Вологодская повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2016
Антон Чёрный (1982) — родился в Вологде. Учился на
филфаке Вологодского педагогического университета и в Институте печати (СПб).
Автор книг «Стихи» и «Зелёное ведро». Переводчик немецкой и нидерландской
поэзии. Стихи публиковались в журналах «Арион»,
«Новый мир», «Октябрь», «Дети Ра» и др. Стипендиат Министерства культуры РФ
(2010), дипломант «Волошинского конкурса» (2013).
Состоит в Союзе российских писателей и Союзе переводчиков России. Живёт в США.
1
Вот как Витя Непейко
узнал про переезд. Он как раз явился с гулянки, где
они с Хряком и Мемешкой дрались прутиками, а после
разбирали найденные в кустах у продмага старые счёты с приятными на ощупь
желтоватыми костяшками. Хряк, он же жирный Петька, сын путевого обходчика из
зелёного барака напротив, норовил заграбастать все
чёрные костяшки себе, но был бит подельниками и оставлен за жадность с носом. И
поделом ему.
Гремя карманами, полными костяной
добычи, Витька взмыл по узкой деревянной лестнице на второй этаж. Сестрёнка
спала в деревянной кроватке, похожей на клетку, а отец и мать сидели какие-то непохожие на себя. Батя был уже при своей красной роже и запахе, но мать не ругалась и даже кивала словам,
когда он горячился и радостно махал руками, покачиваясь на шатком табурете.
— Вот, значит, говорят они, Непейко, выкуси. Ордеров нету,
только в тот квартал. Я к начцеха, значится, ага. А
там этот…
— Пап, смотри-ка, — Витька протянул
отцу горсть костяшек.
— Да погоди ты! — махнул рукой Непейко-старший. Витька надул губу, но не ушёл. Решил
подслушать, о чём толкуют.
— Вот, значится, а там, говорит,
через профком, а профком — обратно в цехком. А я, ого… — Он поднял кулак. —
Знаю сволочей. Говорю, мол, работаю честно, грамоты
при мне. На очереди первый, уж который год как. Как самодеятельность — тащи
баян, как за больничных норму втихаря делать — ого! А
ордера давать — хер на
салазках?
— Валера… — Мама скосила глаза на мальца, отец осёкся. Хмельная радость пекла лицо, заныканный рубль жёг ляжку, и трубы, победные трубы звали в
светлое завтра. Новая квартира, праздник непрестанный! Это было так хорошо,
будто в кино.
— Таня, заживём людьми! С халтур подсоберу — ковры купим!
Непейко-старший, сказать по-честному, уже в третий раз путано и
горячечно излагал жене обстоятельства обретения ордера на квартиру, но всё не
мог насытиться удачей. Прогиб завцеха перед ним,
солью и мозолью земли, казался ему вершиной рабочей карьеры. Он скакал по
закопчённой кухне, тараторя и глупо осекаясь при сыне, а потом захлопотал, засобирался
в гараж, хотя по его бордовому лицу было видно, что совсем не по делу ему в
гараж.
Отец ушёл, а Витька всё стоял,
обдумывая услышанное. Он почти ничего не понял, но чуял, тут что-то важное.
— А мы сюда ещё вернёмся? — спросил
он.
Мать, выведенная из задумчивости его
вопросом, улыбнулась.
— Конечно. Мы ж не сразу. Пока то да сё.
Витьку ответ устроил. Потом, перед
сном, он воображал переезд на новое место: это навроде
Нового года, всем дарят подарки, в доме много вкусной еды, в картонных коробках
лежат конфеты — «от зайчика», но почему-то с мишками. Раз мама и папа так рады,
это и вправду должно быть весело — переезжать. К тому же мама сказала, можно
возвращаться, а значит, всё ещё проще. Можно не забирать одолженные Мемешке пробки. Всё равно тут всё будет по-старому, можно приходить и играть сколько влезет. Где-то на этой счастливой
мысли тёплый сонный туман окутал Вите глаза, и он уже не слышал, как глубоко за
полночь с гаражей явился пьяный в дугу отец, как мама вполголоса отчитывала
его, но в этот чудесный день не особенно зло, а только лишь для порядку.
В последующие дни только и
разговоров было в переулке, что про переезд семьи Непейко.
Торжествующий Витя прилетел к Мемешке с утра. Стояло
позднее лето, ласковый август опадал косыми лучами на ржавые крыши и поленницы,
и так приятно было бежать в падающих с ног сандалиях по этому августу, разнося
по свету прекрасную новость. Он даже спёр с кухни два
куска засохшего фруктового сахара буро-зелёного цвета. Старый сахар, валявшийся
всё лето, — Витька уже знал, — был противен на вкус, словно скисшее лекарство,
но ничего другого под руку не попалось, да и не было никаких сладостей на этой
ободранной кухне. А важность события обязывала угостить своих дружков-бандитов
чем-то съедобным, лучше взятым втихаря.
Здесь, в заросшем
лопухами старом завокзальном углу Вологды, где
вчерашние сельчане только недавно отвыкли по-простому бегать из бани в дом в
накинутых простынях, жили с конца войны семьи поездных бригад, путейцев,
деповских и заводских мужиков с разных концов города — тех, которым от
неудачливости или нерадения не досталось ещё от государства приличного жилья. В бараках щитовых и насыпных,
покрашенных некогда в весёленькие цвета, а ныне совсем повыцветших, жили они —
кто с печным отоплением, кто с центральным, кто с одной холодной водичкой, а
кто так, по старинке, безо всякой совсем.
Раньше мужички помоложе
частенько выбивались на своих заводах и заводиках в активисты профкома, а то и
в партию, и тогда по переулку шелестело — мол, таким-то ордер подоспел. Но к
началу восьмидесятых молодёжь поразъехалась, остались тут считанные семьи,
пересидевшие свою очередь на жилплощадь. Такие, как Непейки.
Их беспартийный отец активничать не любил, цеховому начальству в пояс не
кланялся и притом серьёзно закладывал с мужиками на гаражах.
С населением тут случилась очистка,
будто с каждым новым отъезжающим из переулка выпускали немного крови, и округа
теперь состояла большей частью из людей медлительных: стариков — от возраста, пьяниц — от нарушения равновесия и общего радостного
равнодушия к жизни. Переулок Космонавтов всё плотней прижимался к земле,
замедлялся, зарастал где бурьяном, а где целыми
сорными кустами и ломкой порослью смешных непонятных деревьев.
— А у нас — орден! — выпалил Витька,
едва Мемешка, он же Миша Мешков, отворил ему дверь.
— Ты чего орёшь? — насупился друг. —
Бабушка отдыхает.
— Орден у нас, — натужно прошептал
Витька, делая большие глаза и показывая руками что-то круглое вроде колодезного
люка. — А это знаешь, что значит?
Мемешка вышел в коридор прямо босиком и прикрыл за собой
дверь.
— Что это значит? Какой ещё орден?
— А значит, нам квартиру дали! —
крикнул Витька и даже гоготнул от полноты жизни.
— Дурак,
не орден, а ордер! — отвечал Мемешка, знавший больше
о мире взрослых.
— Ну, ордер, — согласился Витька. —
А какая разница?
— Орден — это вот как у бабушки в
шкафу, за блокаду. Или если утопающего спасли.
— Нет, не спасли. Зато нам квартиру
дали!
Мемешка насупился. Мёрзли ноги, и вообще не очень понятно,
радоваться или плакать, что дружок уезжает из переулка в новый дом. Да и
завидно немного. Повисло молчание. Витя всё-таки задал донимавший его вопрос:
— А ордер, он тоже круглый, чтоб
надевать?
— Не знаю, — ответил Мемешка, — Я не видел. Но кому давали раньше, дак я не слышал, чтоб носили. Ты
давай вот чего. К Физре сгоняем, он значки копит,
может, он видел. Хотя погоди. Ты говоришь, ордер дали, дак у вас и должен лежать.
— Точно! Пойдём Хряку расскажем!
Мемешка скользнул обратно в дом, чтоб напялить
сандалики. Такой же шестилетка, как и Витя, он жил сиротой при
бабушке-блокаднице и стеснялся убожества их жилища. Тут каждая кроха была на счету и во всём соблюдался одинаковый больничный
порядок. В Ленинграде Марта Евгеньевна потеряла из-за тифа всю родню и заразы
боялась едва ли не больше, чем голода.
Непейко с Мемешкой шли по заросшим
крапивой дворам, пробирались за сарайками узкими
тропками и лазами, и всё вроде бы как обычно. Двое мальчишек, единственные
ровесники в соседних домах, обречённые с рождения на дружбу узостью переулка. Непейко — мелкий, юркий,
хвастливый, руки вечно в саже. Миша-Мемешка рыхловат, но не толстый, потому как выше ростом. Движения
его неспешны, а в полуприкрытых глазах есть какая-то
спокойная усталость, какая бывает у некоторых детей, рано увидавших смерть. Но
сегодня Витя словно вырос над Мемешкой, он прямо
чувствовал, что голова его устремляется куда-то вверх, может даже, до козырька
вон той сарайки, что он стал большой и важный,
красивый и взрослый — ведь по-другому никак, он же
несёт всему миру самую важную новость дня.
— Нам ордер дали! — торжествующе
доложил он Петьке-Хряку, но тот не мог перестать важничать и дуться за
отобранные костяшки. Он промолчал и только засопел.
— Ты чего, Хряк? Если долго молчать,
можно превратиться в куклу, — сказал Мемешка
совершенно серьёзно.
— Как это? — удивился Витя, немного
расстроенный. Разговор уходил от главной новости дня.
— А ты как думал? Не всех же кукол
на фабрике делают. Столько пластмассы во всём Советском Союзе нет. Самые
красивые и дорогие куклы — это дети, которые долго молчали, а потом перестали
быть детьми и превратились, — Мемешка зловеще понизил
голос.
Жирный Петька, на год младше
друзей-бандитов, привык верить их россказням. Он заметно растерялся и от этого
надулся ещё больше.
— Так что, Хряк, молчать вредно, —
подвёл итог Мемешка, — И дуться тоже. А то сделают из
тебя куклу и отправят в «Детский мир». То-то будет! Но тебя никто не купит,
потому что ты толстый.
Хряк засопел ещё чаще, губы его
задрожали. Ему показалось очень страшно сидеть в магазине в кукольной одежонке и ждать, пока кто-нибудь заберёт. А поскольку мама
говорила, что они купили его младенчиком в «Доме быта» (Бог знает, почему
именно там), Петька поверил ещё сильнее, заревел в голос и убежал домой.
— Ну и дурак,
— расстроился Витя. Он стал соображать, кому бы ещё поведать свою новость, но,
кажется, на Петьке адресаты его кончились. Не бежать же, в самом деле, к шоферу
Иван Санычу, который давал им поиграть своими
инструментами, пока он лежит на брезенте под казённым «уазиком»…
Дома тем временем свершалось небывалое. Отец носился трезвый, пропадая на двух работах и
трёх приработках. Мать всё что-то шила, считала, мыла, перекладывала. Предметы
в их однокомнатной халупе с ободранной печью посередине меняли свои привычные
места так часто, что казалось, некий непоседливый дух решил окончательно
запутать её обитателей. Только сестра, будучи совершенным
ещё младенцем, не принимала никакого участия в общей суматохе.
Эти дни конца августа Витя проводил
во дворах, обследуя снова и снова уже знакомые тропки и закоулочки. Мемешка и Хряк, вернувшийся в их банду от скуки и из
вредности, участвовали во всех его проделках. Главным открытием этого лета
стала, конечно, отгибающаяся доска на торце одной из бревенчатых сараек, благодаря чему можно было пролезть через узенькую
щель прямо на чердак развалюхи, а там — Боже правый! —
отверзлись врата детской сокровищницы!
Сломанное радио, битая посуда,
газеты времён ХХ съезда и даже культа личности, провода всех расцветок и видов,
включая плетённые в косичку с блестящими колокольчиками на концах. Но главное,
на чердаке была мебель: колченогий табуретик, шаткая
полка и целое сиденье от автомобиля — пусть и с драной
обивкой, но поролон в сохранности! В нём так приятно сидеть, покачиваясь
и представляя себя за рулём. Ах, если б найти ещё и руль! Но это, ребята
понимали, было бы уж слишком. В общем, то был предел мечтаний пацана — настоящий штаб!
Здесь рождались идеи проделок, здесь
Мемешка рассказывал душераздирающие истории про
мальчика без лёгких и красное печенье из мозгов, отсюда проистекала всё лето их
лихая пацанячья жизнь. Набегавшись в сифу до красной рожи, троица
неприметно протискивалась в заветную щель (Петьке-Хряку это давалось, прямо
скажем, непросто). В приятном древесном полумраке чердачка пахло пылью и чем-то
сладковатым. Обычно мягкое сиденье занимал Мемешка,
теперь он безотчётно уступил его Вите, словно чувствуя: дружок скоро уедет и
напоследок надо оказать ему эту почесть.
Снаружи послышались шаркающие шаги —
это дед Петровкин пошёл в сарайку.
Подглядывали пацаны прямо с чердака через дырки в
рубероиде, проделанные пальцами. Вот седая шапка волос над козырьком крыши,
забренчал замок. В валенках даже в жару, мучимый давлением, газами и глухотой,
дед Петровкин давно и основательно готовился на тот
свет, но никак не мог отойти. В сарайке он хранил
свой гроб, крепко слаженный впрок лет пятнадцать назад. В гробу от нехватки
места он складывал разные соленья, а в зимние морозы — мясо.
Мемешка повернулся к ребятам и с заговорщицким смехом
прошептал:
— У меня есть план!
2
Марта Евгеньевна, бабушка Миши Мешкова, с утра была в заботах. Обычный уклад сменился
суетой из-за вчерашней телеграммы: Пётр Иванович Березин всё-таки обещал
прибыть на пару дней. «Приеду открытие памятника. Забронировал гостиницу», —
скупо сообщил он. Без устали и без толку Марта
Евгеньевна прибирала уже прибранное, переставляла вещи с места на место, ломала
пальцы и дышала тяжело. Пётр Иванович занял её мысли.
— Вы понимаете, что это за человек?
— говорила она намедни богомолке Рите, встреченной во
дворе. — Это чудесная личность, вот что! Вам обязательно нужно его увидеть. Мы
три года состоим в переписке. Это невероятно интересная личность!
Она говорила, не замечая
собственного волнения. Рита же, полусонная и всегда слегка удивлённая на всю
окружающую жизнь, жала плечами, робко улыбалась и обещала зайти. Так обычный
день стал необычным, порядок покосился, самый воздух стал иного свойства.
— Это ведь что
получается? — вопрошала она себя. — Это уж целое дело — гости!
«Гости» — значит:
угощенье, чай, отоварить талоны на сахар, достать постное масло, занять муки,
всё прибрать. Конечно, приборка
условная, Марта Евгеньевна и так не терпела грязи, и даже стекла в окне их
обиталища были мыты дважды в месяц. Когда внук Мемешка
ленился и ворчал на бесконечное мытьё, бабушка строго обрывала его загадочной
фразой:
— Мой руки!
Свинка ходит по городу!
Тут могла быть любая немочь, но
именно угроза не вообразимой детскому уму свинки,
которая есть и существо, и зараза, — это производило нужное зловещее действие. Устрашённый Мемешка послушно шёл в
кухню оттирать с коленок чердачную сажу.
Отстояв часовую очередь в 48-м
гастрономе на Можайского, Марта Евгеньевна добыла сахару и даже разорилась на
сушки с маком, ссохшиеся в камень. В очереди бабы с завокзальных
дворов, как всегда, ругали всё подряд: окружающих, ближних и дальних, а особо
приезжих — общее мнение было: они наезжают намеренно днём отоваривать дефицит,
пока народ торчит на работе. Марта почти не слушала, но на слове «приезжий»
невольно вскинулась, будто лишь теперь вспомнив, зачем ей сахар.
Плохо спала, те же мысли и сны, что
и каждую осень, с годами не легче. Сама не понимая почему, она смотрела на
встречу с Петром Ивановичем как на какой-то знак, будто что-то сдвинется теперь
не то в жизни, не то в душе. В осколке зеркала на кухне она рассматривала свою
седину, потускневшие, изрезанные щёки, всю свою долго не востребованную
красоту, от которой теперь осталось так мало.
— Это нечестно. Это ужасно нечестно,
— вздохнула Марта и принялась раскатывать скалкой кругляш теста. Она привыкла,
что ей «пятьдесят с чем-то», и грядущий юбилей казался чем-то посторонним,
вроде бы назначенным не ей. Казался до этого дня и до этого чёртова зеркала.
Словно лишь сейчас, нервно и размашисто раскатывая будущий пирог, она поняла,
сколько ей лет.
— Уберу зеркало вовсе, не на что там
смотреть, — прошептала она.
Меж тем Пётр Иванович ожидался к
двум пополудни, но уж за четверть третьего, а его всё нет. Надо было, пожалуй,
встретить, хоть он и отказался, когда она звонила ему в Ленинград по рабочей
линии из депо. Что же делать? А делать нечего. Сухие пальцы Марты перебегали
бесцельно с предмета на предмет: солонки, скатерть, эстонские баночки с
крупами, потемнелое радио с утраченной ручкой
громкости, спинка стула, снова солонка… Она будто очерчивала руками в воздухе
круг-оберег, пока не застыла у окна, замкнув руки крестом. Её узкое, изящное
тело, смягчённое полотном шали и увенчанное узлом пепельных волос, застыло в
краткой успокоенности, но глаза, обращённые во двор через прозрачное
свежевымытое стекло, — глаза были готовы повлажнеть.
Его письма казались естественной
частью жизни, странно было представить время, когда их не было, когда не с кем
было поделиться страхами прошлого, ночным отчаянием. А она ведь и не знала, как
он выглядит. Только на второй год ей пришло в голову, что этот мужчина, как и
она, ребёнком переживший блокаду, может иметь какую-то мужскую внешность и
мужское значение. Но попросить снимок Марта не решилась, оставив эту
подробность на потом, за скобками.
Архивист и, как он сам себя звал,
столовый писатель (пишущий в стол), Березин нашёл её через местных
студентов-историков в списках эвакуированных. Он переписывался с десятками
очевидцев, но отчего-то только с Мартой в беседе явилась живая материя родства,
будто они знали друг друга в том никогда не бывшем общем довоенном детстве, в
том Ленинграде, которого не было. Сейчас, перед открытием памятника
блокадникам, умершим в Вологде, он решил приехать и повидать Марту. Его сутулая
фигура скорым шагом приближалась к ней сквозь лопухи двора, огибая поленницу и
ржавый остов прицепа. Сощурясь, она различила его
строгие глаза и седоватые усы подковой.
Спустя полчаса их очное знакомство
состоялось вполне. Марта налила Петру Ивановичу чаю, нарезала пирог, а гость,
разложив из портфеля по столу шуршащие листы машинописи, излагал ей план книги
о судьбах эвакуированных. Его ровный, низкий голос звучал непривычно громко, но
Марта понемногу привыкла. «В принципе, довольно обычный мужчина, даже и не
очень старый, смотрится получше меня», — решила она.
— Хотя что
я всё про себя, — остановился он. — Расскажите про вас. Как вы в последние дни?
Вы писали, что вам тяжело. Отчего же? Снова всё то?
— Да нового, слава Богу, ничего, —
пожала плечами Марта, опуская глаза под его внимательным взглядом. — И прежних
недугов хватает. Годы приносят слишком много оттуда, из прошлого. Я меньше
стала замечать, что творится кругом, но до мелочей всплывает, что было в войну.
Я всё думаю: зачем природа тратит столько сил, столько живых клеток на память?
Неужели нам это так нужно, помнить всю боль, которая была?
— Но вы же
ведь… верите в Бога… — негромко сказал Березин, то ли утверждая, то ли
вопрошая, и тут же сам замешался от прямоты своего вопроса. Он глядел на ручку
чайной чашки с размашистыми маками, двигал её из стороны в сторону, будто
перебирая меж пальцев горячий предмет.
— Да, верю, — ясно ответила Марта и
впервые без стеснения посмотрела ему прямо в лицо. — Хотя так было не всегда. Я
даже помню, когда поверила. Это было там, в вагоне, где мальчик… Ну, вы помните, я вам писала…
Марта почувствовала, что ей легче
обмениваться с ним записками, чем вот так заново проговаривать уже однажды
написанное. Им, достигшим доверия на бумаге, опять предстояло трудное
восхождение — откровенность речи. Новый чужой человек сидел перед ней, пил чай,
сдержанно улыбался, перебирал листы тонкими белыми пальцами. Ей нужно время,
чтобы привыкнуть, поверить, что это тот самый, писавший ей три года кряду.
— Да что ж я! Я же гостинцы привёз,
— Пётр Иванович неловко всплеснул руками и засуетился с застёжками портфеля. —
Уж чем богат. Это вот с фабрики Крупской, пожалуйста.
Это вам.
Он протянул ей красивую коробку, и
Марта немного смешалась. В городе давно было не достать таких конфет, даже по
талонам. Ей хотелось оставить их внуку, но приличие требовало открыть немедля.
Она вертела коробку в нерешительности.
— Вы приберите на Новый год, это
хорошие конфеты, — улыбнулся гость, поняв её смятение. — У нас на подотдел по
распродаже дали три коробки на семерых. Хотели в карты разыграть, но колоды не
нашлось. Пришлось спички тянуть. Как видите, моя вышла
короткая.
— Да, я вижу, в Ленинграде, как и
всюду, дела совсем нехороши… Спасибо вам, спасибо… — задумчиво пробормотала
Марта. Краснея, она отложила нераспечатанную коробку в сторону, но так, чтобы было
видно: она всегда готова её открыть. Ей пришло в голову, что конфеты — это
«мужской подарок», больше, чем любезность, и оттого стало ещё стыднее. Кровь
прибила к вискам. Она вскочила, затараторила,
засуетилась, подливая чаю, придвигая ему сахарницу, облепиховый сироп и
окаменелые сушки.
Впрочем, гость не подал виду, что
заметил её чувства. Он долго шарил на дне портфеля, отыскивая что-то, у Марты
обмерло внутри: «Неужто вино?» Она и ждала такого
поворота, и боялась. Но после краткой заминки Пётр Иванович вытащил конвертик,
а в нём была маленькая круглая заколка с синей эмалью и серебряным образом
святого Владимира. По канту бежала витая надпись: «Тысячелетие крещения Руси».
Марта любовалась вещицей, вертела в руках, и не верилось: советский значок, а на
нём — святой.
— Много стало можно, чего было
нельзя, — сказал гость. Ей показалось, он прочёл её мысли, но Марта вспомнила:
в одном письме они как раз обсуждали это. — Такие заколки прямо у «гостинки» с лотков продают. И это не кустари, фабричная
вещь.
Они ещё некоторое время говорили о незначащем, но насущном. Пётр Иванович рассказывал ей снова
и в красках историю, уже поведанную в письмах, о том, как их отдел спасал
книги, повреждённые при пожаре в Академии наук.
— У меня сушились старые книги,
выданные под расписку. В квартире парило, как в теплице, но форточки открывать
боялись — чтоб не поморозить бумагу. Говорили, что академики чуть ли не сами
зажгли, чтоб скрыть воровство. Но я не верю, не такой народ в Ленинграде. Даже
взятое на просушку вернули полностью, ничего не пропало.
Она кивала, рассматривая исподтишка
его лицо с красными прожилками сосудов, чёрную водолазку на
манер Леонида Филатова, подёрнутую пеплом седины щётку
коротких волос. И ведь он был младше неё, а уже при пороге старости. Как же это
сталось? Ведь казалось по молодости, полная чаша песка времени у тебя: сей,
бросай, жги его — краю и конца не будет жизни. Даже после блокадной зимы знала
она: нескончаемый простор бежит под ногами, будет горько и трудно, но с годами
«всё поправится», «всё придёт». И вот он, скакавший мальчонкой
по двору, когда она уж кончала школу, вот он сидит перед ней, седой и
серьёзный, скинув твидовый пиджачок на спинку стула. Сидит и всё понимает.
— У меня к вам, кстати, просьба, —
прервала его Марта. — Это, конечно, если вам не сложно. Я писала вкратце в
письме об одной женщине, очень набожной… Она скоро должна зайти, я её
пригласила сегодня, если вы не…
— Ах это, —
кивнул он. — Вы упомянули мельком, но всей истории я не знаю. Чем же я могу
помочь? В чём её дело?
3
Историю Риты, которую за глаза звали
«богомолкой», непросто дать в двух словах. Да и не всё было известно Марте
Евгеньевне в этом тёмном деле. В иные времена Риту сочли бы «блаженной», а
советским врачам она была неинтересна, поскольку вела жизнь незаметную и тихую,
выбираясь нынче только в локомотивное депо, где мыла полы, да в церковь за
Горбатый мост.
Когда-то давно Рита, простая
деревенская девушка, была молода и в полном уме. Ещё до войны она удачно вышла
за красивого офицера Ваню Симонова, но ни пожить, ни
детей нажить не успели — мужа угнали на фронт. Там он и пропал без вести в
сорок втором году.
И тут случилось с Ритой что-то не
то. Сперва она сидела в их московской квартире, никуда
не выходя, порвав все связи и знакомства. Обрезала звонок, занавесила окна, при
встрече молчала, словно мучительно придумывая, что ей ответить на такой удар
судьбы. Дом и работа диспетчером на заводе составили её добровольную тюрьму.
Народ поговаривал, мужа не убили, а посадили, и оттого круг знакомых только
пустел. Кто и где дал ей Евангелие, откуда у Риты взялись иконы — этого она
никогда не упоминала, но цель своей жизни всегда и
всем поясняла так:
— Явилось мне, Ваню моего надобно
отмолить, — говорила Рита, странно улыбаясь кому-то невидимому. — Лежит он в
земле, годует один, некрещёный. А с молитвой ему
мягче будет. Исус меня живую и оставил, чтоб за Ваню
молить, чтоб его и босого, без креста в рай взяли. Вот так.
Что было советским людям ответить
Рите? Друзья считали, что она тихо сошла с ума. Пересуды усилились, когда
выяснилось, что к отношениям с Иисусом богомолка Рита подходит с поистине
безумной рассудительностью.
— Коли Богу копеечку подашь, то и он
подаст, — утверждала Рита, хитро улыбаясь. — У Бога
всё наперечёт: большая дача, большая и отдача.
Родных у неё в живых не было, и
осталась она один на один со своей целью. Продав всё «лишнее» из дома, включая
почти всю одежду, мебель, посуду и прочую утварь, она поделила деньги на кучки,
рассовала в конвертики и стала носить их по церквям и заказывать священникам
вечный помин Ваниной души. При такой «экономике» сбережения быстро кончились,
но Риту это не остановило: разменяв квартиру с доплатой на Подмосковье,
богомолка снова наполнила конверты и все свои выходные
тратила на разъезды в электричках и пешие походы в поисках новых мест для
пожертвований.
— Господь всё видит: мне хлопоты, а
Ване прибыток, — говорила она, аккуратно разглаживая мятую наличность с
профилем Ленина. Подобно Госплану, она рачительно распределяла деньги так,
чтобы не остаться на мели и всегда поддерживать огонь своей странной
набожности. Вокруг гремели съезды, сменялись генсеки, досрочно воздвигались
плотины и коровники, а Рита всё молила и молила Бога упокоить лейтенанта
Симонова, всякий раз вкладывая в картонный ящик для пожертвований копеечку, а
то и рублик как залог доставки своей мольбы. Регулярные размены жилья на всё
более удалённые от столицы города позволяли ей пополнять благотворительную
казну.
Так она перемещалась по свету, пока
не разменяла последнее скромное жилище на крошечную комнатку в железнодорожном
общежитии в Вологде. Однажды летним днём в начале
восьмидесятых Рита, уже совсем седая, первый раз прошла по переулку с маленьким
самошвейным баулом за плечами, где лежал её нехитрый
скарб: несколько плошек, алюминиевые приборы, смена ветхого белья, иголка с
нитками да потрёпанная половина Евангелия, зачитанная до масляных корост.
Сперва никто не обратил на неё внимания. Мало ли чудаков
ходит по свету, а уж в завокзальном краю насмотрелись
всяких. Но по осени её недуг обострялся, требуя какого-то яркого выражения.
Рита могла посреди дороги молча пасть оземь в лопухи и молиться истово, никого
не видя вокруг. Местные пугались, потом смеялись, а позже привыкли к богомолке
и даже не обходили её стороной. Участковый Василий Наумович для порядку сходил
к Рите, строго всё осмотрел, но проверка жилища ничего крамольного не выявила,
что и было занесено в протокол. На том и успокоились.
— Вы знаете, Пётр Иванович, мне её
жалко, — объясняла Марта. — Не то чтобы мы с ней сильно сдружились, но она
позволяет мне с ней говорить и оказывать ей некоторое шефство. Бывает, я и едой
помогу, и талоны её отоварю. Во всём, кроме своих фантазий, она беспомощна.
Всё-таки народ у нас хоть и не злой, но и дружить с Ритой никто не хочет. И
вот, представьте, совсем недавно…
В дверь позвонили, и Марта
Евгеньевна прервалась. На пороге стояла сама богомолка в линялом безразмерном
то ли халате, то ли платье. Лицо её изображало обычную растерянность и лёгкое
изумление, глаза внимательно ходили из стороны в сторону, но
ни на чём особенно не задерживались. Даже присутствие чужого мужчины в доме,
кажется, не произвело на блаженную никакого впечатления. Она сняла калоши,
проследовала на кухню и чинно заняла место за столом, будто тут, кроме неё,
никого и не было.
— Рита, дорогая, попей чайку, —
сказала Марта негромко и ласково, как обычно говорят с больными. — Это товарищ
Березин из Ленинграда. Он верующий, даже митрополита знает.
При слове «митрополит» Рита
оживилась, слегка напугав Березина. Она повернулась к нему и улыбнулась
натужной кукольной улыбкой.
— Ничего, ничего… — сказала Марта
вполголоса, — Значит, вы ей симпатичны.
Пётр Иванович растерянно улыбался,
не зная, радоваться или нет, оттого что понравился сумасшедшей нищенке.
— Митрополит хороший, — молвила
блаженная. — Он у Бога на запятках. Служит ему и чай подаёт.
— Да, да, вот чаю как раз и попей, —
поддакнула ей Марта и, обратившись к Березину, продолжала вполголоса: — У неё
трудная пора. Осень на носу, вот она и волнуется. И по обмолвкам я уж поняла,
что подходит её «казна» к концу. Так вот она задумала продать последнее и
остаться на улице. Может быть, вы поможете мне её переубедить. Куда она пойдёт?
В церкви жить нельзя, да и заберут её без прописки. Так и до тюрьмы дойдёт…
Богомолка равнодушно постукивала по
столу грязными ногтями, будто сказанное до неё не касалось. Весь её
торжественный нелепый вид выражал готовность к духовному подвигу, в какую бы
сумму он ей ни обошёлся.
— Да… Тяжёлый случай, — задумчиво
протянул Березин и повернулся к Рите, меняя голос: — Дорогая Рита, расскажите,
как у вас дела?
Та, помолчав, спокойно отвечала:
— Делов у
меня много. Само перво — комнату продам. Меня в скит
возьмут. Ване прибыток, а Богу слава.
Она была всё так же невозмутима и
даже, казалось, не очень-то понимала, почему очевидное для нее было так
загадочно для других.
— А отчего ж вы думаете, что Богу
деньги ваши нужны, а не молитва? Ведь на том свете денег нет, это всё людское,
здешнее, — Березин старался быть убедительным, хотя и не вполне верил в успех.
— Бог не из соломы делан. Ему дом
нужен, церква. Она как тело ему, а тело кормить надо.
Коли Бога не кормить, он худо нам будет делать. Всё кругом на деньгах, весь
коммунизм, и Бог на деньгах тоже, — упорно твердила она.
— Но Христос говорил другое: кесарю кесарево, а Богу Богово. Царствие Его не от
мира сего, — возражал гость. Марта наблюдала за их беседой, но теперь ей
казалось, что надежда на благотворность встречи Риты с её гостем была
напрасной. Богомолка была невозмутима, как если б говорила со стеной.
— В том царствии свои порядки, а на
земле надо о теле подумать. Бог только целым является, а не частями. Его
кормить надо. Мне от Него недавно сон был, так что я знаю, чего делаю, — Рита
усмехнулась, припивая чаю, и в этот момент Березину
даже показалось, что она над ним издевается.
— Что же было в этом сне, Рита? —
спросил он.
— Сказано, недолго мне радеть. Вот
комнату продам, и Ваня ко мне придёт…
На этом месте поперхнулась даже
Марта Евгеньевна, уже привычная к странным заявлениям блаженной.
— Как это «придёт»? — спросила она.
— А вот так, — сказала Рита и
залихватски щёлкнула пальцами. — Доплачу рублей сто, и мне его доставят. Поют
же в церквах «сущим во гробех
живот даровал». Вот и мне немного доплатить, помолить,
и дело готово. Оживят мне Ваню, теперь уж это ясно как пить дать.
Марта и Березин переглядывались
молча, так как богомолка явно не поддавалась на уговоры, и грядущая бездомность
была для неё самой уже делом решённым. Более того, новая морока наползала на прежнюю.
Разговор закис, хозяйка взялась мыть чашки и уж хотела было предложить Петру
Ивановичу прогуляться, как в дверь постучали. На площадке бабушка Марта
обнаружила не внука Мишу, а соседского мальчишку Петю Узлова,
сына обходчика. Грязным кулаком он тёр глаз, ничего не говорил и только хныкал.
— Что с тобой, Петя? — спрашивала
Мишина бабушка. — И где остальные ребята? Что-то случилось? Тебя обидели?
— Я боюсь сказать… — прохныкал
Петька-Хряк и совсем разнюнился. Из носа его пузырями
лезли сопли, а лицо скорчилось в жалостную мину.
— Да что такое? Говори сейчас же! —
всполошилась Марта Евгеньевна.
— Они там с Витько-о-ой…
— говорил Хряк, подвывая. — Они с Витько-о-ой в гробу
лежа-а-а-ат…
Сердце у неё упало в пятки.
4
Переполох в переулке потом смаковали
не один день, дополняя случившееся смехотворными подробностями. В общем же
сюжет выглядел так. Мальчишки Витя и Миша с чердака увидели деда Петровкина: он отворял сарайку,
дабы взять из гроба банку помидоров. С ней он пошёл в дом, не прикрыв за собою
двери. Мальчики решили подшутить над Петровкиным и,
пока он не видит, залезть в гроб и выпрыгнуть оттуда при приближении хозяина.
Им представлялось, что это должно позабавить старика. Да только вышло всё
иначе: дед, не глядя, запер сарай снаружи, а по глухоте не заметил ни стука, ни
криков из-за двери. Он преспокойно ушёл, оставив незадачливых шутников в их
узилище.
За этой комедией наблюдал из
ближайших кустов их дружок Петька. Он заробел лезть в сарай с товарищами, но и догнать старого хрыча и спасти их ему
тоже было страшно. Он сидел в траве на корточках, обминая коленки, с
ужасом представляя, что Мемешку и Витьку навечно
заперли в тёмном гробу. Петька ходил кругами, заглядывал к ним в щелочку,
плакал, утирался и снова плакал. Пленники тоже не могли придумать никакого
способа вызволения, и оба в голос заревели в сырой
темноте сарая. Как на грех, ни единой души в этот час не проходило мимо,
слёзные жалобы хулиганов услышали только они сами.
— А если отца твоего позвать? —
спросил Мемешка собрата по несчастью.
— Не-е, отец на гаражах сейчас, а придёт — так выпорет.
Это у него быстро, — рассудил Витя. — Давай лучше твою бабушку звать. Она
строгая, но добрая. И ремня у ней нет, она в юбке
ходит.
Последний довод был решающим, да
только как звать? Покричали из-за двери, но без толку, взрослых никого.
Пришлось уговаривать ревущего Петьку-Хряка выступить парламентёром.
Вызволять их явилась целая
делегация. Мишка разглядывал их в щелочку, чувствуя облегчение и одновременно
тревогу от грядущей взбучки: вот бабушка Марта
Евгеньевна, с ней богомолка, какой-то чужой мужик в пиджаке. Сперва как следует отчитали мальчишек через дверь, так что те уж были и
не рады, что скоро отворят и неминучее наказание падёт на их головы. Марта
велела ждать и пошла за Петровкиным.
Её долго не было — видно, глухой не слыхал стука или
спал.
— Вот шпана,
ёлки-палки, — ругался дед, чмокая вставными челюстями и гремя замком. — Чего им
в моём гробу? Что за интерес? А?
Последний возглас он обратил в
открытую дверь, к схваченным на месте шалунам. Бабушка Марта хотела было их
отчитать, но постеснялась при госте из Ленинграда. Ей хотелось поскорей кончить
с этим досадным случаем. Она долго и прямо посмотрела на Мишку, отчего он
сжался и потупил глаза.
— Вы, молодой человек, нынче
наказаны. Марш домой! И бегом, чтоб пятки сверкали! — сказала она самым грозным
голосом, на какой была способна.
Мемешка поспешил выполнить приказание, а вслед за ним утёк и Непейко, переживавший теперь, выдадут его родителям или
нет. Он знал, что отец — не чужая бабушка, на нём брюки с ремнём.
— Детей надо учить, пока поперёк лавки
лежат! — буркнул недовольный дед. — А то ишь, от
горшка вершок, а туда же — портить имущество!
— Вы уж простите их, это всё от
неразумия, дети ведь, — оправдывалась за своего и чужого бабушка Марта. —
Проверьте, ведь внутри всё цело.
— А вот я посмотрю, уж я посмотрю… —
ворчал дед. — Додумались по чужим гробам шариться.
Свои заведите да и валяйтесь сколько влезет.
Шалуны боялись в темноте
пошевелиться, так что все припасы Петровкина остались
в неприкосновенности. Заглянула в сарайку и богомолка
Рита, её лицо просветлело, она указала пальцем на дедову домовину и с нелепым
апломбом заявила:
— Сущим во гробех живот даровал!
Марта и Березин переглянулись. Обоим
стало ужасно досадно: время утекает, а им ещё так много хотелось сказать и
услышать.
— Давайте в дом, — предложила она. —
Я моего гаврика намою и
накормлю, а там и прогуляемся. По городу вряд ли успеем, но хоть у вокзала вас
повожу. Там есть пара мест, что я хотела показать.
Дома Мишка был посажен в корыто с
мыльной водой и принужден на сей раз тереться мочалкой самостоятельно. Пока он
пытался справиться с этой новой задачей, Марта Евгеньевна застыла в
задумчивости. Ленинградский гость остался на улице выкурить папиросу, а она всё
прокручивала сказанное и не сказанное ими сегодня. Что-то тревожило её сердце,
тянуло, это чувство было даже смутно знакомым, словно испытанным когда-то в
юности, но совсем несуразным теперь. Она рассматривала плещущегося в мыле
шалуна внука, ей было и радостно, и страшновато за него. Маленькое существо,
крошечный мужчина, он начинал всё сначала прямо у неё на глазах, не имея
никакого представления о мире. Его тонкие мыльные ручонки неловко обращались с
предметами, ещё столькому им нужно было учиться. Что
если вышней волей поместился бы в нём с рождения хотя
б её, Марты, жизненный опыт, не самый выдающийся, но весомый? Как бы смотрело
дитя на наш мир, зная всё это? Да и стало ли бы жить в таком скверном месте,
где всё нужное всегда опаздывает и только беды и немочи
приходят ровно в свой час? Как давать им, шалунам, жизнь, если жизнь такова?
— Ты давай-ка не филонь, сударь мой,
— заметила она. — Три под мышкой от души, чтобы сверкало всё. По всем грязям,
по всем чердакам увозился сегодня. Чего вас в чужой сарай понесло?
Мишка супился и молчал. Он знал, у
бабушки гости, сегодня она не будет долго отчитывать, а может, и сразу простит,
как бывало не раз. А Марта корила себя, но всё равно жалела шалуна. После
купания провинившийся был оставлен дома со строгим наказом: из дому не выходить
и вести себя ниже травы.
5
Пётр Иванович докуривал вторую
папиросу, ожидая Марту. Он припоминал свой вчерашний путь сюда: плывущие в окне
топи и заросли, скрипучие товарняки и неказистые полустанки, возникающие
гроздьями фонарей посреди беспросветных сосновых боров. Странно представить:
немецкие танки прошли здесь на восток, потом наши — на запад, одни умершие
победили других, выжившие вернулись обживать разорённое — и с тех пор ничего в
лесу не поменялось. По просекам кустился малинник, одни грибы поспевали вослед
другим, звери шли своими тропами, обходя людское жильё. И всё
то же самое, только покрытое снегом, видел в узком окошке вагона его
младший брат Илюша, не доехавший до ярославского эвакогоспиталя. Эти уютные
полянки, бурые пеньки, молочноватые березки в руку
толщиной — все они проплывали мимо, а маленькое, неказистое тельце брата
покачивалось, убаюканное последним сном.
Вологодские студенты попросили
Березина помочь в розысках документов. Он нашёл сотни имён, фотокарточек, дат,
и всякий раз окатывало холодком от казённого слова «неизвестный» — словно
зияющий прочерк на месте чьей-то жизни. Раскапывая сводки за 1942 год, Пётр
Иванович так и не нашёл, где и когда тело брата сняли с эшелона и отвезли в
общую яму вместе с десятками других. Бабаево? Череповец? Чагода? До последнего
он надеялся: имя найдётся, будто Илюше задним числом прибавится пара минут
жизни. Самого Петра Ивановича, тогда ещё Петрушу, родители оставили с собой в
Ленинграде из-за слабости: боялись, не доедет. Тётя Лариса и Илюша умерли в
дороге, мать с отцом накрыло у Невы обстрелом. Петруша пережил всех.
Утром на перроне он вспомнил слова
одной блокадницы: «Нас спасли на красном вокзале. Не помню город, но там был
красный вокзал, и там давали поесть». Станция «Вологда-1» была всё того же
цвета, и кто знает, если бы брат мог дотянуть, дотерпеть до вот этого красного
вокзала… Если бы все они дотерпели…
— Вы тут не заждались? — спросила
Марта, торопливо выходя из подъезда.
— Да нет, всё в порядке, — ответил
он. — У вас хорошие места, приятно побыть в тишине после Ленинграда.
— Это верно. Вы же знаете, я не
смогла вернуться, осталась здесь. Глядеть на город после войны было невыносимо.
— Помню, конечно. Вам, кстати,
спасибо за интересное знакомство. Я имею в виду Риту. Мне бы данные переписать,
мы с товарищами поищем по архивам о её муже. Будь у неё бумага с
подтверждением, она бы, глядишь, прекратила это своё самобичевание.
— Вы очень правы! — восхитилась
Марта. — Я знаю только, что по паспорту она Симонова, а прочее я спрошу. Я
выведаю! А вы знаете…
— Что?
Марта посмотрела на него,
сомневаясь. Хорошо ли то, что она придумала?
— А может, мы ей просто бумагу
сочиним? С печатью, якобы от архива. Мол, так и так, по вновь установленным
данным… Чтоб она успокоилась.
— Ну, это в некотором роде подлог… —
усмехнулся он. — Хотя идея хорошая. Я бы мог Георгию Ивановичу объяснить, что
да как. Психиатры ведь обманывают больных, в лечебных целях, так сказать.
— Вы такой… — Марта Евгеньевна не
успела подобрать слово и осеклась, покраснев. — Вы такой молодец! Да что я,
собственно, вас всё заботами нагружаю. Пойдёмте лучше я вам мои места здешние
покажу. Не обессудьте, недавно дождичек прошёл, придётся осторожно пробираться.
Переулок старый, асфальта сроду не было. Машину щебня
вот высыпали, но не шибко помогло.
Впрочем, Марта Евгеньевна извинялась
напрасно. В эту позднюю летнюю пору переулок Космонавтов был прекрасен. Приодет
в мясистую зелень и жёлтый августовский свет, украшен облачной мякотью и
бархатной синевой, это был заповедник тишины неподалёку от железной дороги и
проезжей улицы. Здесь не было прямых углов, мостовая от тротуара отличалась
тем, что одна была разъезжена, а второй утоптан. Невесть
кем посаженные дикие яблони соседствовали с крыжовником, его развела в тенистом
палисаднике жена татарина, грузчика из овощного магазина. Детские игрушки
лежали без присмотра в песочнице, никем не тронутые. Если и было где-то
спокойно в эту минуту, то именно здесь.
— Здесь, наверное, все друг друга
знают? — спросил Пётр Иванович.
— Я бы сказала, слишком хорошо
знают, — усмехнулась Марта. — Кто пошустрей, разъехались. Остался народ
степенный, оседлый. Всем до всех дело есть.
Они шли дворами через лопухи и
кустарники, то и дело обходя по шатким мосткам
развешанное бельё. Обогнув общагу, Марта вела своего гостя к железной дороге.
Пересекли шумную улицу и свернули в узкий проезд за ряды потемневших деповских
бараков. Она не ходила этой дорогой лет двадцать, но помнила каждый поворот.
Наконец вышли к путям на пустынную площадку.
— Слышите, там, за рядами вагонов? —
сказала Марта. — Там станция, а мы с другой стороны. Эту платформу называли
«воинской», с неё ребят на фронт отправляли. Сюда же, на шестой путь, подавали
составы эвакуированных. В самый дальний ряд, в целях
какой-то непонятной секретности. Приходилось четыре линии под вагонами лезть за
кипятком.
Березин смотрел, и не верилось: так
буднично выглядит всё, о чём Марта писала ему раньше. Обычный крошащийся бетон,
ржавые рельсы поверх тёмных от смазки шпал. Было видно, что платформой давно не
пользуются: щелястые плиты поросли мхом, а кое-где и тонкими побегами деревьев.
Снова разговор перешёл на прошлое. Оно жило в них долгие годы отдельным
существом: болело, затихало, вновь начинало шевелиться, без спросу и против
воли.
— Одного мальчика с Ропшинской родители пристроили в самолёте, с грузами
Института Арктики, — рассказывала Марта. — Мы ему так завидовали. Но не оттого,
что на самолёте. Мы знали, у лётчиков сгущёнка в пайке. Ведь ясно, что лётчики
добрые, они угостят.
— Вы это обсуждали по пути из
Ленинграда?
— Больше молчали. Если говорили, то
о еде или о нехватке чего-то. Когда по Ладоге машинами везли, вообще никто не
пикнул. Только в конце один закричал: «Люди! Люди на берегу!» Я смотрю, озеро в
сушу плавно переходит, снег и снег. А вдали будто
тюлени или чайки. Чёрные точки и так сильно галдят. Это люди. Уж думали, всё,
спаслись…
Но и на берегу Марте спасения не
было. Эвакуированных не успевали кормить, больных грузили со здоровыми,
в спешке совали детям съестное. Только мёртвые оставались
невозмутимо недвижны. Их, как отслужившие предметы, складывали на берегу
почернелые от усталости сандружинницы. Сопровождавшая
Марту и других детей дородная тётка слегла от тифа, потому в эшелон их посадили
последними.
— Достался худой, дырявый вагон, —
рассказывала Марта. — Буржуйка еле дышит, на растопку дали сырой осины. В
феврале сорок второго ещё не было турной езды, когда
бригады ведут эшелон посменно. Вот и шли еле-еле.
— Бригады ни при
чём, Марта Евгеньевна, — перебил Березин. — Немец шёл на Москву,
подвижной состав отогнали на север, и СЖД застряла без движения. Мы выкопали
бумаги: в наркомате шли бесконечные совещания, никто не решался вмешаться, пока
Кагановича не сняли.
Марте Евгеньевне было странно
слушать такое. Она ещё не привыкла, что времена стали мягче, что работник
архива, почти партийный, хоть и верующий, может позволять себе такие слова о
бывших наркомах.
— Мы этого не знали. Просто шли
очень медленно, километров по пятьдесят за сутки. Потеряли счёт дням. Казалось,
ночь идёт бесконечно, ведь свечи нам только в Бабаево дали, а так сидели в
темноте. Помню, проснёшься и боишься дышать — метронома не слышно. Где я?
Почему не в Ленинграде? Вдруг я уже умерла?
Она при этих словах обернулась к
Петру Ивановичу, и на миг в её взгляде искрой проскочил страх. Она не понимала,
отчего ей сейчас нужно было опять рассказывать ему
свою историю, уже изложенную в письме, зачем идти в этот тихий предзакатный час
на заброшенную платформу, стоять здесь на замасленном бетоне, кому нужно
бесконечно вызывать эти страшные тени?
— Может быть, так и есть… — сказала
она.
— Что так и есть?..
— Может быть, я почти вся и умерла
тогда, — Марта в этот миг была даже спокойна, и в этом её спокойствии было
что-то нечеловечески красивое. — Потом вьюга, в заносах четыре эшелона встали.
Мы сидели в холоде, без еды, без света, без воды. Мы ждали смерть.
Оба они замолчали, прислушиваясь к
дальним гудкам тепловозов. Мерная людская жизнь шумела вокруг. На станции
объявляли прибытие, писклявый голос диспетчера разносился смешным эхом по
округе. Грузчики на почтовом перроне грохотали тележками, переругиваясь меж
собой, а ещё дальше, на площади, гремели рогами троллейбусы. У Марты Евгеньевны
задрожали ресницы, по щеке побежала сорвавшаяся капля.
— Не надо. Давайте пойдём, — сказал
Пётр Иванович тем же голосом, каким давеча говорил с богомолкой Ритой. Он приобнял Марту за плечо. Завтра предстоял трудный день.
Августовское небо холодело над их головами, а в нём уже иголочками проступали
тонкие северные звёзды, каких никогда не увидишь, кроме этой поздней поры.
6
Мишка никак не мог уснуть. Бабушка
вернулась домой рассеянная, даже не спросила, как обычно, почистил ли он зубы
перед сном. Стояла у кухонного окошечка, смотрела в темноту и странно шевелила
губами, словно разговаривая с кем-то невидимым.
— А это что ты делаешь? — не
выдержал любопытный Миша. Босой, в одних трусиках, он топтался в дверях. Марта
Евгеньевна вздрогнула от неожиданности.
— Ты чего не спишь? — спросила она,
но не строго, скорее, устало.
— Я хотел спросить, с кем ты
говоришь.
Она несколько замялась.
— С Богом говорю, Миша. Это молитва.
Так бабушки делают.
— А Бог это кто? Это как у Риты?
Внук зябко поёживался, но не уходил,
ожидая ответа.
— Сколько вопросов, сударь мой, —
улыбнулась она. — Иди-ка ты спать. Завтра рано вставать. Выспишься, тогда и про
Бога расскажу.
— Идёт, — согласился Миша.
Но ему всё равно не спалось.
Странный посторонний тип в квартире, теперь вот ещё Бог — слишком много нового
в один день. Зачем бабушка разговаривает с окном? Сошла с ума? Мишка знал про
сумасшедших и даже видел их, ту же Риту за глаза называли «того». Мать Мишкина
умерла при родах, отец куда-то запропастился, и
потерять бабушку казалось делом немыслимым. Он не хотел себе признаться, но
втайне очень боялся, что с бабушкой что-то случится. И вероятность, что она
теперь тоже «того», мучила Мемешку, ведь он не знал
точных признаков, обычный человек или уже сумасшедший. А вдруг это как болезнь?
Вот ходит же «свинка», почему бы тогда и безумию не ходить на ногах по городу?
Эта придумка ужаснула его ещё пуще.
Бабушка сказала назавтра собираться
на кладбище. Что за причуды? Никогда она не брала его с собой, прибирая дедову
могилку. Всё вместе было страшно и подозрительно. Даже
провалившись в сон, Миша продолжал бояться, всю ночь от кого-то убегал,
прятался в тёмных сырых поленницах за соседским бараком, плакал в голос,
разыскивая бабушку в кустах у детского сада, и всюду, по всему переулку лежали
блестящие монетки и костяшки от счётов, и так досадно, что недосуг их
поднимать, что гонятся за Мемешкой страшные враги, не
то чудища, не то пьяницы, не то свинки, и все
они разом, если догонят, погубят, заберут бабушку, погасят свет. Наконец, Мишка
ощутил: схватили за плечи и тащат, а тащит тот самый мужик в пиджаке. «Это Бог,
это Бог», — бормотал Миша, проваливаясь в самый глубокий и тёмный сон. Он
только услышал напоследок, как пиджак сказал зло и отчётливо: «А нечего по
чужим гробам шариться».
Утром бабушка опять сновала по
кухне, перекладывая вещи с места на место. Мемешке
хотелось спать. Он неохотно дал себя умыть и покорно сидел на краю дивана, пока
Марта Евгеньевна напяливала на него тесные колготки. В
шуршащей куртке и матерчатых самошвейных штанишках,
он плёлся за ней на остановку. Переулок почти просох, но в низине, у
картофельных погребов, ещё стояла дождевая жижа. Дали крюка, пробираясь к
шоссе. Мишке было зябко. Он сонно таращился на таксопарк, где из ворот одна за
другой выезжали урчащие жёлтые машины.
— Ты меня вообще слушаешь, сударь
мой? — спросила его бабушка. — Я тебя прошу, веди себя нынче прилично. Там
будут открывать памятник, придут люди хорошие. Сейчас тётю Люсю встретим с
вокзала, заберём Петра Ивановича из гостиницы и поедем. Хорошо?
Миша угукнул,
хотя не очень понял, что за нужда такая — открывать памятники всем вместе? Как
будто дедушке на могиле не поставили памятник просто так, без открывания? А
может, он закрыт где-то, этот памятник, и его надо открывать, и без тёти Люси
никак не получится, потому что у неё ключи? Он знал уже, что значит «вести себя
прилично»: помалкивать, стоять столбом, кивать на любую глупость и вообще как будто временно не быть. В мире высоких и важных взрослых
это отчего-то считалось за достоинство и чуть ли не доблесть.
Троллейбус не шёл, отправились
пешком под мостом. По дороге бабушка завернула в собор поставить свечку, там
Мишку ещё больше разморило, но поспать не пришлось — поплелись дальше, через
пути, к гостинице, где Пётр Иванович уже ждал их на крыльце, пуская ртом вонючий дым. Потом встретили с тотемского
автобуса тётю Люсю, бабушкину подругу. От долгой работы санитаркой она нажила
характерную больничную хамоватость, но в этот раз заробела от присутствия Петра
Ивановича и держалась почти что чинно.
— Это моя Люся, мой ангел, давняя
подруга. — представила её
бабушка.
— Да полно, ангел! — смутилась Люся.
— Для ангела больно толста. Ты вон всё как спичка, Марточка. Будь я твой ангел, сказали бы, что я от тебя
отъедаю, ей-богу.
— Ну что ты, я в переносном смысле,
— засмеялась Марта Евгеньевна и заметила Березину: — Люся любит шутки шутить. И
в самые лихие года она у нас как луч света была в
медпункте.
— Да, мне Марта Евгеньевна писала о
вас много хорошего, — заверил Березин.
Наперебой расхваливая друг друга,
они пошли на двадцать шестой. Миша был удостоен похлопываний и объятий, а в
остальном продолжал быть «приличным», то бишь
притворялся, словно его тут почти нет. Миша был хороший мальчик.
В автобусе было интересно. Пахнущий
смазкой «ЛиАЗ» пыхтел и ныл, взбираясь на мост, порой
в его чреве начинался глухой перезвон, будто маленькие бутылочки катились
туда-сюда. Двери скрипуче ухали на каждом ухабе, затёртые до блеска компостеры
были похожи на удивлённые рожи с длинными носами. В
кабине у водителя болтались нарядные подвесочки с бахромой и гэдээровские красотки улыбались с
овальных переводных картинок.
— Мы ведь Марточку-то
едва живую с эшелона сняли, — рассказывала тётя Люся
ленинградскому гостю. — А она с нами осталась, на медпункте помогать. Я-то сама
была дура деревенская. Нам в колхозе бабы с района наврали, что в эшелонах чуть ли не богачи какие-то с
Ленинграда едут. Мол, у них на еду что хошь выменять
можно. Я и уши развесила, попёрлась на перекладных в
Вологду. Крупы взяла кулёк, старого масла в бумагу завернула. Сами-то тоже
негусто жили, нечё шириться. А как пришла на шестой
путь, так у меня все кульки с рук и повыпадали. Блокадных с вагона достают, а на них кожа, Боже мой, как бумага.
Только вынесут на мороз, он и помрёт. А то в худом вагоне печка сдохнет, они и помёрзнут все: то от пола, то друг от друга
отнять не могли. Марточка в таком и была. Одна из
всех до нас доехала. Я тогда еду свою отдала на пищеблок и в дружину при
вокзале напросилась тем же вечером. Нонна Ильинична,
фельдшер наш, бумагу за меня в колхоз писала, чтоб меня отпустили.
Тётя Люся запнулась на миг, её
мягкое подвижное лицо словно остановилось. Но она не заплакала, а продолжала
неутомимо пересказывать свою судьбу этому незнакомому молчаливому человеку.
Голос её, по-сельски раскатистый, с опорой на местное ленивое «о», покрывал и
грохот «ЛиАЗа», и шум «перекатывающихся бутылочек».
Ближе к конечной её слушал уже весь салон, включая водителя.
Мише показалось, тётя нарочно не переставая говорит,
чтоб не дать себе заплакать.
— А на медпункте-то мы пластались до
ночи. Разве кто из больных покрепче, дак
поможет. А так всё сами. Перво надо выгрузить,
мёртвых отделить, тяжёлых от простых. Потому тяжёлому
не помочь, ложку супа дашь — он и отойдёт. При голоде и еда — как яд. А они
ведь многие без царя в голове, бросались на хлеб. Много их так погибло. А
бывало всяко. Сперва
госпиталь при поликлинике худо работал, мёртвых вывозить не успевали. Накопили
их целый сарай — как дров, а подводы нету. Комиссарша ихняя,
бывшая прокурор, подводы выбила, да худые. По дороге на Горбачёвское всё
развалилось у них, мертвецы на мостовую посыпались горой, прямо на Соборной
горке. Чуть не посадили их тогда, якобы за антисоветский саботаж. Но про
мёртвых мало думали, живых бы сберечь. Они ведь ещё и тиф с Ленинграда нам
привезли. Мыли прибывших, дак вода
чёрная от вшей делалась, страшное дело. Мы все перевязывались туго,
рукава и воротники, чтоб ни одна вошь не проскочила. Так и береглись. Марточка сильно боялась тифа, у
ней все от него погибли, но с нами осталась. Золотая наша девочка была,
помощница…
Миша устал слушать тётю. Тени веток
летели за окном, панельные большие дома синели вдали, позднее солнце плыло над
микрорайоном. Мишке пришли в голову недавние слова бабушки: скоро осень, пора в
садик. Впервые в жизни он понял: лето кончается, нельзя вот теперь развернуть
автобус и поехать назад в июнь, в май, к первым листочкам, к белому цветущему
крыжовнику.
— Бабушка, а бабушка… А почему лето кончается?
Взрослые смолкли ненадолго,
взвешивая Мишкин вопрос.
— Ну… Миша,
понимаешь… Лето всегда кончается, — сказала Марта. — Каждый год. И тут ничего
не поделать.
Так, за одну остановку до конечной, Мемешка понял всё о
времени. Он не мог этого сказать, но какая-то холодная синева загорелась у него
в груди, позвала куда-то, а куда, не сказала. Ягоды приходят на смену майским
лепесткам, и никогда не бывало иначе. С этой мыслью он увидел приближающееся
кладбище: веселенькие пластмассовые цветы, суета выцветших венков,
нагромождения оградок. Казалось, мёртвые балаганной толпой выходят навстречу
автобусу, предъявляя свои таблички и блёклые овалы фотографий. А в этот день у
них и правда было много гостей.
Служебный автобус выпустил наружу
целую делегацию. Чёрные «Волги» доставили начальство. В глубине погоста уже
высился памятник похороненным блокадникам: изваяние матери с умирающим
младенцем, заключенное в тяжёлую раму из гранитных свай. Встали поодаль от
толпы. Миша уже устал от раннего подъёма и долгой скучной езды, он топтался и
пучил глаза, из последних сил стараясь «вести себя прилично». Ботиночки
натёрли, штаны и колготки казались нестерпимо жаркими. И действительно,
солнышко поднялось выше, пригревая пирамидки надгробий, верхушки чахлых
деревьев и Мишкину голову.
Что там было и как, он уж не очень
понимал. Марта Евгеньевна обнималась с кем-то, подходили незнакомые дядьки и
трепали Мемешку по щеке. Потом в скрипучий микрофон
говорили какие-то громкие люди. Солнце пекло, ноги немели, и только обрывки
фраз долетали до него: «по решению партийных органов…», «почтить память и
засвидетельствовать…», «хотелось бы, чтобы сострадание передалось живущим». Эту последнюю фразу Мишка от нечего делать
повторял про себя, но никак не мог взять в толк, что такое «сострадание»: то ли
это сильное такое страдание, то ли не очень? И зачем
«передавать его живущим»? Неужто
нужно, чтоб они все обязательно страдали?
Потом четверо перерезали алую
ленточку, и все захлопали в ладоши. Миша тоже хлопал, не очень понимая, чему
тут, на кладбище, радоваться и чему хлопать. До самого вечера бабушка Марта
таскала его за собой. Бесконечные разговоры утомили Мемешку,
он уж не слушал и не слышал ничего, думая о том, как бы снять тесные ботиночки
и лечь спать. Когда провожали твидового мужика на вокзал, Миша уже валился с
ног, и дебелой тёте Люсе пришлось перекинуть спящего
мальчишку через плечо.
Три эти фигурки, Марта, Люся и Миша,
словно композиция «Две санитарки и раненый боец», были последним, что увидел
Березин в Вологде. Красный вокзал в окне плацкарта поехал вправо, фигурки
замахали прощально, и скоро поздняя темень с редкими просветами фонарей залила
горизонт. Березин не спеша и тщательно заправил
казённое бельё на верхней полке, впрочем, не особенно надеясь уснуть. Он долго
бродил туда-сюда, маялся в прокуренном тамбуре, выпил
пять стаканов жидкого чаю и всё думал, думал, думал, сам уж не понимая о чём.
Сперва ему придумалось, что памятник будто бы в том
числе и памятник Илюше, потом пришло, что брату и дела нет, в каких списках и
под каким номером его зачислили в царство теней, потом ещё много такого
невесёлого передумал он, переворачивая горячую влажную подушку.
Северная августовская ночь тяжёлой
чёрной водой прибивала к стеклу. Пётр Иванович провалился в нежданный сон, где
брёл, не разбирая пути, махал руками, кричал невесть
что, плакал и закрывал уши от своего крика. И вдруг проснулся.
В духоте плацкарта стало ему вдруг
легко и прохладно. Редко, быть может, раз в жизни бывают эти моменты
ностальгии, но не той тягостной, тоскливой синевы, что порою вечерами объемлет
сердце, пригибая к земле. Нет. Это редкостное чувство — сопричастность
прошлому, живое погружение в него, любование им. Словно долго шёл через длинную
череду комнат и вдруг обернулся и увидел все пройденные двери за собою настежь
раскрытыми, и весь твой прошлый путь залит тёплым светом.
Пётр Иванович сжался, не дыша, боясь
спугнуть это чувство. За окном объявили стоянку в Бабаево.
7
А тяготы Тани Непейко
начались прямо с понедельника. Свёкор халтурил сторожем в
мебельном и уж не раз выручал их сведениями о привозе. Вот и теперь,
ранним утром, Таня успела занять очередь за креслами. Магазин в семь утра
закрыт, но никто и не собирался заходить внутрь: привезённую мебель обычно
расхватывали прямо с кузова машины, и желающих всегда было больше, чем товара.
Но в этот день машина не пришла, топтался народ зря.
В заводоуправлении новая морока.
Сказали, что ордер не на том бланке. Начцеха отправил
к парторгу, тот — в цехком, оттуда — в профком. Бабы в очередях сатанели. Все
знали, что дом сдают, но какой и на сколько квартир, держалось в секрете.
— Нинке со сто седьмого участка хахаль сделал ордер ещё в тот год, а ей стажу меньше моего.
Сказала мне, не с тем спишь! Представь, так и сказала!
— Своим-то, с управы, ордера на
чешский проект выдают, а нам панельки, поди, вписаны. Мироеды.
— А им чем длинней очередь, тем
больше денег из министерства спустят!
— Бобкина
с машинного в кооператив пролезла. Взятку дали, не
иначе.
— А на ГПЗ, говорят, мужик деда
месяц не хоронил, чтоб с прописки не снимать. Иначе метражу бы не хватило по
норме для нуждающихся.
— А у нас механика на год подвинули
за пьянку, был первый в цеху на очереди, а теперь дело
— борода! Запил ещё больше с горя.
— Да что ты! А Чивилихина
точно пятого родила, чтоб четырёхкомнатную получить. У
ней мужик как конь, только знай рожай.
Очередь мелко захихикала. Но Тане
было не до смеху. Она вертелась белкой, чтобы переезд состоялся в срок. Даже
Валера завязал на время, впрягся в две жилы. Но всё обмирало в ней при мысли,
что чёртовы куклы из канцелярии испортили заветные бумажки и теперь придётся
ждать следующей сдачи дома. Говорят, мужики с бойлерной уже ходили кругом
новостройки, вынюхивали, как удобней въезжать.
Порой опускались руки, кружилась
голова. Грудную дочку оставляли на бабку с дедом, те скрипели да ворчали. Стены
в бараке от дождя снова пошли чёрной плесенью, и предстоящая зима, останься Непейки тут, не сулила добра. Мебель сперва
отмокла, потом рассохлась, а тут ещё Витька стал хулиганить, от рук отбился, по
сарайкам соседским лазает. Совсем не того ждала Таня,
выходя замуж за лихого механика. А чего ждала, она уж и не могла вспомнить.
Помнилось только лето, крупные ворованные цветы, что он принёс, знакомство с
мамой.
— Непейкина
следующая! — заорали из двери профкома. Таня сорвалась
с места.
Дородная Галина Фёдоровна в приёмной
была знакома всякому претенденту на заводское жильё. Золотые перстни с
фальшивыми камушками украшали почти каждый её палец, внушая посетителям должное
почтение. Она равнодушно просматривала какую-то амбарную книгу, пока Таня
ёрзала на стуле в нетерпении.
— Ну что, Непейкина,
— молвила жрица жилплощади. — Придётся тебе маленько
подождать. Ордер ваш задержан.
Галина Фёдоровна
молча выдержала паузу. У Тани внутри всё упало:
— Вы… Вы
что? Как это задержан?.. Да я…
— Ты — что?.. — выжидающе спросила канцелярша.
Таня вылетела в слезах в душный
коридор и, провожаемая чужими любопытными взглядами, пошла, не очень понимая,
куда идёт. Ноги сами привели её к дверям дирекции завода, она села на поребрик, разрыдавшись и не решаясь войти. Тут ей
вспомнилось, что дома неподшитые шторы, и польское
кресло свёкор обещал достать, — всё это новое, предназначенное для нового дома,
было теперь ненужно и напрасно. В этот миг слёзы высохли, Таня почувствовала
последнюю отчаянную решимость. Вечером она пересказывала эту историю сперва Валере, потом свёкру, потом снова им обоим. И так ей
нравилось, как смело она поступила:
— Пошла я прямо к директору завода в
кабинет. Даже не спросясь, есть он или нет.
Секретарша орёт, я на неё ору. Ничего не понятно. Тут он спрашивает, что за
шум. Я и объяснила: дети болеют, плесень у нас. Что ордер наш незаконно
задержали, а уж и дом готов к заселению. Через полчаса всё в профкоме выдали.
Видел бы ты их кислые рожи!
Валера Непейко
смотрел на жену в восхищении. В разговорах работяг
дирекция была словно бы каким-то механизмом или сказочной злой силой, не говоря
уж про директора лично. А тут, гляди, Таня сама — прямо в кабинет! Валерин
отец, Олег Иванович, ветеран морфлота, толстяк и
старый шутник, на это резонно заметил:
— Это потому, что баба! Тебя бы,
Валерка, он по матери покрыл и гальюны чистить
отправил. А бабья слеза любую ржавь разъест!
Этот последний спокойный вечер,
когда бумажки уже окончательно оформлены, а переезд ещё не начался, запомнился
Тане надолго. Дети спали, за окном догорал августовский медленный вечер, а они
сидели втроём на кухоньке, празднуя Танину победу над канцелярией. И словно в
воздухе что-то сдвинулось — всем им было ясно, что вот теперь-то и наступит
самая настоящая хорошая жизнь.
И правда. Жизнь начала наступать, как немец в сорок
первом. Всё собрать, увязать, обмотать, всех созвать, найти
грузовик, погрузить — целое дело! Мужики с гаражей, которых привёл
Валера, с утра хорошо тяпнули, даже слишком хорошо.
Заводской грузовик пришёл с опозданием и не тот, что нужен, — с высокими
бортами, на больших колёсах. Поддатые помощники к тому времени сами нуждались в
переноске, и пришлось Валере с отцом вдвоём затаскивать в кузов мебель, потея и
краснея лицом. Уютный тихий дворик на один вечер превратился в свалку
имущества, тюки и ящики бестолково громоздились кругом, и Таня уже начинала
волноваться, как бы пьяные помощники не прихватили чего с собой. Но те
окончательно потеряли интерес к труду и по одному тихонько смылись, торопясь
успеть до закрытия пивного ларька.
— Эх, дело-табак, — подытожил
свёкор. — Эдак мы, Валерка, до рассвета уродоваться
будем. Етить их неловко, твоих помогальщиков.
Но тут, будто старый моряк случайно
произнёс какое-то заклинание, вышли на подмогу из
окрестных бараков соседи, поддатые и не очень. Дюжий обходчик Узлов, весь в несмытом мазуте, весело хватал своими загребущими руками
Танино добро и подавал наверх, даже не привставая; старушка Марта Евгеньевна
помогала переносить тючки с рукоделием; братья Мотовиловы, шедшие мимо в
общагу, не сговариваясь, кинулись помогать. Так за какие-то полчаса набралась
бригада, даже дед Петровкин вытащился на воздух —
наблюдать и руководить.
Во дворе смеркалось. Ясный жёлтый
день скатывался за край земли, и уже глубина ночного небосвода стала проступать
над головой. Перекинулась через тёмную хлябь Медведица, и внимательный Сириус
загорался всё ярче. Весёлый хохот работников разносился над полянкой двора,
плыл по остывающему переулку, и уже завтра, за стеклянными дверями сентября,
ждала их неизбежная долгая осень.
Привлечённая шумом, к общей суматохе
присоединилась и богомолка Рита. Постояв скромно поодаль, она припала к земле,
трижды поклонилась работникам, отряхнула колени и пошла восвояси. Марта
Евгеньевна хотела было окликнуть её, но по лицу блаженной поняла, что лучше её
не тревожить.
— А хороший нынче день для переезда,
кстати. — сказала она Тане.
— Да? Отчего ж?
— На день Флора и Лавра всякую
работу заканчивали. Вот и ваш труд кончится.
— Ну что вы, Марта Евгеньевна, —
ответила Таня, — Нам ещё трудов — не обраться. Какие уж нам Лавры с Флорами.
— Ничего, я знаю, у вас всё
получится. Всё поправится. Всё придёт.
Тут к ней подбежал путавшийся под
ногами Мишка:
— Бабушка, бабушка!..
— Что, сударь мой?
— Там дед с чемоданом…
Действительно, у палисадника мял в
руках кепку рослый седой мужик в болоньевом плаще. У ног его высился пудовый
чемодан, ловко обмотанный багажным ремнём.
— Вам кого, товарищ? — спросила
Марта.
— Вы извините, пожалуйста, что
отвлекаю, — отвечал тот. — Дали адрес в горсправке, но я не пойму, как тут у вас переулок
пронумерован. С какой стороны ни зайду, всё чётная. Я
ищу Симонову Маргариту Петровну.
— Да, у нас мудрено разобраться. А
вы зачем Риту ищете?
— Понимаете… Я её муж, Симонов Иван.
Я уже сорок лет её ищу.
Во дворе повисла тишина, будто всё
разом остановилось и застряло. Таня почувствовала, что коробка у неё падает из
рук. Обходчик Узлов от неожиданности громко икнул. Свёкор обернулся в ту
сторону, куда ушла богомолка, и прокричал в густеющие сумерки:
— Эй, Ритка!
Блаженная! Иди бегом сюда! Мужик твой воскрес!
Солнце закатилось за край неба, и
чёрная глубь темноты холодом опала на переулок. Мёрзлой иголочкой внимательный
Сириус смотрел в вышине, огни сортировочной станции отвечали ему внизу.
Закончилось лето.