, их порой даже трудно пересказать, как будто промелькнули кадры из какого-то фильма, непонятного и не имеющего к тебе никакого отношения. Но вот недавно я видел настоящий, как в детстве, сон.
Мы с мамой идем рано утром по дороге к Уралу, к тому месту, где обычно переправлялись на лодке в Подстепки. Мама поторапливает меня, вроде еще маленького, но себя я не вижу, а только как бы ощущаю. Она рассказывает про вишенный сад Гаврилевны, недалеко от которого мы проходим. Все бабушки на хуторе брали ягоды только в своих садах — лазить в чужой не одобрялось. Ребятам до этих мест доходить было страшно, и я пытаюсь запомнить, как дорога переходит из одной поляны в другую. Но зачем мне это? Поесть вишни или ежевики можно и ближе к хутору.
А мама меня торопит: неизвестно, как долго придется кричать, вызывая лодку из Подстепок. В тихую погоду крик слышно у дедушкиного дома, и тогда он брал весла и шел на Урал, или бабушка посылала Володю к владельцу другой лодки, если дедушки не было дома. А если дул ветер из степи, то вся надежда была на огородниц. Подстепинские огороды были близко к Уралу, и, услышав крики с реки, женщины посылали ребятишек к дедушке или, если случалось ко времени, по пути домой заходили сообщить сами.
Но вот дорога пошла под уклон, и сквозь кусты ивняка промелькнули вода и противоположный берег реки. Песок среди кустов, покрытый редкими невысокими травинками, еще влажный и прохладный.
Урал открылся внезапно. У нашего берега, приткнувшись кормой, стояла лодка. На корме спиной к нам сидел дедушка. Но почему все места в лодке заняты? Куда же сядем мы с мамой? И почему они все собрались в лодке? На узком носовом сиденье пристроилась Гаврилевна, потом сидели Колбаиха с бабушкой и крестная с тетей Маней Голубевой. «Вот и доченька пришла», — проговорил дедушка, берясь за весло. «Сестричка, садись на мое место, — я к бабушке переберусь», — обратилась к маме крестная.
Мама, опершись на дедушкино плечо, шагнула в лодку и села рядом с молчащей сестрой. Дедушка тяжело уперся веслом в захрустевший мокрый песок. Лодка вздрогнула и стала медленно отходить. «А как же я?» — с обидой проговорил мой голос. «Сынок, дедушка приплывет за тобой», — повернулась ко мне мама.
После нескольких сильных гребков дедушки лодка вышла на течение. Урал подхватил ее и понес.
Сны! Что же это такое во мне? И могут ли сны быть вещими? Сны, несомненно, — отражение сильных переживаний или напряженных размышлений. Но вся деятельность мозга случайна. И наши мысли — это случайные сцепления нервных возбуждений, опять же случайно выведенные на верхний уровень сознания, в котором мы живем и, как нам кажется, управляем своими рассуждениями и поступками. Однако наши элементарные ошибки подсказывают, что и в «умных» рассуждениях, контролируемых окружающей действительностью и жизненной потребностью, действуют случайности (два предыдущих предложения я исправлял трижды, хотя эти мысли не оригинальны и в голове вроде сразу был правильный вариант изложения).
Но и внешние воздействия на нас тоже случайны. Однако единственный камень, сорвавшийся со склона ущелья, не изменит его крутизну и мой путь по тропинке, если камень не попадет в меня. И только когда со склона сойдет каменная лавина — редкая случайность, — мне придется искать другой путь, если останусь жив.
Но если все в мире случайно, то как совместить в сознании абсолютную случайность мира с его относительной неизменностью для человека? К счастью, от ощущения трагизма случайного мира нас спасает его вечность и краткость нашего пребывания в нем.
Ну, а если все в мире случайно, то и во сне, на каком-то глубинном уровне, могут случайно сцепиться мысли, которые, совпадая с предыдущими мыслями о будущем, как бы продолжают их. Кроме того, во сне на сознание не давят его верхние морально-идеологические уровни, и оно «рассматривает» и нежелательные (запретные) варианты будущего. А если вспомнить, как запретное знание влияет на впечатлительного человека, то неудивительно, что такие сны иногда «сбываются». Вот про такие сны (случайные сцепления нервных возбуждений), направленные в будущее, и говорят, что они — вещие.
Так был ли мой сон вещим? Конечно! Ведь дедушка обязательно приплывет и за мной.
Последнее лето
Мой восьмой год жизни был особенный. Проводив в школу и порадовавшись моим успехам, уехала в Кизил к внучке Гаврилевна. Школьные уроки во вторую смену отодвигали наши прежние зимние развлечения до воскресенья. С утра надо убрать в хлеву и принести пару бидончиков воды, после уроков засветло успеть приготовить домашнее задание, а потом почитать. Теперь у меня были настоящие книги, но быстро темнело, и мама, подкрутив лампу, экономя керосин, не разрешала портить глаза чтением. Только и оставалось сходить к Шурке или Колбаихе.
Но вот прошла казавшаяся раньше долгой-долгой и ускоренная школой зима. Промелькнула незаметно весна, половодье которой мы гурьбой наблюдали в перемены с горы от школы. Закончились школьные занятия, получен табель с записью о переводе во второй класс. Почему-то его нет в моем архиве — ведь в нем одни пятерки, а в следующих классах я с каждым годом учился все хуже. И только фотография, снятая директором школы осенью перед началом занятий, теперь напоминает мне про этот год жизни.
На ней впереди сидят два уже второклассника, и выглядят они солиднее нас, пятерых новичков во втором ряду. Я смотрю на свое лицо шестидесятилетней давности. На нем уже что-то отразилось: в широко раскрытых глазах — ожидание, в плотно сжатых губах и вздернутом подбородке, наверно, боязнь или, может быть, вызов. Это уже не ребенок. Он многое понимает в жизни вокруг себя. Есть у него и домашние обязанности. А вот о поросенке и теленке заботиться не нужно — их сдали на мясо. Ведь мама и отчим уже приняли решение в августе переезжать в Оренбург.
Конечно, это еще не скоро, и я с дружками бросаюсь в летние приключения и радости. Теперь мы все дальше уходим от хутора. Наша ростошь называется бирючиной — значит, в ней водились волки, недаром на чердаке у прадеда оказались волчьи капканы. Может быть, в верховьях ростоши волки и сейчас зимой живут? И где начинается ростошь? Волчьих нор мы в ней не нашли, но зато попались свежие норы барсуков и увидели родник, питавший наш ручей. За родником ростошь быстро выполаживалась. И вот мы стоим, овеваемые жарким воздухом с бескрайнего пшеничного поля. Это конец пути, теперь мы знаем всю ростошь, и нам почему-то грустно возвращаться. Мы еще не догадываемся, что в жизни знание будет всегда сопровождаться грустью.
Ну, а наше озеро, которое тянется до самой Рассыпной, — какое оно за оторвановскими огородами по его берегу? Прихватив хлеба для себя и рыбы, мы отправляемся с удочками вдоль озера. Все было хорошо, пока нас вела тропинка, проложенная поколениями хуторянских рыбаков. Но вот она закончилась, и мы, долго путаясь в высокой траве, вышли к брошенному хутору.
Три дома с пустыми оконными проемами покачивались в тишине полдневного летнего марева. По рассказам взрослых, во время войны в них прятались дезертиры. Идти дальше мы не решились.
Но ведь и Урал тянул нас вверх по течению. За чистым яром начиналась длинная песчаная отмель с полосой разноцветной гальки у леса и чистым плотным песком у воды. Какое богатство оставил нам тут Урал! Сколько разных форм и цветов у гальки. Мы наперебой отыскиваем самые удивительные, и наши карманы уже полны. Будет что показать не пошедшим с нами.
Теперь вперед. Не за гальками мы пришли сюда. В половодье на песчаных отмелях Урал оставил пни и коряги, спереди наполовину замытые песком, а за ними тянутся длинные баклуши метровой глубины. В них мы надеемся найти сома или сазана, замешкавшегося и не успевшего уплыть, когда спадала вода. Лучше бы даже сазана — он, жареный, вкуснее, хотя и с сомом мы прославились бы на хуторе. Но рыбы, видно, лучше, нас знают свою стихию.
Не найдя добычи, мы с удовольствием купались в баклушах и шли дальше, пока отмель не стала переходить в яр с незнакомым лесом. К этому времени мы могли уже и проголодаться и, разбросав гальки, соревнуясь перекинуть Урал, отправлялись в ежевичник, тянувшийся в ивовых кустах вдоль отмели. А потом, лежа на теплом песке, обсуждали всякие известные нам мировые загадки. С едва слышным шорохом уносил свою воду Урал. Высоко в небе над нами, непрерывно кружась, кричали орлики. Мы росли, и все быстрее шло для нас время.
И вот подошел август. Мама с отчимом каждый вечер говорили об отъезде. А однажды после ужина мама, подавая мне холщовый мешочек, сказала, что уезжаем послезавтра рано утром и завтра надо собрать мои вещи, а в мешочек сложить школьные принадлежности.
Достав с печки валенки и шапку, я сложил их в корзину, куда мама уже положила мое пальтишко. Три мои книжки, пенал и цветные карандаши легко поместились в мешочке. А вот понадобятся ли мне в городе суровые нитки на лески для удочек и несколько рыболовных крючков? Тут я задумался, и все же решил подарить их Шурке Мануйлову.
Он был дома и уже знал от своей бабушки о нашем отъезде. После того как с хутора уехали мой брат и Витя Чагрин, у Шурки с моим отъездом не оставалось и сверстников на нашем конце хутора. Я и сам уже ощутил их потерю и чувствовал, что мой подарок не мог скрасить Шуркино настроение.
Но тогда мы с ним еще не понимали, что с гибелью отцов на войне мы утратили и корни, связывавшие поколения хуторян с родиной. И особенно беззащитными оказались мальчишки, родившиеся незадолго перед войной. У кого они могли научиться, как отбить косу и накосить сена, насадить топор, нарубить кольев и талов, чтобы заплести плетень на огороде? За таким делом видели своих отцов и в чем-то помогали им ребята, которым перед войной было лет по десять.
Вот на них и матерей легло военное и послевоенное колхозное хозяйство. Судьба же моего предвоенного поколения оказалась трагичной. Без отцовского показа мои сверстники не сумели постичь только на первый взгляд немудреное крестьянское хозяйство. И, когда пришло их время им заниматься, — они испугались и уехали в город, где всему научат, часто ненужному, а то и вредному.
На послевоенный исход молодежи из села в город наложилось и, может быть, объективно необходимое в то время укрупнение колхозов — ведь работников в них не хватало. И когда лет через десять я пришел из Подстепок, где гостил у бабушки, на хутор, то увидел там только клены, росшие когда-то в палисадниках перед избами. Колхоз на хуторе перестал существовать, а его жители переехали в Озерную.
Прощаясь с Шуркой, я узнал от него, что на следующий год он с бабушкой тоже переберется в Озерную, где есть родственники, и он сможет закончить семилетку. Потом я узнал, что так у Шурки и получилось. Окончив школу, он до армии работал в колхозе. Но после армии Шурка остался в Оренбурге, работал на почте и, не заведя семьи, неожиданно для всех земляков в городе лет в двадцать пять умер.
После прощальной встречи с Шуркой домой идти не хотелось, и я пошел к Колбаихе. Мама уже заходила к ней, и бабушка знала о завтрашнем отъезде. В отличие от своей младшей сестры, она не всегда встречала меня улыбкой, а раскусив мой характер и наблюдая за его развитием, часто подтрунивала надо мной. Но в этот раз ей было не до этого. С отъездом племянницы Колбаиха оставалась на хуторе одна. И, невесело улыбаясь, она сказала мне, что доест картошку и тыквы с белошеевского огорода, там еще лежавшие, и к весне переберется к Ефрему Матвеевичу — названому братцу с одинаковым отчеством. С дедушкой они сходились в религиозности, но расходились из-за его пристрастия к табаку.
Однако, повздыхав надо мной и собой, бабушка принялась меня ободрять, что и в Оренбурге люди живут, найду там друзей-приятелей, про хутор-то и забуду. Да и многому там выучиться можно, не то что в Озерной.
Мама ждала меня одна. Отчим с дядей Федей Нестеровым — он и повезет нас в Оренбург — косили траву быкам и буренке на дорогу.
За обедом я рассказал маме про Шурку и Колбаиху, а она добавила, что после обеда пойдет со мной за водой, — утром ведь буренку и быков надо будет напоить. А потом пойдем прощаться с Семеновыми. В Оторвановке она еще зайдет к подругам, а я могу забежать к Шурке Шушлямину.
Выйдя от дома к тропинке, косогором спускавшейся к роднику, мама остановилась и не в первый раз указала мне на куст терновника в углу первой поляны, который когда-то показал ей дедушка. Вздохнув, она печально промолвила, что нет уже у меня ни того, ни другого дедушки, а куст живет. Дальше мы спускались молча, только ведра грустно позвякивали у нее на коромысле. Я понял, что мама шла проститься с огородом и родником.
А родниковая вода из желоба, как всегда, звонко ударила в пустое ведро, закружилась по нему с пузырями и, наполняя, довольная заурчала. Сколько раз в жизни мама слышала эту неизменную мелодию, сменявшуюся потом тихим поскрипыванием тяжелых ведер, покачивающихся на коромысле. Но в этот раз мама оставила коромысло и ведра с водой у родника и пошла на огород, а я, налив бидон, стал подниматься домой.
Когда я вернулся к роднику, сидевшая там мама протянула мне огурец — наверно, последний, — улыбнувшись, добавила она. Привычным движением нацепив ведра, она выпрямилась и, согласно с ними покачиваясь, мягко пошла в гору.
С огурцом в руках я остался у родника один. Было тихо. Только струя, выгибаясь на конце зеленоватого желоба, неумолчно радовалась, падая в выбитую ямку с разноцветными камешками. А потом ручейком устремлялась вниз к озеру, совсем не сомневаясь, что его найдет. Как и впервые придя на огород, я видел неиссякаемое чудо — истечение воды из горы. Чудо продолжалось, а я от него уезжал. Томительное чувство, возникавшее во мне последние дни, — его природу я не понимаю и сейчас,— захватило меня. Почему все окружавшее меня с рождения останется здесь без меня?
Вновь услышав веселую струю, я сунул огурец в карман и, набрав воды, побрел по тропинке домой. Но, поравнявшись с голубевским огородом, я оставил бидон в траве и напрямик направился к дубку. Он за эти годы совсем не изменился, зато я вырос, и теперь мне было уже трудно протиснуться среди его ветвей. Я присел на склоне над дубком, поедая попавший под руку огурец и в какой раз будто летая над первой поляной.
Когда я вернулся домой, мама ждала меня на крыльце. Она оглядела меня, ничего не сказав, и мы пошли к Семеновым. Тетя Маня была одна. «Девки в огороде, Миша в поле, а Гриша в кузнице, — развела она руками. — А где твои братья-приятели пропадают — даже и не знаю, — с насмешливой улыбкой обратилась она ко мне. — Все большие стали — растут, только мы старимся», — уже вздохнув, закончила она. Простившись с тетей Маней, мы пошли в кузницу.
Мама через дверь окликнула дядю Гришу, и он, отирая с лица пот, вышел к нам. Слушая маму, он, положив мне руку на плечо, покачивал головой, а когда она замолчала, слегка сжав плечо, насмешливо заявил, что стану я теперь городским и с хуторянскими знаться не захочу. Я промолчал на это. Передав приветы Голубевым в Оренбурге, он добавил, что горячее дело не ждет, и, расцеловавшись с мамой, вернулся в кузницу.
Опять я почувствовал томительную пустоту и усталость, как иногда вечером после долгого летнего дня. А за ростошью была еще Оторвановка. Поднявшись по тропинке к ее первым домам, мама остановилась и, показав на нашу пустовавшую кухнешку, тихо промолвила: «Смотри, может, больше ее и не увидим».
Теперь мы направились к тете Васюне — жене умершего в войну маминого дяди Пети Семенова. Она была дома, а Вася — ее сын — в поле. Он был старше меня лет на восемь, но роста небольшого, и я всегда считал его своим братом, только потом мама разъяснила, что он мой дядя.
Усадив маму, тетя Васюня, присев и сама, стала ее успокаивать, что потихоньку наладится жизнь и в городе. А я начал рассматривать висевшие на стене под стеклом пожелтевшие фотографии. Среди незнакомых лиц я неожиданно увидел молодую бабушку и сидевшего рядом, как я догадался, дедушку Василия Ивановича Семенова. У нас висели фотографии родных больше по белошеевской линии. И как же совпала для меня внешность дедушки с рассказами о нем мамы и бабушки. Под коротким козырьком казацкой фуражки я видел прищуренные дедушкины глаза с чуть насмешливой, но добродушной улыбкой. Ее не скрывали и усы, совсем дедушку не старившие.
Теперь мне стало ясно, что это мягкое добродушие и взорвалось, когда на суде усомнились в его порядочности и обвинили в легкомысленном отношении к животине.
— Ну что, рыбака? — услышал я за спиной голос тети Васюни. — Как же в городе без озера жить будешь? — И, не дождавшись ответа, спросила маму: не осерчала ли она, когда летось тетя Васюня распорядилась моим богатым уловом? — Ведь полтаза мелюзги нарыбачили они тогда с Васей. А я только печь протопила, — всю мелочь, не потроша, посолила да на противне и засушила.
— Тетя Васюня, рыбак и нас с бабушкой угостил твоей вкусной придумкой.
— А ты-то помнишь, как вы с Васей хрустели ее с ухой? — обратилась тетя Васюня ко мне.
Еще бы мне тот день не помнить, когда, подходя к озеру с удочкой, я встретил Васю и он предложил рыбачить с ним. Старшие ребята рыбачили уже поодиночке, и его приглашение было очень лестно. Мелюзгу тогда больше я таскал, а из Васиного улова вышла хорошая уха.
— На трактор в этом году сел кормилец мой — не пропаду теперь с ним, — с гордостью, но и грустью вздохнула тетя Васюня.
Не пропала тетя Васюня, не пропала и Россия, потерявшая в войну кормильцев. Им на смену тут же встали их едва подросшие дети. И много лет спустя, подходя в Озерной к дому дяди-брата, я с гордостью читал на красной доске: «В этом доме живет почетный колхозник Василий Петрович Семенов».
После тети Васюни мы с мамой разошлись: я пошел к Шурке Шушлямину, а она, предупредив, чтобы не задерживался, побежала по своим подругам.
Шурка оказался во дворе. Он выпрямлял длинное вязовое удилище, притягивая его рогульками к земле вдоль завалинки. Через неделю удилище на солнце высохнет, будет легким и останется ровным. На озере мы чаще рыбачили с упавших в воду деревьев, и длинное удилище там не нужно. А теперь, как рассказал Шурка, они с его соседом Петей Синицыным, чью пушечку я пытался унести из сна, готовятся к рыбалке на Урале. Показал он мне и большой кованый крючок с бородкой, который и сазана выдержит. Может быть, не сразу, но обязательно поймает Шурка и сазана, а вот мне уж это, видно, не суждено.
К вечеру вернулись из лугов отчим с дядей Федей. Большой рыдван с высокими решетчатыми бортами был почти доверху с травой. «Мягко ехать тебе будет», — шутя, заверил меня дядя Федя. Он выпряг быков, напоил их, и они тут же улеглись. После ужина на подводу поставили сундук, корзину и кухонный стол с двумя табуретками. Мама, глядя на высокий воз, с опасением покачивала головой, но дядя Федя успокоил ее, что трава быстро умнется, и, посоветовав маме накрыть подводу от утренней росы, увел быков на скотный двор.
Отъезд
День первый
Утро было действительно росистое и холодное. Чуть поднявшееся солнце только светило, но не грело. Так рано вставать мне не приходилось. От молока с хлебом я отказался и в маминой кофте сел на крыльце. Провожать подошли ближайшие соседки: тетя Варя Болодурина, бабушка Мануйлиха с Шуркой и Колбаиха. Шурка молча сел со мной рядом, поджав ноги и обхватив колени руками. Он, как и я, расставался впервые в жизни, и мысли у нас с ним были, наверно, схожие. Мы что-то теряли, еще не зная этому цены.
Но вот дядя Федя запряг быков, а мама, привязав к подводе Буренку, подсказала мне проститься с Колбаихой. Подойдя, я неловко уткнулся в бабушку головой. Она поцеловала меня в голову, вытерла платком мои и свои слезы, перекрестила, и я быстро залез на подводу. Теперь мне хотелось поскорее уехать, оставив и бабушку, и Шурку, и хутор. Все это вдруг оторвалось от меня. Меня знобило, но не от холода. Как только быки тронулись, я накрылся тулупом и тут же уснул.
Проспал я до полудня. Проснувшись, долго лежал и слушал разговор взрослых, и по их обыденным словам невозможно было представить, что совсем недавно, расставаясь с хутором, мы с мамой плакали. По разговору мы уже проехали Озерную, и скоро будет паромная переправа через Урал в районный центр Красный Холм. Болела голова, хотелось есть. Мама дала кусок лепешки и помидор — обедать будем на той стороне Урала.
Нам повезло, паром был на нашей стороне, и, спустившись к реке, мы сразу на него въехали. Я никогда не видел парома и с интересом его разглядывал, размышляя, как он сам через Урал поплывет. Паром был составлен из трех больших лодок, покрытых общим настилом. По его углам навстречу течению стояли два гладких темных бревна, за одно из них был заведен канат, провисавший через реку. Конечно, паром, удерживаемый канатом, не мог уплыть по течению, но почему он плыл сам, — перерезая течение?
Мои мысли прервал протяжный крик с другой стороны: «пар-оом дав-аай», эхом повторенный нашим берегом. На том берегу на причале уже собралось много людей, но, как я понял из разговора отчима с дядей Федей, паромщик, сидевший на скамейке у бревна, ждал еще попутчиков с нашей стороны. Вскоре на склоне показались две женщины с мужчиной, махавшие руками, чтобы их подождали. Когда, запыхавшись, они вошли на паром, паромщик кивнул мужчине, и тот снял чалку, удерживавшую паром у причала. Сам он, натужно упершись шестом, начал отталкиваться.
Паром заскрипел, медленно скользя по канату. Но вот паромщик положил шест, сел на скамейку, а паром продолжал все скорее двигаться. Паром удерживался бревном на канате косо, и течение явно сильнее било в лодку со стороны нашего берега. Вот, наверно, поэтому и двигается паром, решил я, еще не зная механического правила разложения сил. Замедлив движение у берега, паром ткнулся углом в причал, мужчина кинул встречавшим чалку, и они подтянули паром к причалу. Дядя Федя поблагодарил паромщика, кивнувшего в ответ, и мимо расступившихся людей, мы съехали на берег.
Продолжая размышлять о причине движения парома, теперь в обратную сторону, я услышал слова дяди Феди о том, что старый паромщик Халим уже не работает на переправе. И я тут же вспомнил известный всей округе шутливый клич, многие годы звучавший над рекой: «Халим-бабай — паром давай!» — и вместе с этим пропажу по моей вине нашего любимого кота по кличке Халим.
Взрослые, посовещавшись после переправы, решили вскоре остановиться на обед: рядом в старице вода, а в редколесье тень и трава — быки и Буренка тоже подкормятся. На грейдере воды и травы уже не будет. Но что значит это царапающее слух слово? Отчим сказал, что это шоссе, а дядя Федя, видя мое недоумение, пояснил: «Дорога широкая такая. Да скоро сам увидишь».
И вот мы выезжаем на грейдер, непривычно прямо уходящий в обе стороны до горизонта. Он посыпан галькой. Колеса подводы постукивают по ней, а иногда галька от колеса с визгом выскакивает на обочину. Будто недовольные, стали позвякивать и крышки на ведрах с водой, пока мама не накрыла их тулупом. Надоедливые дорожные звуки быстро утомили меня. Я слез с подводы и пошел в стороне по высохшей земле, покрытой лишь невысокой серой полынью, взрывавшейся передо мной разноцветьем кузнечиков. Крепкий запах полыни мне помнится и сейчас, — он даже освежает.
Но что это за свист? Совсем недалеко от дороги столбиком стоит суслик. Так близко живого суслика я еще не видел. Он, конечно, видит меня, но почему-то не убегает. Я возвращаюсь на дорогу, набираю в карман крупной гальки и начинаю медленно подходить к посвистывающему суслику. Еще несколько шагов и он перестал свистеть — ближе не подпустит, решаю я. Но вслед за взмахом моей руки суслик исчезает. Подходя к этому месту, вижу отверстие норы, куда он скрылся.
Раздосадованный неудачей, я догоняю подводу, но вновь слышу свист. Впереди опять стоит суслик. Но и вторая попытка подбить суслика не удалась. А впереди уже словно дразнит меня свистом третий суслик. Огорченный, я залезаю на подводу, а наблюдавшие за моей охотой отчим и дядя Федя, смеясь, советуют надеть мамину кофту. Она скроет ноги, и, пропустив подальше подводу, я, не шевеля руками и не глядя на суслика, смогу подойти ближе.
Действительно, суслик, как будто удивленный, стоит уже в десяти шагах, и я вижу его шевелящиеся усы. Не попасть в него невозможно, но длинные рукава кофты замедляют мои движения, и суслик опять оказывается в норе быстрее моего камня.
Вспотевший в кофте, под смех взрослых я залезаю на подводу. Теперь снова надоедливо стучат колеса. Неужели все время так и будет? Завернувшись в тулуп, я хочу уснуть и вроде уже сплю, но какой-то шум привлекает мое внимание. Высунув голову, я вижу нагоняющую нас телегу. Возница потряхивает вожжами на спине лошади и, обгоняя, оглядывает нас с мамой и кивает дяде Феде с отчимом.
— А почему мы не на лошадях? — спрашиваю я у мамы.
— Буренка не может так быстро идти, — отвечает она.
Идущая рядом с подводой Буренка, мельком взглянув на меня, долго, словно жалуясь, смотрит на маму. Мама вздыхает, опуская глаза, и у нее кривятся губы. Заметив мой пристальный взгляд, мама рассказывает, что Буренка ее первая корова, она дочь Зорьки, купленной с отцом после свадьбы. Буренку мама принимала с бабушкой Дуней. В ту зиму были сильные морозы, и маленькая Буренка потом долго жила в избе. Тут я вспомнил, как ночью во сне свалился на нее с печки, но мама разъяснила мне, что это случилось уже в доме на горе, и упал я на сына маминой любимицы, а она появилась еще в кухнешке. Мама тяжело вздыхает, продолжая разговор о Буренке: вот теперь в Оренбурге продадим ее в чужие руки, и что она будет тогда думать о своей хозяйке? Мама умолкает, грустно глядя на свою любимицу.
А мне почему-то опять вспоминается кот Халим. Может быть, и хорошо, что он убежал тогда от нас? Что бы он делал в городе? А теперь ему не надо расставаться с хутором. От этих мыслей, все-таки не очень приятных, меня отвлекает догоняющая нас машина с длинным облаком пыли за ней. Мама советует мне спрятаться под тулуп, а сама опускает платок на лицо. Высмотрев, какая это машина, — оказавшаяся трехтонкой, я укрываюсь тулупом. Хорошо бы уснуть и проснуться в Оренбурге, а то ведь еще два дня тащиться. И до вечера еще далеко.
Услышав разговор отчима с дядей Федей, я вылезаю из-под тулупа. Пыльное облако, скрывающее машину, уже далеко, но пылью еще пахнет. Обернувшийся к нам дядя Федя смеется: «Ну, теперь знаешь, что такое грейдер? Придется терпеть до вечера. Хорошо еще хлеб не начали вывозить в Оренбург на элеватор, а то бы нас, чумазых от пыли, и в город не пустили».
И я вспомнил, как мы с Шуркой долго спорили о таинственных цепочках огоньков, двигавшихся темными сентябрьскими вечерами далеко за Уралом. Кто-то из взрослых тогда объяснил нам, что это фары машин, возвращающихся по этой самой дороге из Оренбурга в Илек с элеватора.
И в стуке колес по гальке, вместе с воспоминаниями, время для меня будто остановилось, пока вновь, теперь уже навстречу нам, не показалось пыльное облако с черневшей впереди машиной. «Прячьтесь, суслики», — весело предупредил нас с мамой дядя Федя. Но задолго до нашей подводы машина неожиданно съехала с дороги, оставив на ней расползающееся облако пыли. Проехав в стороне, шофер помахал рукой через окно, и машина, выехав на грейдер, скрылась в пыли.
— Не иначе, как сельская машина, — заметил отчим, — городской шофер вряд ли догадался бы.
— Да уж, в городе порядки не те, — вздохнув, согласился дядя Федя. — Оно конечно, людей много, и все незнакомые, но и разные попадаются: иной случайно зацепит, а другому посмеяться над деревней хочется.
Ближе к вечеру навстречу нам показалась подвода, и дядя Федя остановил быков. Поздоровавшись с молодым мужчиной, остановившим лошадь, дядя Федя стал его расспрашивать: далеко ли по дороге до воды?
— Километрах в трех в лощине есть ручей, но чуть живой. Скотину-то напоите, а вот самим напиться, — уж не знаю, — ответил возница. — А дальше только у Троицкого поселка будет вода, — предупредил он напоследок и тронул лошадь.
Посовещавшись, взрослые решили остановиться ночевать в лощине, чтобы утром напоить быков с Буренкой. Для нас вода была еще в ведрах. А в лощине найдется и топливо для костра. Предстоящий вечерний костер поднял мое настроение, и я слез с подводы, чтобы побегать за сусликами. Теперь я решил уйти подальше в степь, чтобы подобраться к ним сзади, пока они следят за проезжающей подводой. Но не тут-то было — теперь суслики свистели со всех сторон. Раскидав все камни, я вернулся на подводу, но уже без огорчения, что круговая оборона сусликов оказалась надежнее моих хитростей.
Вскоре дорога спустилась в неглубокую лощину. Проехав немного вдоль ручья, тянувшегося цепочкой луж, мы остановились. Отчим с бидоном пошел вверх по ручью, надеясь дойти до родника, а на обратном пути набрать и топлива для костра. Дядя Федя распряг быков, напоил их и выложил из подводы по охапке травы. Напоив Буренку, он вновь привязал ее к подводе, откуда она сама могла доставать траву. А мы с мамой выкладывали продукты на расстеленное на земле одеяло.
Но вот дядя Федя вбил наклонно кол, повесил на нем котелок с водой и разжег огонь. Тут уж я бросился помогать ему, подбрасывая в огонь сухую траву и древесный мусор. Отчим родника не нашел, но принес охапку сухих талов для костра.
Как это ни удивительно, но на хуторе мы не разводили костров, и не только потому, что это строго запрещалось, — у нас не было спичек. Только взрослые ребята, уже тайком курившие, имели при себе чиркалку — узкую серную полоску, отломанную от спичечного коробка, и две-три спички. Все это похищалось из единственного коробка спичек, бывшего в доме, и хранилось в кусочке клеенки за подкладкой кепки.
Хуторянские хозяйки обычно использовали самодельные спички из лучинок, обмакнутых в расплавленную серу. Но разжигались они от засыпанных золой и еще тлевших углей в печке. Конечно, мы видели, как неспешно зажигали дедушки самокрутки разожженным кусочком трута, высекая в него искры из кремня ножом сенокосилки. Но такое хозяйство было для нас хлопотно и быстро бы обнаружилось матерями. Они только разрешали нам летом перед вечерней дойкой разжигать кизяк — сухую коровью лепешку. Прикрытая старым ведром, она давала много дыма, отгонявшего комаров.
Только раз в детстве я испытал первобытное наслаждение огнем. Тогда в компании старших ребят мы пошли на дальнее луговое озеро, где, по слухам, рыбы было — прорва. Рыбы мы наловили, но, возвращаясь, попали под короткий, сильный ливень, промочивший нас насквозь. Кому-то пришла мысль разжечь костер, чтобы обсушиться и согреться, благо мы были далеко от хутора. Со всеми предосторожностями костер мы разожгли и скоро далеко расступились от высокого жаркого пламени. От нас валил пар, мы поворачивались, приплясывая, и громко с наслаждением орали, согреваясь.
И это был как раз тот случай, когда после чрезмерного веселья потом приходилось плакать. Столб дыма в лесу был замечен на хуторе. Об этом тут же сказали лесничихе тете Зое Шариповой, и, когда мы, сухие, довольные удачной рыбалкой, поднялись в гору, — она нас встретила. Отделив меня и Шурку как самых маленьких, она отправила нас домой. Таков был хуторянский принцип воспитания: за совместные проказы отвечали старшие. А вот старшим досталось, хотя они и не запирались, а лишь оправдывались, что сильно вымокли. Тетя Зоя и сама это понимала, но порядок есть порядок, и ребята еще и от матерей дома получили взбучку.
А теперь мы целый вечер сидели у костра и пили чай с кокурками. Мне, конечно, разрешили подкладывать в костер ветки, и я слушал рассказы о войне отчима и дяди Феди, который около года был на фронте. Он, правда, и там был при лошадях: подвозил на передовую боеприпасы и отвозил раненых. Слушая долгие военные воспоминания, мы с мамой начали засыпать, кивая головами, и нас отправили укладываться на подводе. Мужчины улеглись у догоравшего костра.
Скоро костер погас, и надо мной все ярче разгоралось звездное небо. Летом на хуторе оно не замечалось: вечером мерцали только редкие звезды, ближе к ночи мы уже сидели по домам. А зимними вечерами, когда мы катались на горе допоздна, небо было другое. Отраженный от снега звездный свет создавал над хутором светлую дымку. В ней будто плавали дома Оторвановки, а небо замыкало огромный светящийся мир вокруг нас. Теперь же оно совсем низко висело над темной землей, и лучащиеся звезды словно издавали какие-то звуки.
Я будто лежу на спине рядом с девятилетним мальчишкой, и бездонное звездное небо над степью меня поражает, как и его. Я даже знаю, какие вопросы кружатся сейчас в его голове. На некоторые я теперь могу ответить. И, вспомнив вопросы, которые ему задавал брат в амбаре, я спрашиваю его:
— Сколько звезд на небе?
— Не знаю.
— Ты правильно ответил. Их точного числа не знает никто, но звезд, видимых глазом, около шести тысяч.
— Так мало?
— А ты думал, их миллионы. Ты забыл свою промашку в амбаре с горстью зерен?
— А кто звезды сосчитал?
— Астрономы. И это не трудно сделать. Сложи ладонь трубочкой и прислони к глазу. На части неба, видимой через нее, всего от пятидесяти до ста звезд. Теперь надо определить число таких участков на небе и умножить на среднее число звезд. Немного точнее будет, если сложить числа звезд на всех участках. Таким способом ты бы мог определить и число зерен в амбаре. Для этого надо сосчитать, сколько горстей зерна в ведре, сколько ведер в амбаре, — перемножить эти числа и умножить результат на сосчитанное братом число зерен в горсти.
— А звезды далеко?
— Очень далеко.
— А долететь до них можно?
— Нет. Но это и не нужно — солнце ведь обыкновенная звезда, и мы про нее очень многое знаем. А теперь давай спать. Я знаю, что у тебя есть еще один вопрос, но о нем мы поговорим завтра.
День второй
Мы уже ехали, когда я проснулся. Перед глазами синело небо. Только покачивание, стук колес о гальку и скрип подводы выдавали наше неспешное движение.
По лесной дороге ехать интереснее: слева и справа вокруг тебя почему-то кружатся деревья, иногда ветка придорожного куста неожиданно проведет по лицу шершавыми листьями, где-то совсем рядом застучит дятел, а потом вслед за кукушкой начнешь считать оставшиеся годы жизни и, сомневаясь в примете, — хочешь, чтобы она куковала долго. Все это неожиданно прервет резкий наклон телеги, когда ее переднее колесо попадет в глубокую колдобину с водой. От испуга ты ухватишься за возницу, но он подхлестнет остановившуюся лошадь, телега рывком двинется дальше, и вновь начнется немой разговор с деревьями, дятлом и кукушкой, пока влажный полумрак леса внезапно не закончится ослепительно яркой скошенной поляной. По ровной дороге лошадь сама побежит трусцой, повеселеет тихий разговор колес с дорогой, и ты с сожалением будешь думать о близком конце поездки.
А сейчас вокруг лежала сухая степь, и я с затаенной тревогой ожидал конца путешествия, в котором только встреча с братом и сестрой сулила надежду на радость в будущем. По-прежнему раздраженно перестукивались колеса с галькой и свистели суслики, сопровождавшие наше движение. Но ни кузнечики, ни суслики меня уже не интересовали. Теперь на них охотился коршун, высоко круживший в небе. Иногда он по крутой спирали устремлялся вниз, но перед самой землей тяжело взмахивал крыльями и вновь набирал высоту. Суслики о нем тоже знали, и только их самонадеянность или случайность, когда они не успевали до норы, все-таки давали ему пищу.
Стук колес и свист сусликов — единственные звуки в бескрайней немоте степи. Так она отзывалась на наше вторжение в ее знойную дремоту. На хуторе, в лесу, на озере, на Урале — везде меня часто пугали таинственные звуки. В лесу — стонущий голос дикого голубя, на озере — всплеск воды от упавшего куска берега и едва слышные пронзительные клики орликов, круживших высоко в небе над рекой. А степь на хуторе молчала. Только одинокий коршун кружил над ней.
А почему над Уралом непрерывно кричали орлики? Может быть, они охраняли свою охотничью территорию, и поэтому их круги никогда не пересекались.
В этот день нас уже чаще обгоняли или попадались навстречу подводы и машины — город приближался, и к вечеру со стороны Урала показались дома поселка Троицкого. Дядя Федя с отчимом стали обсуждать, где останавливаться на ночь: до поселка или за ним. Мама, жалея Буренку, просила остановиться пораньше, но мужчины, ссылаясь на то, что завтра надо засветло добраться в Оренбург, решили напоить скотину в поселке, набрать воды и отъехать от него, чтобы ночью нас никто не беспокоил.
Остановились мы уже в сумерках, топлива для костра набрать не удалось, и, к моему огорчению, ужинали в темноте, а потом сразу улеглись спать.
Вновь надо мной звездное небо, но не такое, как вчера, а вроде выше. И его подавляющее величие теперь снижали редкие огоньки поселка и лай собак. Под таким небом я был не одинок на земле. Мне вспомнился рисунок из хрестоматии для чтения, на котором путник с посохом — по одежде монах, — дошедший до края земли, где начинался небесный свод, сквозь дыру увидел большие зубчатые колеса, вращающие свод с нарисованными на нем звездами и месяцем.
— А что же дальше звезд, если такого купола нет?
— Этого, малыш, не знает никто. Ты вот знаешь, как живут люди на хуторе и в Подстепках, поэтому можешь думать, что так же они живут в Озерной и Рассыпной. И если бы ты не знал, что есть города, то мог предполагать такую жизнь, как на хуторе, по всей земле. Мы видим только звезды, понимаем, что они устроены, как наше солнце, поэтому проще и правильнее думать, что ничего другого в мире, — нет. Ведь границ мира мы тоже не знаем
— А Бог есть на свете?
— А ты как думаешь?
— Не знаю, — Колбаиха говорила, что есть, а учительница — нет.
— Ты правильно ответил. Бог есть для того, кто в нем нуждается, а кому проще жить без него — считает, что его нет.
— А зачем Бог нужен?
— Чтобы не чувствовать себя одиноким в безграничном и до конца не понятном мире. И не совершать дурных поступков — не грешить, когда у тебя самого нет сил удержаться. И каждый человек всегда будет для себя делать выбор: есть Бог или нет.
— А почему люди умирают?
— Природа не может существовать неизменной: в ней непрерывно что-то появляется и со временем исчезает, освобождая место для появления нового. Облака, деревья, люди, даже звезды возникают и всегда разрушаются.
— А Колбаиха рассказывала, что видела смерть и говорила с ней.
— Смерть ей привиделась. Она возвращалась с ягодами очень усталая: шла как во сне. А в том месте в дубняке, — ты помнишь, какой дурман стоит от сухих листьев в жаркие дни? Вот ей и показалось. А о смерти она уже часто думала. Но бабушка ведь не любила говорить о смерти на ночь. Так что давай спать.
День третий. Оренбург
Утром, когда я вылез из-под тулупа, дядя Федя, обернувшись, весело меня поддразнил:
— Ну, суслик, чуть ты Оренбург не проспал.
— А разве это город? — недоуменно спросил я, протирая глаза. Впереди слева от дороги виднелись соломенные крыши изб, совсем хуторянских.
— К вечеру обязательно будет, — успокоил отчим.
Значит, еще целый день предстояло тащиться по этой скучной дороге. Теперь даже сусликов по сторонам не было. Но вскоре дорога стала и пыльной: мимо нас все чаще проезжали машины. Накрывшись тулупом, я вроде засыпал, и тогда во сне или в дреме мелькали обрывки хуторянской жизни.
Мы едем на телеге с мамой и дядей Федей копать картошку на дальнюю лесную поляну недалеко от Урала. На песчаной почве, удобренной илом при разливе, картошка вырастала крупная, а сорняки почти не росли. Поляну нашел дядя Федя и уговорил маму, как сойдет вода, посадить немного на пробу. Из легкой почвы чистая белая картошка поднимается вилами, и я с азартом наполняю ведро.
Почему в хуторянских воспоминаниях так часто возникает дядя Федя? Почему он сейчас везет нас? Я спрашиваю об этом маму.
— А кто же еще? Кому председатель может доверить быков почти на неделю? Мало ли что может случиться с ними или телегой. Дядя Федя — он ведь все умеет. В войну-то хутор на нем и держался. Помнишь, зимой сорок четвертого я отлучалась на несколько дней из дома. Мы тогда с ним ездили в Илек за сеном. В тот год лето сухое выдалось — сена с трудом заготовили, а в Озерной и совсем плохо было. Вот в правлении и надумали: перегнать молодняк скота к нам, но в феврале и у нас сено кончалось.
Из райцентра, тогда он в Красном Холме был, дали команду ехать в Илек — у них с покосами всегда лучше. А это больше тридцати километров от хутора. Снарядили пять саней, запряженных быками, старший дядя Федя, а с ним Лиза Михайлихина, Варюшка Краснова, Поля Синицина да я. До Рассыпной-то по озеру хорошо ехали в затишке. Там переночевали, а дальше дорога верхом по степи. И вроде ветра нет, а морозец. Мы-то по двое в сани улеглись, брезентом накрылись, вот как мы сейчас с тобой, и вроде ничего. Наши быки идут следом за передними, а первых-то быков дядя Федя вел всю дорогу.
Под вечер добрались до хутора под Илеком. Местные женщины, правда, помогли нам возы-то наметать. Переночевали там и со светом двинулись домой. А за ночь дорогу кое-где замело, да и ветер встречный. Передние быки быстро устают, ложатся, а с дороги съедешь, чтобы их сменить, — потом не выедешь, да и воз можно опрокинуть. Пришлось передних и задних быков перепрягать по очереди. Уж темнеть стало, а Рассыпной не видать. Выпрягли мы быков да и ушли с ними в Рассыпную, пока дорога виднелась. На следующий день к возам вернулись да только к вечеру добрались домой чуть живые: четверо суток толком не ели, не пили и на морозе. А что бы мы без дяди Феди делали — пропали, да и только.
А заходил он к нам и Голубевым часто потому, что с Федором Андреевичем был в родстве, а с дедушкой Семеном Васильевичем дружил. Да и своих детей он не имел — вот с вами, безотцовщиной, и тешился…
Мама замолчала, а я вспомнил, как-то мы с ней однажды на Верхнем хуторе зашли к Нестеровым. Дяди Феди дома не было, но его жена тетя Паня нас встретила ласково. Изба у них небольшая, но чистая и светлая, и все вроде как у нас, только печка задернута ярко-синей занавеской с большими белыми цветами. Она, наверно, и придавала избе праздничный вид. Мама тоже обратила внимание на занавеску, и тетя Паня со смехом рассказала, как ее свояченица в Озерной научила так ловко покрасить синькой белое полотно.
И ведь как просто: надо туго завязать рядками узелки на ткани, подержать недолго в растворе синьки, а потом прополоскать. В узелках ткань останется белой — только в середке цветка синее пятно. Простота окраски полотна меня поразила, и я с интересом слушал рассказ тети Пани, поглядывая на занавеску. Таких занавесок на печках ни в одной избе я не видел. Возможно, потому, что дети всю зиму на них проводили, то и дело сползая и забираясь обратно.
Наши с мамой воспоминания прервал голос отчима, чтобы мы скорей вылезали из-под тулупа смотреть самолет. Вдалеке над степью кругами, как коршун, поднимался самолет. Было видно, что он с одним мотором и меньше, чем спасавший челюскинцев на чайном блюдечке. Но самолет поднимался все выше и выше.
— Наверно, курсанты из летного училища учатся летать, — пояснил отчим, лежавший в Оренбурге в госпитале.
— Вот учись хорошо, после поступишь в училище и станешь летчиком, — обернулся ко мне дядя Федя.
Он не знал, что после рассказа учительницы Елены Максимовны об археологии, я собирался учиться на археолога и искать клады.
А под самолетом вдруг возник будто белый цветок и раскачивающаяся черная точка ниже. Я решил, что это летчик спасается на парашюте, но самолет летел дальше, и под ним снова расцвел цветок, а следом за ним еще два. И все четыре медленно опускались на землю. На мой вопрос об этом отчим ответил, что, значит, курсанты учатся прыгать с парашютом. Потом самолет развернулся и стал снижаться, а с земли уже быстро набирал высоту другой самолет.
— Ну вот, скучать теперь не придется — будем смотреть на военные учения, — добавил довольный дядя Федя.
— А когда же мы остановимся обедать? — спросила мама.
— Придется в этот раз обедать на ходу, чтобы пораньше в город добраться. А то ведь там со скотиной, наверно, трудно будет устроиться. Где мы с таким табором ночевать разместимся?
— Дядя Федя, я прошлый год была у Голубевых. Они живут в доме с внутренним двором, ворота на ночь закрываются, и ключ у Мани — она дворником в доме работает.
— Хорошо, коли так, но все же лучше пораньше добраться. А уж скотина потерпит — куда деваться.
А самолет опять кругами поднимался в небо, и я с нетерпением ждал появления парашютов. Вот снова в небе четыре белых цветка, словно ступени огромной лестницы, снижающейся к земле. И расстояние от самолета до земли как будто уменьшилось.
Еще четыре раза повторялось необычное действие в небе, и я не замечал пыли от машин, которую они, наверно, сдули с дороги. Однако больше самолеты не поднимались, небо над степью стало пустым и скучным, и опять медленно вслед за быками потянулось время.
Но город все же приближался: поселки у дороги, следуя один за другим, почти не прерывались, и все чаще нас обгоняли не только машины, но и велосипеды. На хуторе их ни у кого не было, и хоть про двухколесные велосипеды я знал, но видел впервые, и их покачивающееся равновесие удивляло.
Слова дяди Феди, что показался город, прозвучали буднично, но озабоченно. Я вылез из-под тулупа и сел между ним и отчимом. Дорога повернула, и в ее конце поднималась светлая полоска каменных домов, обрывавшаяся в небе острым зубцом. Там, на высоком берегу Урала, по словам отчима, и было училище летчиков.
— А где же Урал? — с нетерпением спросил я.
— Скоро на мост въедем — тогда и увидишь, — усмехнувшись, ответил отчим.
Мне не терпелось поскорее попасть в город еще и потому, что рядом с нами вдоль дороги катались мальчишки на велосипедах. Они с гордым видом рассматривали нас, а потом быстро обгоняли, показывая свое превосходство.
Но вот наконец показался деревянный мост на высоких сваях. А Урал под ним оказался узкий и, похоже, мелкий. Ребятня, купавшаяся у песчаной отмели противоположного берега, стояла в воде по грудь чуть ли не на середине реки. На мой удивленный вопрос отчим ответил, что ниже Оренбурга в Урал впадает большой приток Сакмара — оттого на хуторе он и многоводнее.
С моста дорога пошла в гору, пропадая между первыми домами города, окрашенными вечерним солнцем.
Я оглянулся.
Солнце — малиновым шаром скатывалось туда, откуда я уехал, где у меня не было времени.