Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2016
Александр Мильштейн (1963) — родился в Харькове.
Окончил механико-математический факультет Харьковского государственного
университета. Прозаик и переводчик. Автор сборников прозы «Школа кибернетики»,
«Кодекс парашютиста», романов «Серпантин», «Пиноктико» и др. Публиковался в
журналах «22», «Даугава», «Зарубежные записки», «Звезда», «Крещатик», «НАШ»,
«Нева», «Урал» и др. Книга «Параллельная акция» вошла в шорт-листе премии «НОС»
и стала лауреатом «Русской премии» в номинации «крупная проза». Живёт в
Мюнхене.
В силу жизненных обстоятельств мне как-то пришлось попроситься в «митбевонеры» к писателю А.К. Гольдфарбу.
Какое тут лучше подходит русское слово, я так сразу и не соображу… Сосед, наверно.
Ведь были же соседи раньше, живущие в одной квартире-коммуналке, да и сейчас где-то они есть…
Но — «попросился в соседи»?
Ну а как тогда — не «сожитель» же…
Хотя словарь как раз выдаёт: «сожитель (по квартире)».
В принципе, это точно, но слышится какая-то коннотация ненужная, потому что мы оба, т.е. и я и Гольдфарб, зануды традиционной ориентации…
А вот я вспомнил, мне рассказывали, что сейчас говорят в таких случаях: «вписаться».
«Вписаться к писателю»?
Дурацкая тавтология, да и надо бы вынести этого писателя тогда уже из кавычек.
Хотя бы из чувства благодарности за крышу.
Да нет, Гольдфарб вообще-то, как по мне, вполне себе письменник… издаётся во многих странах то есть, экранизируется, живёт на гонорары, что большая редкость, согласитесь.
Не «бедный поэт», в общем.
Перед этим я предпринял несколько других попыток, но, слыша, как сразу меняется на том конце голос, вскоре вешал трубку.
Ну, не сразу же, я был вежлив, а уж они-то…
Все мои знакомые были рады, когда разговор переходил на другую тему, и щебетали, воспаряя, после того, как я говорил, что это «не так актуально», что «я просто так спросил», «просто интересно, как бы ты отнёсся-отнеслась, если бы вдруг…».
И только голос Гольдфарба после моего вопроса по существу не изменился, как мне показалось, ничуть.
Я прекрасно знал, что дружелюбность Гольдфарба и его интерес к моей скромной персоне объясняются тем, что я вращался в незнакомом ему мильё и поставлял таким образом свежий материал.
Гольдфарб мало пил — только делал вид, как те шпионы в совкино, — и внимательно слушал мои байки под водочку, которую он выставлял каждый раз из холодильника с лёгкими, но изысканными закусками.
Потом мои откровения иногда появлялись в его рассказах, что меня скорее забавляло.
Мне перестало это нравиться только после того, как в очередном рассказе Гольдфарб не только пересказал эпизоды моей приватной жизни, но вообще, уже не заморачиваясь литературным, так сказать, камуфляжем, походя придал персонажу мои черты.
Вот это меня слегка резануло, честно говоря, и мне бы после этого не хотелось просить товарища Гольдфарба о пристанище.
Что я всё-таки сделал, когда женщина… «Что-то много шипящих», — сказал бы маэстро.
Лена, с которой мы прожили вместе без малого пять лет, выставила меня за дверь, а более близкие, казалось бы, знакомые, чем Гольдфарб… Ну, я уже это рассказал.
Жилплощади у настоящего писателя было немало: три комнаты, при том что жил Гольдфарб в основном один.
Немецкая подруга его проживала отдельно в своей собственной квартире.
Пустая, по сути, квартира писателя Гольдфарба была площадью… что-то там сто с чем-то кв. метров.
Не думаю, что я его сильно стеснял.
Но так или иначе через четыре месяца я и сам понимал, что моё «временное пребывание» затянулось и стало напоминать известную русскую пословицу «Нет ничего более постоянного, чем временное».
На немецкий я её и сам переводил пару раз в разговорах с друзьями, при этом «временное» превращалось у меня в «провизоришь».
Я, живя у Гольдфарба, помнится, назвал себя однажды, засыпая, «провизором».
А утром, вспомнив это по дороге на кухню, усмехнулся.
Провизией-то снабжал меня как раз Гольдфарб.
Я пробовал покупать продукты, но Гольдфарб их выбрасывал в корзину.
Он покупал продукты совсем в других магазинах.
А от денег «на продукты» он отказался со словами «это такая ерунда, что не стоит об этом даже говорить».
Как-то ночью он неожиданно (Гольдфарб рано ложился и рано вставал, по ночам я его очень редко видел) зашёл на кухню и, увидев меня, активно поедающего ассорти из сыров, которые стояли на блюде в холодильнике (я только что пришёл, пил до этого в разных местах, но нигде не закусывал), с мягкой улыбкой поинтересовался, какие сыры я на самом деле люблю.
Или он сказал «предпочитаю», ну как-то так, «по-светски».
Я промычал с полным ртом: «Те, которые у тебя в холодильнике». Гольдфарб рассмеялся и сказал, что мой ответ ему понравился и он его непременно где-то использует.
Так что какая-то польза от меня была всё-таки, да…
Шутки шутками, но не в этом была проблема — не в провизии, а в том, что «провизорное» пристанище моё и в самом деле выглядело уже как постоянное, а так мы не договаривались.
Короче, я засиделся у Гольдфарба.
Ночуя у Лены и вращаясь в этом своём отвязанном мельё, я даже не представлял, что произошло за эти годы в Мюнхене с жильём.
Что оно одновременно и подорожало раза в полтора-два, и стало более чем дефицитом, т.е. днём с огнём…
Т.е. даже если вы приличный бюргер с хорошей зарплатой, а не «чужак» без определённых занятий, как я, найти однокомнатную квартиру за человеческую цену практически невозможно.
Оказалось, что некоторые мои немецкие знакомые вышли из этого неприятного положения следующим образом: их добропорядочные немецкие семьи просто купили им квартиры, когда они отчаялись найти съёмное жильё.
Мне это не грозило, как вы понимаете.
Но я всё-таки долго не унывал, я ходил на «смотрины» — куда каждый раз приходила огромная толпа, из которой владелец выбирал, разумеется, не меня.
Я был зарегистрирован в «Вонунгзамте» в статусе «бездомного» и думал, что когда-то же они должны мне предложить «социальную квартиру».
Правда, говорили, что это ожидание может тянуться и пять лет, и шесть.
Но я всё равно не унывал, да?
Вот только писатель со временем приуныл.
Историй новых от меня он больше не слышал… или слушал их вполуха: казалось, что я ему всё о себе рассказал ещё до того, как он меня приютил.
Да я и в самом деле чувствовал, что хожу по кругу в этом городе с какого-то момента.
Ничего нового.
В общем, проку от меня Гольдфарбу не было никакого, неудобств, впрочем, тоже: я тихо, как мышь, проникал, если не зависал где-то на сутки-трое, ночью или под утро в его квартиру в Пазинге, шёл на цыпочках, стараясь не скрипеть паркетом, в свою комнату и спал там на кушетке.
Мой мобильный был всегда включён в бесшумном модусе. Вообще, я издавал мало звуков, был все эти месяцы здоров, не чихал, и я особо так не храплю — я раньше проводил соцопрос на эту тему… по-моему, я не причинял Гольдфарбу вообще никаких неудобств.
Но Гольдфарб приуныл, приуныл… Я видел это по его лицу, хотя надо отдать ему должное: словом он ни разу не обмолвился.
Пока ему в голову не пришла идея, которую он наконец высказал вслух.
Сначала он хотел даже подарить мне для её осуществления неопубликованный ранний роман-с.
Кстати, накануне он мне сказал, что мой приход поздней ночью его разбудил и он после этого уже не мог уснуть, как ни старался.
Ворочался до утра.
«Я лежал и думал о том, как точно сказал Чоран: бессонница делает из нас теоретиков самоубийства…»
«Неужели ты слышал, как я пришёл?» — удивился я.
«Ещё как», — сказал Гольдфарб.
Мне стало совестно, понятное дело.
Ещё не хватало, чтобы Гольдфарб от теории перешёл к практике.
Писатель и самоубийство, это такое дело…
И оставил последнее произведение, в котором винил меня…
Ну, не так всё было драматично, конечно.
Я знал, что Гольдфарб склонен к преувеличениям…
Но ясно было, что мне надо срочно искать другое жильё.
Я сказал, что он ни словом не обмолвился о том, что мне пора это делать, но вот сейчас вспомнил, что Гольдфарб вообще-то сетовал не только на то, что я мешаю его сну.
Как-то перед этим он сказал, что во время работы ему нужно такое абсолютное одиночество, при котором кажется, что, кроме тебя, никого нет на всём белом свете, сказал Гольдфарб.
Но при этом он всё-таки не хотел, по-видимому, чтобы это прозвучало как грубый намёк, и поспешил пуститься в довольно пространные рассуждения о писательском солипсизме.
От сентенции «каждый писатель пишет всю жизнь одну книгу» до «все книги написаны на самом деле одним писателем» — примерно в таком вот диапазоне.
Пофилософствовал.
Наверно, чтобы его предыдущие слова не выглядели как «пора, дружок, тебе отсюда выметаться».
Ну или о-о-о-очень тонкий намёк.
Я его, впрочем, понял, но не стал спрашивать, уходить ли мне… Если бы он сказал «да», то — куда бы я пошёл?
Да нет, я понимал, что Гольдфарб так не скажет, но мне надо всё равно искать другую крышу.
Я принялся снова расспрашивать знакомых — с тем же примерно результатом, что несколько месяцев назад.
А потом Гольдфарб сказал:
— Есть такой Дом переводчика. Нужно попробовать тебя туда пристроить на стипендию.
— Что-что? — не понял я.
— А вот то. У них много денег, или, точнее, не у них, деньги приходят из Брюсселя, но вот именно когда… они приходят — деньги, — администрация Дома пребывает, как правило, пребывает даже в некоторой растерянности.
— Почему?
— А потому, что есть дэдлайн, до которого эту сумму нужно оприходовать. Потому что в следующий раз не дадут, если она останется частично неизрасходованной… Ну, может, и дадут, но — меньше. Соответственно… они не откажутся от тебя… Да-да, я вижу, что эта идея получше вчерашней.
Днём раньше Гольдфарб ошарашил меня, спросив, как бы я отнёсся, если бы его неопубликованный по разным причинам ранний «Пятичастный роман» был напечатан под моим именем.
Я решил, что он издевается.
«А не надоели ли вам хозяева, гости дорогие».
Ну, то есть делает шутовскую рокировку: «Ты теперь будешь писатель, а так как писатель на самом деле один, то ты теперь — это я, а я…», ja-ja, как-то так я подумал про себя и недоумённо уставился на Гольдфарба.
Он не договорил, рассмеялся и махнул рукой, но на следующий день:
— Я тут по сусекам поскрёб и увидел, что переводы неопубликованные тоже есть, — сказал Гольдфарб. — Я когда-то переложил на язык осин несколько рассказов Тима Лутца, не знаю, правда, говорит ли тебе что-то это имя… Славу ему принёс роман «Самоед», написанный от лица собаки… по-моему, на русский его до сих пор не перевели… А я когда-то перевёл его рассказы. Они не совсем короткие. Только один на страничку, остальные — страниц по десять… Да, этого хватит.
— Для чего хватит?
— Чтобы тебе дали стипендию как переводчику в благословенном городе Штрален!
— Где это?
— Я тебе сейчас расскажу, как там хорошо. Десять лет назад я там был на стипендии. Никто меня ничего не спрашивал, что я перевожу, что я делаю, я был полностью предоставлен себе. Я ничего там и не переводил, я там писал свой роман «Полуостов»… А ты можешь вообще ничего не делать! А можешь начать писать — ты ведь мне как-то говорил о своём тайном желании…
— Ну, ты преувеличиваешь… Я сказал…
— Неважно! Если будет совсем скучно, можешь попробовать что-нибудь перевести! — сказал Гольдфарб. — Пиши, или переводи, или смотри в потолок, броди по полям по ту или по эту сторону, если тебе больше понравится Голландия, зависай там, ночуй здесь, то бишь в Штралене, — это твоё дело. Можно только читать всё время — там богатейшая библиотека. А я тебе советую попробовать что-то и писать, потому что если уж начинать, то там для этого идеальные условия. Здесь, с твоим образом жизни, ты никогда не начнёшь, Никита, так всё время и будешь откладывать на потом…
— А как там условия, ничего так вообще… казарма?
— У тебя будет отдельная комната, разумеется, все удобства, и многое бесплатно, как-то: кофе, вино, да-да — сколько хочешь, пей не жалей, погреб там всегда полон не самым худшим красным… и на кухне всегда стоят пачки с молотым кофе — всё бесплатно. Амстердам — рядом, два часа езды… А до Венло — минут десять, если мне память не изменяет, на автобусе. Да, и переводчик — это не то чтобы женская профессия… но и не чисто мужская, это точно, — я имею в виду, что тётки там точно будут… Ну так что, согласен?
— Я-то согласен. — сказал я. — Но как ты себе это представляешь? Или ты шутишь?
— Я не шучу!
— И что, меня возьмут на стипендию, хотя я совсем ничего не переводил?
— Ты меня не слушаешь. Ты перевёл четыре рассказа Тима Лутца! Этого вполне достаточно.
— Даже без публикации?
— Мы их завтра же и опубликуем! Я их немедленно пошлю редактору «Баварской возвышенности», я знаю, что он сейчас сидит и заканчивает новый номер… Да он их с руками оторвёт! Рассказы отличные, переводы вообще экстракласса, я был молод и задорен…
Я думал, что литератора несёт или, точнее, что он гонит.
Но хорошо, что при этом не на улицу меня… хотя снова намекает таким образом… всё ещё довольно тонко, своеобразный такой гольдфарбовский юмор, да… но где тонко… там и рвётся… и в конце концов… пора, мой друг, пора…
Так я говорил себе.
И каково же было моё удивление, когда через неделю я держал в руках новый номер «Баварской возвышенности», где на странице 235 внизу, хоть и не такими большими буквами, как на 180-й вверху «Тим Лутц», было написано курсивом: «Никита Галетич».
В конце журнала были даже некоторые сведения обо мне.
Не совсем вымышленные.
Ещё через неделю я ехал в Кёльн на ночном ICE, потому что был тогда ещё такой «Guten Abend Ticket».
Он был дешевле дневного примерно в пять раз.
В поезде я читал роман Лутца «Der Samojede».
Я, может быть, чрезмерно мнителен, но мне показалось, что слова Гольдфарба о том, что в Доме переводчика вовсе не обязательно что-то переводить, объясняются просто: он боялся, что я откажусь, сославшись на то, что я никакой не переводчик, и ему придётся заново придумывать, как от меня избавиться.
Поэтому преувеличивал степень неподотчётности.
Впрочем, если бы там всё было так жёстко и я, не соответствуя критериям, был бы с позором изобличён и оттуда изгнан, что проку было бы Гольдфарбу от этого возвращения… «цыгана», зачем было тогда всё это городить?
С другой стороны, в Штрален я ведь отправлялся не на поселение до конца дней своих, а на полгода, после которых куда-то мне снова надо было «вписываться».
Но Гольдфарб, очевидно, думал, что я не настолько нагл, чтобы… или он вообще так далеко не загадывал, полгода ведь большой срок, и что там будет… а может, я вообще там где-то останусь-приживусь — в тех краях, я ведь говорил ему, что у меня такое чувство, что в Мюнхене я давно уже бегаю по кругу.
Можно было только гадать, в общем, что там будет, но при этом я сказал себе: мне нужно знать, что отвечать на вопрос «Над чем работаете?». Хоть посреди ночи если разбудят, должен чётко отвечать.
Более того, нужно всегда быть готовым что-то и показать, вот, смотрите, перевожу то-то и то-то, такого-то и такого-то…
И хотя Гольдфарб, видя эти мои сомнения, говорил мне в последнюю неделю, что на месте, мол, разберусь, если что, там, в Доме, богатейшая библиотека, я всё же решил «заложиться», т.е. взял несколько книг с собой, подозревая, что это будет не очень хорошо выглядеть, если я приеду и буду там ходить вдоль книжных шкафов, почёсывая репу с мыслью, написанной у меня на лбу: «Что б такое перевести…»
Поэтому я взял у знакомых несколько книжных новинок, а с полки Гольдфарба, с его согласия, разумеется, совсем уже не новый, но до сих пор так и не переведенный на русский язык роман Тима Лутца.
И начал читать его в поезде.
Роман оказался написанным совсем другим языком, чем рассказы, которые я перед этим прочёл и на русском, и в оригинале.
В романе был какой-то другой немецкий, несравнимо более плотный, похожий на перенасыщенный раствор…
Я понял, почему Гольдфарб сказал, что он сомневается в том, что это хорошая идея — начинать свои первые опыты с этого романа, я-то со своей люмпенской подозрительностью думал, что ему немного жаль давать мне, хоть бы и с возвратом, эту книгу: она была такой белой и пушистой… как её главный герой, пёс Гирш с очень длинным белым мехом и с неизменной чёрной тапкой, похожей, — во всяком случае, на картинке — на «чешки», которые мы надевали в школе на уроках физкультуры.
На правой передней лапе.
Нет, это не связано было никак с названием, «самоед» — это порода собак, которую вывели ненцы.
Которых самих называют самоедами, поэтому и собак их так же.
Вроде бы не потому, что они сами себя едят, нет.
Ну, сосали, наверно, лапу иногда, как все северные народы.
А уж южные…
Но не откусывали.
Этимология другая, «земля саамов», как-то так.
Если не знать русский, то на немецком это ведь непонятно никому, кроме знатоков породы, ну или вообще — пород собак («порода собаки» по-немецки, кстати, это «раса»), а также читателей романа, потому что там это, конечно, тематизировалось.
Хотя и не становилось главной темой…
В общем, Гирш не укусил себя за лапу, а попал, представьте себе, в капкан, который поставил сумасшедший сосед, прочитавший в газетах, что в Баварию вернулись волки.
И они стали мерещиться ему в парке возле дома, где жил Гирш.
Хотя там помимо собак и джоггеров бегали разве что эти маленькие кролики, которых я лично называл «канцелярскими зайцами», потому что видел их нередко забегающими или выбегающими из Финанцгартена, что между Придворным и Английским садами (маленький такой холмистый сквер, возникший на месте одного из бастионов Тридцатилетней войны, в самой высокой точке которого стоит памятник Тютчеву в полный рост, а рядом сидит заточённая за решётку Лорелея), я называл зайцев «канцелярскими», распространяя о них слухи в «Эгон-баре», где мы тогда сидели (его давно уже нет), будто я видел, как они выбегают из Баварской канцелярии, которая там рядом (в бывшем Музее оружия)…
Но я отвлёкся, в романе Лутца, стало быть, в капкан попадал и не заяц, и не волк, а бедняга Гирш, после чего он ходил всегда в чёрной тапочке, даже когда нога зажила, вот так она была изувечена.
А так он был красавец, конечно, и я, читая о нём, вспомнил, что видел таких собак и что они на самом деле белые и пушистые.
Я заскучал над книгой Лутца, несмотря на все её, вероятно, несомненные литературные достоинства, как-то: пушистый язык, небанальное плетение лейтмотивов, при том что рассказчиком, как я уже сказал, был пёс.
Который был как бы ясновидящим, или точнее, слышащим: все разговоры соседей, все сны детворы… да-да, всё было открыто для Гирша, он был как такой сверхчувствительный микрофон, соединённый с диктофоном Лутца…
Как говорила одна моя знакомая в таких случаях: если у кого-то проблемы с Мандельштамом, то это проблемы его, а не Мандельштама.
Это был тот случай, я подозреваю, когда проблема была во мне, а не в лауреате всех главных немецких премий, но я заскучал над его книгой.
Я закрыл её и положил на столик, достал было из рюкзачка сборник современной немецкой прозы — 20 разных молодых авторов, — который я, как и «Самоеда» у Гольдфарба, взял с собой без «супера».
Задумчиво посмотрел на «голый» сборник, обложка была твёрдой и красной… и я подумал вот о чём: что когда-то, в другой жизни, всё было наоборот: я, беря у друзей почитать книгу, одевал её, а не раздевал.
Напомню, если вы не застали это: многие тогда, как и я, оборачивали одолженную книжку в бумагу, чтобы она лучше сохранилась, чтобы «отдать её в том же виде, в каком взял».
В общем, я посмотрел на красный твёрдый переплёт сборника, взвесил книгу в руке и решил, что буду читать это уже на месте, а пока мне страшно захотелось выпить, и я достал из дорожной сумки бутылку «августинера», а потом пошло-поехало.
В смысле, я хорошо теперь ехал, потому что пиво хорошо так пошло — я стал чередовать его с глотками виски, который у меня тоже был с собой, разумеется.
После третьей бутылки (пива) я спохватился: что ж я делаю, в первый день надо бы предстать перед тамошней администрацией, ну или кто там меня встретит, хоть бы и завхоз… трезвым как стёклышко.
Не так много я успел выпить, и на моём поведении это никак не отразится, может быть, на голосе только, чересчур могут быть большие перепады громкости… но для незнакомых людей это останется незамеченным, они же не знают, может, он у меня всегда такой, промодулированный, ну или я у него всегда такой… слегка того, ну да, голос это такое дело… Но что делать с запахом?
Я завинтил пробочку «Балантайна» и не стал открывать четвёртую бутылку «августинера».
Но запах уже, конечно, есть…
Ничего, я решил первым делом купить в ларьке брызгалку для рта и жвачку с самым сильным вкусом, ничего-ничего, думал я, если всё правильно сделать, они ничего не почувствуют.
Но пить перестал.
И в Кёльне не добавлял.
Только пересел там в другой поезд. Региональный. Скучный какой-то, старый и холодный, как караван твёрдых древних чемоданов, в одном из которых мне предстояло телепаться ещё часа два, и решение затормозить со спиртным далось мне совсем не легко, уж поверьте.
Впрочем, я немного поспал в этом поезде.
А когда открыл глаза, то не поверил им, потому что прямо передо собой за окном увидел надпись «Мюнхен».
Продирая глаза, прочитал её полностью: «Мюнхен-Гладбах».
Не «Мёнхен», а вот именно «Мюнхен», ну, может быть, дислексия такая лёгкая, спросонья.
Но я и в самом деле прочёл «Мюнхен», и все эти минуты, что мы стояли, я видел там написанное «Мюнхен».
Да хоть бы и «Мёнхен» я там прочёл, я бы всё равно подумал, что это Мюнхен, просто так написано.
Умлаут и умлаут, а что там под ним, ö oder ü… какая разница, первое даже ближе к истокам, т.е. к монахам…
В Харькове звукописно посылали когда-то давно: «Иди ты к монахам!»
А «Гладбах» я легко превратил в район того же Мюнхена, ну так пишут на щитах на платформах, тот же «Мюнхен-Пазинг», где живёт Гольдфарб, например.
Все районы Мюнхена я ведь не знаю наизусть, так что мне стало весело, я даже стал напевать: «А с платфо-о-ормы говорят: это город Ленин-глад»…
Я уже не уверен был, что ничего перед этим не курил.
Вот тебе и бассейн, улыбаясь, говорил себе я, Рурский… вот твоя Бассейная, вот твой Дом… Если вы не верите, что так всё и было, то я скажу вам: я не футбольный болельщик, у меня другая болезнь: у меня очень сильная аллергия на эту игру.
Именно поэтому я ни сном ни духом не ведал, что есть на этом свете такой городок, как Мёнхен-Гладбах, который до 1960 года назывался Мюнхен-Гладбах, это уже говорит Википедия.
Помимо таблички я увидел какой-то щемящий свет, бледно-лимонный конус, за пределами которого была тьма, но она была какая-то не такая, как в Мюнхене, поэтому я не до конца всё-таки поверил табличке… Я скорее верил, что дальше там ничего нет, собственно, я и по сей день уверен, что дальше там, за платформой, был гигантский пустырь, в центре которого зиял лунный кратер.
Поезд дёрнулся и поехал дальше, у меня теперь были какие-то соседи по купе (ну, такое купе с сидячими местами, они есть и во втором классе), это они объяснили мне, что это был «другой Мюнхен».
При этом я встретился с недоверием: добрые люди не верили мне, что я мог не знать о существовании этого города, потому что в нём есть известная во всей Вселенной футбольная команда «Боруссия Мёнхен-Гладбах», которую «знают все».
Как я вскоре понял, в Штралене её роль играла Европейская коллегия переводчиков.
И это было весьма отрадно, потому что если бы Гольдфарбу пришла в голову мысль «продать» меня как футболиста…
Представив себе это (а что, на воротах я себя смог представить), я вспомнил кадры из какого-то старого фильма, кажется, он назывался «Удар головой», т.е. что, опять этот чёртов футбол… Нет, речь шла о плавании: «Я всё решил. Ты будешь тренером по плаванию», — говорит там друг герою, которого он обустраивает в какой-то новой жизни, что ли, я точно не помню… Но помню, что тот говорит в ответ: «Но я же не умею плавать!» На что друг усталым голосом: «Я тебя прошу, только не усложняй…»
Я без труда нашёл здание Коллегии, оно было в самом центре крохотного влажного городка — шла какая-то морось, был туман, но потом он рассеялся, и я увидел, уже в окне своей квартиры, прямо за окном шпиль собора Петра и Павла.
Собор как бы стоял во дворе Коллегии.
Здание Коллегии было двухэтажным, старинным, как и всё вокруг него.
Меня хорошо приняли: в Кёльне я не забыл купить в ларьке ментол и в жидком, и в твёрдом виде…
Условия проживания показались мне просто невероятными: мне выделили не одну отдельную комнату, а… две.
Две смежные комнаты.
Одна большая, и обе с такими фахверками из тёмного морщинистого дерева, что мне моё пристанище показалось не только рустикальным (мебель в спальне была из такого же дерева, а шкаф, скажем, показался мне вообще музейным экспонатом), но и попросту шикарным.
Хотя в гостиной стояло столько книг, что я там временами всё-таки чувствовал себя уснувшим в библиотеке бомжом…
Когда-то я услышал громкий храп, когда рылся в шкафах журнального зала Баварской библиотеки, и заглянул в закоулок, из которого он доносился.
Увидел человека, судя по одежде и гриве, бездомного, который там спал, задрав голову так, что она опиралась на стену.
Но сравнение, конечно, хромает, потому что тот бомж спал, сидя на стуле, а этот мог выбирать между двумя кроватями!
В обеих комнатах они стояли.
Конечно, я пользовался той, что стояла в спальне, она была шире, и там не было книжных шкафов, только платяной.
В общем, не комната, а квартира: гостиная и спальня, только что без кухни — общая внизу, а я поселился на втором этаже, ну так так даже прикольнее, «изолированная квартира и коммунальная кухня»
На фиг в квартире вообще эти запахи…
Книги же почти не пахли, пыли на них и возле них, как ни странно, не было, а в спальне, как я уже сказал, не было и книг.
Ну, т.е. только те, что я брал с собой в кровать.
Конечно, меня спросили, что я буду переводить.
Я сказал, что роман Лутца, и женщина в бюро на первом этаже, которую звали Маргарет, расцвела.
Оказалось, что она написала по Лутцу диссертацию.
Услышав это, я в свою очередь, наверно, изменился всё-таки в лице.
Не в лучшую сторону.
Впрочем, где там она, лучшая сторона моего грубого лица…
Потому что я сказал про Лутца просто так, «наученный» Гольдфарбом, я думал, что меня вообще, скорее всего, не спросят, а так я вовсе не собирался переводить этот собачий вальс с баварскими кренделями.
Если уж что-то необходимо будет переводить, то лучше попробовать что-то другое — так я решил в поезде, у меня же был с собой ещё этот сборник, но его я полистать вообще не успел, я ведь был всё время очень занят, ну да, что в Мюнхене в последние дни, что по дороге.
Однако я всё-таки подготовился, и это было очень хорошо, потому что если бы я просто так брякнул: «Буду переводить «Самоеда» Лутца», я бы попал впросак.
Маргарет сказала, что как раз этой книги в их библиотеке нет.
Была, но пропали все три экземпляра.
И дома у меня она, как ни странно, куда-то запропастилась, сказала Маргарет.
Можно, конечно, заказать в книжном, но там надо будет подождать несколько дней, я там бываю часто и знаю, что «Самоеда» у них нет.
«Впрочем, книжный напротив нашего Дома».
«А вот», — сказал я, доставая «Самоеда» из рюкзачка.
Я приоткрыл книгу и показал ей шмуцтитул, полагая, что без суперобложки Маргарет могла его и не узнать.
Это произвело на неё хорошее впечатление.
Впрочем, может быть, мне вообще всё это казалось — что Маргарет говорит со мной с лёгкой долей подозрительности…
А может, и не показалось, приезжает, знаете ли, этакий переводчик сорока страниц…
Ладно, как бы то ни было, Гольдфарб оказался прав: меня не послали сразу же обратно на йух.
Рейн я до сих пор не видел, потому что ехал ночью, а так там замечательная дорога, говорят — вдоль Рейна — где-то там Лорелея сидит и расчёсывает волосы…
Или она осталась в гроте Финанцгартена с Фёдором Ивановичем в качестве стражника?
Её он не «переложил», в отличие от нескольких других стихов Гейне.
Мне вcё ещё странно было, что осуществилась эта идея Гольдфарба по «вписыванию» меня в Дом… да, я всё ещё не мог в этот самый Дом поверить, глядя на белые стены моего нового жилища… хотя массивные фахверки как бы говорили мне: «Да, это серьёзно».
Но ещё более странным, чем то, что я находился в Штралене, мне казалась мысль о том, что меня нет в Мюнхене…
Я в самом деле там засиделся, наверно, т.е. не только в последнее время у Гольдфарба и не только у Лены до этого… с которой надо было бы расстаться на три года раньше — было бы лучше для нас обоих…
И тогда же — с Мюнхеном, наверно…
Но мне не хотелось думать о Лене, о Гольдфарбе, о Мюнхене… мне не хотелось толочь в ступе свою мюнхенскую жизнь, ко мне вернулись юношеские желания: мне хотелось чего-то нового!
По этой же причине не особенно хотелось мне и пробовать себя в прозе.
Ведь я неизбежно начал бы описывать там свой Мюник, мильё, в общем, воспроизводить всё это ком-мюник-эйшн за десять лет, как магнитофон…
Зачем, для кого? Писать на немецком я бы не решился ни за что на свете, а значит, это было бы переводом с немецкого без первоисточника… А это уже довольно сложно не спутать с копией без оригинала… Ну ладно, это я вроде как шучу, самоирония… но вот правда, мне в Штралене совершенно не хотелось этим заниматься, и я начал переводить не только для того, чтобы симулировать.
Может быть, ещё и потому, что отдельные эпизоды своей жизни я уже читал на бумаге в мастеровитом гольдфарбовском изложении… и мне теперь надо было бы писать, по крайней мере, не хуже, не правда ли.
Это же моя жизнь, как-никак.
А планку задал он.
И я прекрасно понимал, что взять эту планку мне нереально.
Ну, или взять прошлую мою жизнь — в Харькове… к которой перо Гольдфарба не прикасалось, да я ему почти ничего и не рассказывал, храня… но это было бы ещё лучше, а точнее, хуже.
Да не хотелось мне писать мемуары!
Точка.
Мне хотелось новых впечатлений.
Раз уж меня вынули из пивной бочки, в которой я пробарахтался последние по меньшей мере десять лет.
Всё было здесь другое, и дома, и мостовые, и тротуары, — всё было здесь из кирпичиков, только те, что были под ногами, были сложены иначе, чем стены домов, и похожи на корешки чьих-то ПСС, которые зацементировали вместе с полками…
И прохожие, и облака, всё было другое, в предгорье ведь совсем другое небо, чем в низменности… правда, это я заметил, только когда немного расступились тучи.
Но особенно явственно я ощутил, что это другая Германия, когда съездил в Кёльн и увидел, как там пьют пиво из рюмок.
Поражённый, я вспомнил слова Эйнштейна, которые нам в школе мечтательно цитировал учитель физики: «Если пиво всегда продают в бутылках, содержащих пинту, отсюда вовсе не следует, что пиво состоит из неделимых частей, равных пинте»…
Но не буду и о пиве, оно осталось в Баварии… Гольдфарб оказался прав: в Доме вино было бесплатным, погреб полон, и я открывал одну бутылку за другой.
Ну, не всегда для себя, некоторые для женщин, которые просили меня открыть бутылку, если я был на кухне.
А в первые три дня в Штралене я почти не пил и почти непрерывно просидел за столом.
Я перевёл рассказ Отто Хеннига из того самого красного сборника.
Поначалу я переводил «в силу обстоятельств», так сказать, но потом увлёкся.
Фабула в рассказе была довольно проста: берлинская парочка предпочитает заниматься сексом не у себя дома, а перед камерами в отделениях банков (по ночам), секьюрити это игнорит, ну а что, имеют право, у всех свои причуды, пока не начинается какая-то странная, или лучше сказать, безумная корреляция между актами и атаками… особенно хороша была у Хеннига одна женщина, просидевшая восемь лет в тюрьме и в первый же день на свободе успевшая, пока её не взяли, ограбить четыре отделения банков, в двух из которых парочка незадолго до этого занималась любовью, и вот на допросе ей предъявляют изображение молодых людей, занимающихся сексом, и спрашивают: «Вы не знаете этих людей?» — на что женщина отвечает: «Да вы тут, я смотрю, пока я сидела, совсем с ума сошли…»
Но и не это там было главное — там было ещё много Берлина, и написано всё это было простым, непритязательным языком, при этом очень живым, иногда разговорным, но без злоупотребления этим… Всё это было, майне майнунг нах — по моему мнению, действительно хорошо, вот только мой первый блин-перевод…
Вместо лёгкости Хеннига я нагромоздил друг на дружку тяжёлые канцелярские предложения, которые выглядели пародией даже не на оригинал, а, скажем, на прозу Платонова…
Я люблю прозу Платонова, но мой перевод Отто Хеннига выглядел как идиотская пародия, понимаете.
Но у меня было время, меня никто не торопил, и вообще — Гольдфарб почти не вводил меня в заблуждение, потому что после первого разговора с Маргарет, которая что-то записала себе в тетрадочку и улыбнулась, кивнув, меня пока никто больше не спрашивал, что я делаю.
Все были по отношению ко мне очень дружелюбны, за исключением одной дамы, которая была настроена показательно враждебно.
О которой я скажу ещё пару слов… Но перед этим уточню: все восемнадцать постояльцев Дома переводчика были со мной как-то даже подчёркнуто дружелюбны: мне казалось, что все в Коллегии знают, что я вовсе не коллега… но не хотят, чтобы я видел, что они это знают и скрывают своё знание за… не то чтобы полностью показным радушием, может, кто-то из них и в самом деле был даже рад, что я разбавил их сугубо профессиональную компанию… но несколько чрезмерным всё-таки (радушием).
Я не совсем параноик, тем более без травы (а я добрался до Амстердама впервые только через две недели), я просто слышал, до меня доносились несколько раз обрывки разговоров, которые те или иные двое или трое на кухне или в центральном холле — внизу или на галерее с балюстрадой, куда я попадал как бы внезапно, потому что жил на том же уровне, на втором этаже, — сразу же прекращали, как только замечали меня.
«… у нас же всё-таки не богадельня, чтобы случайные люди…»
«…писатели должны ехать в свои дома, почему они едут к нам…»
Впрочем, в том разговоре, который я слышал за столом на общей кухне во время совместной трапезы, упоминался какой-то конкретный писатель из солнечной Турции, который жил здесь год или два с семьёй, выписал сюда свою жену и двух детей, как я понял, жили они все вместе как раз в тех апартаментах, которые я теперь занимал один.
«Турецкий писатель стучал там на машинке — да-да, представьте себе, на пишущей машинке, он привёз с собой «оливетти» и выстукивал на ней день и ночь, день и ночь, прямо надо мной свои опусы…»
«А вы по стуку определили, что он не переводит, а пишет?»
«Да нет, он сам это сказал мне, и не раз, во время прогулок, он этого и не скрывал…»
«Вообще-то это, конечно, безобразие… Писателям здесь не место».
«Да, но это же когда было… с тех пор всё изменилось, руководство уже поняло, что Коллегию нельзя превращать в приют для писак, которых не взяли в их собственные дома, и они тогда…»
«Опытный профессионал не поехал бы в приют», — чуть было не проговорил я в этот момент, чисто машинально.
То есть в этот раз разговор не прекратили при моём появлении — я сел за общий стол раньше, чем он начался, и мне показалось, естественно, что его специально для меня и завели — чтобы посмотреть на мою реакцию.
Но я думаю, что я преувеличивал всё-таки.
Расскажу лучше о даме из Москвы.
Дама не бывала на совместных застольях, держалась особняком и вскоре, слава богу, уехала.
Успев один раз всё же со мной пообщаться.
Невысокого роста, плотная такая дама… Похожая на учительницу, а может, она и была когда-то учительницей немецкого, так долго мы с ней не беседовали, чтобы интересоваться такими подробностями.
Но похожа.
Или даже нет: скорее, на завуча по воспитательной работе в старших классах.
К маленьким детям таких нельзя подпускать.
Она со мной вообще не здоровалась все эти дни.
И я на третий раз, не услышав ответного приветствия, тоже перестал.
А тут вдруг она заговорила.
Вот вам эта сцена на кухне в коммуналке: пожилая женщина стоит со своей кастрюлькой «у меня над головой» и ждёт, пока поджарятся мои кальмары.
Замороженные колечки в панировке, которые я за минуту до её появления вывалил из картонной коробки на шипящую сковородку.
Другие конфорки тоже были заняты, причём чем-то более долгоиграющим: поставив туда свои кастрюльки, переводчики не ждали у плиты, а ушли к себе в комнаты.
Мы были с дамой на кухне одни.
— Долго, потому что это электрическая плитка, — сказал я по-русски и хотел продолжить, мол, на газовой было бы гораздо быстрее…
Но дама неожиданно прервала меня, возмущённо воскликнув:
— Вы что мне объясняете? Вы что, думаете, я здесь впервые в жизни увидела электрическую плиту?
Я обернулся и удивлённо посмотрел на даму.
— Да нет же, я, наоборот, хотел сказать, что…
— Вы думаете, что у нас там каменный век в Москве, да?
— Да ну что вы! Только Кремль! — сказал я, улыбаясь как можно более добродушно.
— Вы думаете, я не знаю, что такое электроплита?! — снова воскликнула она.
Я понял, что это истерика.
Поэтому я решил молчать.
Она, возможно, воспринимала моё молчание как знак согласия, а может, это вообще и не играло никакой роли, что бы я говорил или не говорил…
— Так вот знайте, — распалялась она, — что у меня в Москве электроплитка! В моей квартире! И мы ничем, слышите, ничем не отстаём от вас, наоборот, мы уже давно вперёд от вас ушли! Нет, ну это надо, он мне объясняет, что такое электроплита, как будто я из Африки сюда приехала!
Я освободил от сковородки чёрный круг, уже несколько раскрасневшийся, как и дама, которая первым делом убавила огонь, ну, т.е. ток и напряжение сразу упали, когда она принялась куховарить, и она при этом замолчала уже навсегда…
Нет, дама не отдала концы, просто больше я от неё ни слова не услышал до самого её отъезда.
Замечу на всякий случай, что всё это было не вчера.
Задолго до 13-го года.
Маргарет или Анника, кто-то говорил мне, что дама эта какая-то очень известная, заслуженная переводчица.
Очевидно, ей хотелось что-нибудь бросить мне в лицо, и она ждала повода.
Я ведь хотел лишь сказать, что на газе готовить быстрее, но она сочла, наверно, что другого повода не представится, и решила перекрутить мои слова, «выхватив их у меня изо рта», говоря по-немецки…
Переводчица, х…
А я, дурак, пока не понял, что она меня игнорирует как отщепенца-эмигранта-предателя родины… думал даже обратиться к ней за советом…
Показать ей мой первый перевод.
Не говоря, конечно, что он первый…
Впрочем, она бы сама поняла, так что всё, что не делается, — к лучшему.
В общем, вместо мастер-класса была только эта вспышка на кухне.
А совет мне дал переводчик с немецкого на английский.
«Не будьте рабом автора», — сказал Джордж.
Он не мог видеть мой перевод, он не знал русского, но у него была интуиция, опыт, короче говоря, он сказал как раз то, что мне было необходимо узнать в тот момент.
По сути, это был ключик — что-то щёлкнуло у меня в голове… и после этого всё пошло-поехало — с переводами; я не просто перевёл стрелки (я объясню), но и завёл механизм этого паровозика…
Но об этом как-нибудь после, если я не побоюсь, что вы заскучаете от этих подробностей.
А дама вскоре уехала в Белокаменную, к своей суперплите.
Что-то она успела мне прокричать в ухо, т.е. ещё тогда, на кухне, когда я снимал сковородку с кальмарами, — что у неё там не просто электро-, а такой хайтек… что эта «наша» жалкая плитка той в подмётки не годится… — и я охотно ей поверил, и верю… и вот теперь уже хватит о ней, всё, уехала и уехала…
А я, оставшись, бедный, без совета бывшей (во всех смыслах, т.е. я имею в виду СССР) соотечественницы и орденоносной переводчицы, в то же время как бы благословлённый на пробу пера известным писателем (Гольдфарбом)… разочарованный в своём первом опыте как «переводчик»… начал уже что-то и в самом деле пробовать воспроизводить своё собственное и мог бы тогда же подсесть на это… если бы не два человека: Джордж и Анника.
Анника рассказала мне быль, в которой я увидел, как тот добрый молодец в сказке, намёк… а Джордж, как я уже сказал, дал мне ключик.
А вот история Анники: она была писательницей.
В двадцать семь лет она успела опубликовать роман и сборник рассказов.
Особого успеха обе книги не имели, но и таких уж прямо разгромов, после которых желание писать навсегда пропадает, не было.
Отзывы т.е. были вполне неплохие.
Анника, впрочем, сама ругала себя гораздо больше, чем критики.
Но тем не менее ни минуты не сомневалась, что будет писать и дальше, стремясь повышать градус, чтобы уйти от «теплохладности», которую зарегистрировал в её прозе один из рецензентов.
В общем, обычное писательское состояние, — говорила она, — неудовлеторённость собой, но такая, которая заставляет двигаться дальше, а не такая, которая сковывает по рукам и ногам.
И мысли о другом поприще у неё не было.
Но однажды ей захотелось перевести страничку понравившейся ей прозы, которую она прочитала, — неважно теперь уже, кого именно, сказала она мне, и я не знаю почему, что тут за тайна «первой любви», — из немецких авторов.
Ей понравился и сам процесс, и тот текст, который получился (на голландском) и был теперь как бы и её, и не её…
В то же время она невольно сравнила его со своими рассказами и почувствовала, что они как-то скукоживаются…
Она перевела роман неизвестного мне немецкого автора целиком. А потом ещё один, уже с английского, совсем другого автора. И опять-таки сравнение её собственная проза каждый раз просто не выдерживала, она это поняла… но продолжала несколько лет писать, пока в один прекрасный день явственно не осознала, что…
— Переводчица полностью съела во мне писательницу! — сказала Анника. — Моя встреча с мировой литературой оказалась для моей собственной литературы — фатальной.
Вот что странно: я не почувствовал в её словах ни малейшего сожаления.
И всё же спросил, понимая, что это может быть нетактично.
Но мне стало очень интересно.
Не сожалеет ли она всё-таки?
Не думает ли, что когда-то снова вернётся от переводов к своему письму?
На эти вопросы Анника не задумываясь отвечала отрицательно, мотала головой, потом убирала чёлку со лба и смотрела на меня своими большими глазами… и я не разглядел никакой натяжки в её ответах.
Слава богу, я не задал ей самый идиотский вопрос, т.е.: «Скажи мне, Анника, а зачем вообще переводить на голландский, когда все голландцы так прекрасно знают английский, не говоря уже о немецком, который, как писал кто-то из русских классиков (если только мне это не приснилось, но неважно, сути это не меняет), должен казаться ей “плохим голландским?”»
Я и в самом деле чуть было не спросил Аннику об этом после того, как впервые съездил в Амстердам, а она была ещё тогда в Штралене.
А несколько лет спустя, но тоже ещё задолго до 13-го года, я слышал аналогичный вопрос на выступлении в Мюнхене известного украинского (и — украиноязычного) писателя: «А зачем переводить русские тексты на украинский, если в Украине все прекрасно знают русский?»
Я не хочу сейчас делать из писателя пророка, поэтому не буду дословно цитировать его и называть, скажу только, что его тогдашний ответ я теперь вспоминаю нередко…
Но вернёмся в другое время: начало тысячелетья на дворе, мелкий дождь, мы с Анникой пьём вино на общей кухне, и она показывает мне свой перевод «Самоеда», который она взяла с полки, книга на голландском есть в здешней библиотеке.
На обложке пёс больше похож на песца, из которого ненцы, надо полагать, и вывели эту породу.
Анника, в отличие от меня, в полном восторге от книги, она советует, она хочет, чтобы я тоже её перевёл.
Рассказывает, какой был аншлаг на всех выступлениях Лутца в Голландии.
Я поделился с ней своими сомнениями.
А так о себе я ничего ей не говорю, а только слушаю — она рассказывает мне о жизни переводчицы.
Она побывала в разных Домах для переводчиков, разбросанных по всей Европе — от Исландии до острова Родос.
Чаще всего она бывает здесь, в Штралене, это не так далеко от её дома — полтора часа езды, но здесь, в отличие от своего дома, она способна по-настоящему сосредоточиться.
Может быть, это уже просто привычка, но, когда она начинает какой-то новый важный проект, как правило, она приезжает именно сюда.
Анника вообще человек привычки: она привозит сюда свой компьютер, а это не лэптоп, а чёрная стационарная «башня», монитор… и какую-то домашнюю утварь, и картонные ящики с книгами, гитару.
Я случайно увидел, как она подъехала к Коллегии, — я вышел в тот момент за дверь прогуляться и принял её в первый момент не за «почтовую лошадь просвещения», а за Нену.
А это такая немецкая поп-певица.
Ну, я понял, что это не она, конечно, у той были бы автобусы, караваны… но когда внешнее сходство с Неной было подкреплено гитарой, которую я заметил среди багажа, когда он ещё заполнял маленький фольксваген, я в самом деле подумал, что это гастролирующая певица или диджей.
И потом я думал, что Анника с такой экипировкой, во всяком случае, приехала на год или полгода, по меньше мере.
Оказалось, что всего на недельку.
Может быть, что-то ещё семейное: необходимость побыть какое-то время вдали от «партнёра».
Она этого не говорила, это были мои домыслы, но её многократное повторение фразы «Я человек привычки» и не такое частое, но всё-таки упоминание о бойфренде, к сожалению, способствовали тому, что я не успел задать Аннике ещё один вопрос.
А через неделю она заносила вещи в машину.
На гитаре она ни разу не сыграла, или я не слышал… Ну, т.е. для публики не играла и не пела, а у себя в номере вполне возможно…
Может быть, гитара нужна была ей для работы, она переводила какие-то песни внутри чьей-то прозы и хотела послушать, как они звучат… Маловероятно, но всё может быть.
Я не спросил.
Когда она уехала, я поднялся в свою комнату, зачем-то открыл тот файл, в который начинал писать «мемуары», как сказала бы моя экс-фройндин… да Лена и говорила, собственно, так, смеясь, когда я говорил ей о своём «тайном желании».
Хотя в этом словосочетании всё не совсем верно.
Никогда я не делал из своих ранних опытов особой тайны, и никогда желание писать не было у меня жгучим.
Ну, был такой период, когда я пробовал, но это было так давно, что и вспомнить мудрено…
Боже, как давно это было.
Я вот заговорил строчками песенок, которые тогда исполнял под собственный аккомпанемент…
«Время, когда радость меня любила… Помнит только мутной реки вода…»
Еm, А, G, Em, кажется…
Нет, вот точнее припомнил: писать я пробовал впервые, уже когда перестал петь песни «Машины времени» и «Воскресенья» и стал петь песни «Аквариума».
Вообще-то я пел немного и нечасто, я не злоупотреблял этим.
Но всё-таки пел порой… пока мне не сказали люди честные, что я пою так тихо, а играю так громко, что пение моё на самом деле никто не слышит.
Т.е. не то что «плохо слышно», а — вообще не.
Они только видят, что я пою, открываю рот, но совсем ничего не слышат.
После этого я не пытался петь громче.
Мне и так казалось, что я горланю на всю ивановскую.
Или играть тише — мне казалось, что у моей гитары, в отличие от меня, и так слишком тихий голос.
Я просто перестал петь.
Более того, я почувствовал это ретроспективно… как бы это описать… ну, бывает, что применяют такой эффект в литературе, т.е. приём… и это не совсем саспенс и не совсем ревербератор… это немного другая линия задержки: вы узнаёте о том, что персонаж, скажем, слепой, не в начале романа, а только дочитав почти до конца, после чего как бы отражённая волна бежит обратно, листая вспять страницы со скоростью счётчика банкнот, а перед глазами у вас при этом на огромной скорости проносятся все предыдущие эпизоды, все сцены, но уже с учётом того, что вы знаете… Ну, бывают такие «разряды матерьялов», да.
Вот так же я просмотрел, узнав эту тайну о своём голосе, как бы в режиме перемотки, все свои песнопения у костров и на каких-то там крышах.
Гитара, между прочим, познакомила меня с моей первой девушкой.
Но к тому моменту, когда я узнал правду о своём пении, мы с ней давно уже расстались.
Да я никого и не переспрашивал, я просто прекратил петь, это было несложно сделать в принципе, был только один аспект, который меня слегка опечалил, ненадолго.
Ну ладно, «Машину», «Воскресенье», БГ — поют или пели тогда сотни тысяч людей, и оттого, что выбыл один исполнитель, их песням ни холодно, ни жарко… но я ведь пел иногда и свои собственные песни, у которых вообще не было никаких других исполнителей… и вот теперь оказалось, стало быть, что их никто никогда не слышал.
Такие вот дела.
«Мы знаем новый танец, но у нас нет ног, мы шли на новый фильм, но выключили ток…»
В общем, петь я после этого перестал.
Я к чему это здесь вспомнил: с моей юношеской прозой произошло то же самое, что и с песнопениями.
Я всё это вычеркнул просто из своей жизни.
И вот теперь, сидя у себя в «келье» в Штралене и зная, что здесь раньше стучала пишущая машинка турецкого писателя (как минимум), я вспоминал, как писал от руки, а потом вёз это всё машинистке.
Назову её Машей.
Наполовину парализованная совсем молодая ещё девушка — осложнение после гриппа такое у неё было, представляете… встречала меня, выезжая в прихожую на кресле-коляске, и улыбалась.
Дверь всегда открывал её отец, они жили вдвоём.
Мне было ужасно жаль её, хотя она никогда не выглядела печальной, когда я приходил, — она всегда улыбалась, скорее, она меня подбадривала…
Она ведь была моим первым читателем, а может, чаще всего и последним, ведь те, кому я потом давал отпечатанные ею листки, могли только пролистать, чтобы что-то сказать, когда-если я спрошу, не читая всё подряд.
Маша же точно читала всё, потому что печатала, так что, в отличие от слушателей песен, читатель, как минимум один, у меня тогда всё-таки был.
Она говорила мне, что ей больше понравилось, что меньше… А потом однажды я поехал за отпечатанными текстами к Маше не домой, а туда, где она была в гостях в тот момент.
Мне трудно теперь представить, что могло вызвать такую срочность… Ну, она сказала, по-моему, что она там останется ночевать, что дома её и завтра не будет, но всё равно не пойму, куда я мог торопиться…
Немного поблуждав по не знакомому мне микрорайону Северной Салтовки, я подошёл к девятиэтажке по адресу, который дала мне Маша, с той стороны, где не было подъездов.
Я думал обойти дом, но заметил необычную пристройку: плавный длинный подъём, который вёл со двора прямо к балконной двери первого этажа (но довольно высокого — метра полтора над землёй), отлитый из бетона, как такой трамплин он смотрелся со стороны, в конце которого — прямо перед балконной дверью, за которой горел свет, — стояло инвалидное кресло.
И в нём сидел человек в чёрной широкополой шляпе, и какой-то был у него пёстрый полушарф-полуплед.
Когда я поднялся туда (предположив, что мне тоже туда, потому что Маша говорила мне что-то об их парти — что там будут только колясочники), человек обернулся ко мне, и мы поздоровались.
У него были длинные чёрные усы, смоляные глаза, в зубах он держал трубку.
Или в руке.
Незажжённую.
Было уже темно, в жёлтом прямоугольнике я увидел Машу, которая дёргала ручку, но дверь не открывалась, подошла женщина, которая пробовала сделать то же самое и с тем же успехом, потом она стала поддевать дверь пальцами, потом каким-то ножом, и тоже безрезультатно… подошёл кто-то ещё — с той стороны, или, точнее, подъехал, все, кроме одной женщины, передвигались там, за стеклом, на колясках.
Я никогда не видел столько инвалидов одновременно.
Да и по одному я видел их редко, ведь им не было места в той жизни, во всяком случае, в общественных местах, на улицах.
До сих пор, видя в Германии, как водитель автобуса покидает место у руля с такой специальной «кочергой» в руках, которой он тянет-раскладывает специальный «трап», после чего колясочник въезжает с тротуара прямо в автобус, я невольно вспоминаю тот вечер.
Такой пристроенный к дому плавный подъём, чтобы человек мог сам заехать к себе в квартиру через балкон, выглядел настоящим чудом.
Может, где-то и был ещё один такой, но я не видел.
Какое-то время мы ждали, что дверь удастся открыть.
Человек, сидевший в коляске, успел тем временем запалить трубку, пыхнуть и усмехнуться.
А так, по-моему, мы ни о чём с ним не говорили.
Или я не помню теперь уже наш разговор, хотя припоминаю, что в рассказе «Синяя гвоздика», который я написал после этого, какой-то диалог был, что-то человек на коляске рассказывал рассказчику… Хотя кто он, что он — всё это и в рассказе, как и в памяти у меня теперь, я узнавал у Маши уже потом.
Т.е. если мы и говорили о чём-то, то не о нём и не о живописи.
Ну, может быть, о погоде.
Было уже темно, и за спиной у нас зиял огромный двор-пустырь, но бетонный подъём был немного освещён, может быть, даже специально, лампочки то есть там висели, но это я уже точно не помню.
Я стоял и смотрел на Машу и незнакомую женщину за стеклом, которая делала нам какие-то знаки руками, и на её друзей, быстро разъезжавших во все стороны по паркету казавшейся мне очень большой, наверно, ещё и потому, что в ней было мало мебели, комнаты.
Ещё глядя на них, я подумал, что это похоже на аттракцион «Автодром» в парке Горького…
Ну только они там, слава богу, не сталкивались, по крайней мере, у меня на глазах…
В какой-то момент человек в шляпе сказал: «Вам не надоело смотреть это немое кино? Давайте с другой стороны зайдём. Вы мне поможете?»
Я не знаю, как он вообще там оказался, прикатился ли сам, или его привезли и там оставили, но почему тогда не дождались, когда откроют?
Я не знаю, я не спросил.
Мы обошли дом — я легонько толкал его кресло, и нам повезло: на лавочках у подъезда сидели какие-то пацаны, человек в шляпе звучным голосом обратился к ним: «Ребятки, поможете?» — после чего все дружно взялись и без особого труда подняли человека прямо вместе с коляской в подъезд.
В квартире он кивнул мне и поехал дальше, в гостиную, а я даже не стал заходить, я взял у Маши отпечатанные страницы, расплатился и ушёл, чтобы не отвлекать её от вечеринки, понимая, как нечасто она отлучается из дому, и не стал спрашивать в этот раз, нравилось ли ей то, что она печатала.
А в следующий раз или, может быть, через раз, месяца через два… я завёз ей рукопись рассказа, в котором был в числе прочего художник на инвалидной коляске.
Через несколько дней после той вечеринки Маша по телефону сказала мне, что художник покончил с собой.
Меня поразила и сама по себе эта новость… и то, какой он выбрал способ.
Он повесился.
Я невольно подумал: но как?
Он же не мог встать… и я понял, что я не хочу представлять себе всю эту картину, но поневоле перед глазами проплыло то, как он летел на коляске над ступенями лестницы — рук было так много, что мы совершенно не чувстовали тяжести, как будто он был невесомым.
Маша плакала в трубку, и я не стал её, конечно, ни о чём таком спрашивать.
Она сказала, что он был настоящим художником и настоящим человеком, что она очень любила его картины.
Я охотно ей верил, потому что, пообщавшись с ним даже несколько минут, ощутил какой-то магнетизм.
В нём было что-то цыганское, я не знаю, кто он был по национальности, но это такая ерунда по сравнению с тем, что я вообще ничего о нём не знаю, по сути, кроме того, что сказала мне Маша после того, как сообщила о самоубийстве.
Да, ещё она сказала, что он употреблял опиум.
Боролся со страшными болями таким образом, не помню, вставил ли я и это тогда в свой рассказ…
Я уже даже не помню, что было ещё в рассказе. Что-то про чернила, которыми я для красоты называл пасту авторучки и повторял это слово там много раз — «чернила»… и что-то про мой письменный стол, про тайную нишу в нём, куда я складывал исписанные листки, — она была между столешницей и тумбами с выдвижными ящиками… и я тематизировал там сам этот процесс — письма от руки, ручкой… но вот, ей-богу, не помню, писал ли я что-то о машинистке Маше, или я совсем без связи с машинописью где-то на втором плане нарисовал примерно то, что сейчас снова вспомнил через столько лет.
Когда я приехал за напечатанным рассказом, я впервые увидел её неприветливое лицо.
Маша, прежде чем отдать мне отпечатанные страницы, сказала:
— Можно тебя о чём-то попросить? Я ведь никогда тебя ни о чём не просила.
— Да, — сказал я, — конечно.
— Я прошу тебя: убери, пожалуйста, из рассказа… — она назвала имя художника.
— Я не могу тебе отказать, — сказал я. — Но скажи, почему? Я даже не говорю о том, что я не называю его по имени… но ведь я написал о нём всего несколько слов, в которых ничего нет обидного…
— Вот именно, — сказала Маша. — Несколько слов. О нём нельзя так писать. Или не вскользь, или никак. Ты не представляешь себе, что это был за человек… — И на глаза у неё навернулись слёзы, и я поспешил заверить её, что я вычеркну этот абзац из своего рассказа.
После этого отношения наши как-то стали прохладными, я не помню, видел ли я ещё Машу, пользовался ли её услугами, вплоть до её отъезда в Израиль.
Я не знаю, как там сложилась её судьба, поставили ли её там на ноги.
Надеюсь.
Я не могу сказать, что сразу после этого я бросил писать (по сути, едва начав), но что-то изменилось в тот момент.
Я убрал эпизод с художником… убрал, убрал, а заодно и понял, что неплохо бы убрать оттуда и все остальные эпизоды.
Я перестал писать на многие годы (Гольдфарбу я даже не говорил о тех доисторических попытках), пока призрак печатной машинки турецкого писателя не распечатал в воздухе передо мной призраки пропавших текстов…
Но — стоп, каретка!..
О, как кудряво мы заговорили…
Но мне пока что жалко это стирать…
Помню, мой старый приятель Корин… и не просто приятель, а как бы одна из вершин «любовного треугольника» (остальными двумя были: я и некто… назовём её Наташей), так вот, этот Корин написал рассказ, в котором воспроизвёл сон, который ему рассказала Наташа, с которой спал в основном я, а любил её в основном Корин.
Мы сидели на лавочке возле института, и Корин прочёл вслух этот рассказ, после чего Наташа сказала: «Мой сон… был такой удивительно объёмный, а ты его сделал плоским, как будто меня засунули между двух стёкол…»
Я тогда подумал, что она под стёклами имеет в виду меня и Корина, между которыми она и сидела на лавочке…
Может быть, потому ещё, что он тогда любил напевать на ходу, когда мы вместе шли с работы или на работу: «Но до этого дня я не знал, что такое стекло и что ты из стекла…» (песня «Пикника»).
Но через секунду я понял, что дело, конечно, не в этом, Наташа имеет в виду «изречённую ложь»…
В какой-то момент, я думаю, каждый пишущий с этим сталкивается.
Корин был одним пишущим среди нас троих, писал и за себя, и за того парня, и за Наташу, как мог, так и писал, вот как тот сон, может, и в самом деле немножко плоско, он вообще имел склонность к планиметрии.
Он же и назвал нас впервые «треугольником», который выглядел, по его словам, так: «Я (то есть он, Корин. — Прим. моё) влюблён в Наташу. Наташа влюблена в Никиту. А Никита влюблён в меня».
Это было что-то вроде мании величия: ему казалось, что если я хорошо воспринимаю его тексты, то я в него «влюблён».
Наташа тоже хорошо воспринимала его тексты, но от неё, в отличие от меня, Корин требовал соответственных подтверждений… А любовью Наташа предпочитала заниматься со мной, если не с мужем, и вот так они и жили, пока не произошёл взрыв.
Потому что все мы были женаты или замужем, и Корину в какой-то момент зачем-то понадобилось дать тетрадку с дневниковым описанием его жизни в треугольнике своей жене, от чего она на время сошла с ума и рассказала всё это мужу Наташи, в результате чего два брака распались, а третий (мой) тогда ещё уцелел.
Жена Корина многократно грозилась зарубить его топором, вроде даже размахивала в воздухе — по его словам… но потом передумала и попробовала использовать в качестве если не топора, то, во всяком случае, орудия меня.
Меня-меня.
Мы
сидели у них на террасе уже после того, как тайное стало явным.
Выяснилось
в числе прочего, что она ни разу в жизни не изменяла Корину.
Я не
знаю, зачем он дал почитать ей ту тетрадь… Где она увидела себя «существом
второго сорта», и дело не в том даже, кто с кем спит, не только в этом… но он
— влюблён, писал он там, он живёт только мыслями о Наташе, каждое её появление
заставляет его… и т.д.
Вроде
бы жена Корина перебесилась (так только казалось, потому что она вскоре
развелась с Кориным и уехала в другое полушарие), и мы сидели так мирно на
солнышке, идиллически, она нас чем-то накормила, и я машинально набрасывал шарж
на салфетке — у Корина было очень лёгкое для рисования лицо.
Его
жена вдруг встала, обошла стол и уселась ко мне на колени. Приобняла так.
Что-то сказала о рисунке, а потом спросила, зачем я рисую её мужа, не лучше ли
нарисовать её — она готова мне позировать, причём так, как «полагается в таких
случаях».
Я
сказал: «Пожалуйста, не надо использовать меня в виде оружия».
Корин
после этого расхохотался, а его жена так на него посмотрела, будто вот-вот снова
схватится за топор (они жили в этаком получастном секторе, топили дровами,
топор у них был, имелся), но она вместо этого встала с моих колен, и я думал,
что эта, по крайней мере, тема закрыта.
Я не
был ни «гиперсексуален», как тогда говорили (не обо мне — вообще), ни
промискуитивен, мои отношения с Наташей были спокойным и продолжительным, почти
бюргерским адюльтером, романтику во всё это привносил только Корин.
Которого
я на самом деле не любил, разумеется, а уважал, так что причин, чтобы не
заниматься любовью с его женой, было более чем достаточно.
Через
много лет я, кстати, узнал, что Корин ответил мне взаимностью: оказалось, что и
моя жена пыталась его соблазнить, но он не поддался.
О
чём, впрочем, впоследствии, через много лет, он жалел — так он прямо и сказал
мне.
В
общем, всё кончилось не так уж и трагично: распались только два брака, третий —
мой — вообще просуществовал ещё десять лет… но «что-то много шипящих», сказал
бы маэстро, и если бы только шипящие, тут ведь всё уже лишнее, кони, люди…
похоже, что мой комп взбесился и сам печатает этот текст, как пишущая машинка в
одном из рассказов Кортасара.
Только
две ещё картинки двумя штрихами, просто по инерции памяти.
Она
шантажировала меня своим состоянием: позвонила мне на работу, когда мне казалось,
что всё это уже утряслось, и потребовала, чтобы я встретился с ней вечером у
памятника Шевченко.
«Иначе
произойдёт что-то ужасное», — сказала она таким могильным голосом, что я не
стал уточнять, что именно она имеет в виду: она наложит на себя руки, или
зарубит, наконец, Корина топором, или расскажет всё моей жене — как она уже всё
(как она это поняла) рассказала мужу Наташи.
Нет,
я не стал уточнять по телефону при своих сотрудниках, тем более что всегда
возможны и другие варианты, которые нам даже не снятся, я сказал да и в
условленное время сидел в темноте под ивой на лавочке.
И я
вдруг увидел то, что никогда не забуду: как жена Корина появилась в луче софита
с безумием, написанным на белом лице.
Она
не заметила меня и пошла по кругу, да-да, обошла памятник один раз и пошла на
новый круг.
При
этом шла она быстро — вышагивала, — казалось, не глядя по сторонам, как
заведённая.
Но
почему «как»… Мне стало не по себе, и я не стал смотреть, как она делает
третий круг, я встал со скамейки, вышел на свет и окликнул её.
Она
сказала, что влюбилась. Имеет она право влюбиться? Или она не человек?!
Я
объяснил ей мягко, как мог, что я слишком уважаю Корина, чтобы вообще даже
думать об этом.
Она
начала кричать что-то о том, что мы её занесли в ранг недолюдей, что вот мы с
Кориным и Наташей, значит, люди другой категории, а она — другой, да?!
Она
всю жизнь просидела в клетке, она ни разу не изменяла мужу — ни разу!
И вот
теперь ей кажется, что Корин попросту украл у неё жизнь.
Она
уговорила меня всё-таки поехать в пустую квартиру, где, как она знала из
коринской тетрадки, я встречаюсь с Наташей.
Там
никто не жил и почти ничего не было, но стоял на полу магнитофон «Юпитер», и,
когда мы вошли, я включил его.
«Genesis», концерт «Wind and Wuthering».
Всё
это время я не знал, что будет дальше.
Жена
Корина не только когда обегала скульптурную группу памятника Тарасу Шевченко
походила на сорвавшуюся с постамента и побежавшую по кругу статую из этой
группы, с чем там они стоят — кто с косой, кто с вилами… но и потом, т.е. по
дороге, я уже не знал, что я буду делать, если она, скажем, поставит
ультиматум.
Не
обязательно будет повторять про топор… но, скажем, «вскрою себе вены».
Мы
сели даже не на матрас, а на пол возле матраса, жена Корина слушала музыку,
склонив голову мне на плечо, и через некоторое время сказала: «Не понимаю,
зачем я всю жизнь куда-то бегаю, вот так бы сидеть, и всё. И больше ничего не
надо».
И ей
в самом деле ничего от меня больше не надо было.
И я,
стало быть, не возжелал жену ближнего.
Мужа
Наташи я почти не знал, и у меня не было по его поводу угрызений совести.
По
крайней мере, до тех пор, пока он благодаря «просветительской деятельности»
жены Корина с Наташей не развёлся.
Но на
самом деле в итоге никто, я думаю, не пострадал.
Единственное,
что мне трудно понять и по сей день, это зачем Корину нужно было подсовывать,
причём усиленно, как выяснилось, своей жене тетрадь с подробным описанием
«треугольника».
Не
знаю.
Сие
есть тайна великая.
Конец
оффтопа.
Через
неделю примерно я наконец-то выбрался в Амстердам.
Некоторые
инструкции к этому путешествию я получил от Джорджа.
Он
говорил, что поедет вместе со мной в качестве гида, — это было бы довольно
естественным продлением наших ежедневных прогулок, но в последний момент он
предпочёл остаться со «своим Ницше».
Он
делает новый перевод для какого-то юбилейного издания, дэдлайн близок, и на
весь день, как он вдруг понял, уезжать ему сейчас не с руки.
Мы
совершали с Джорджем прогулки вдоль спаржевых полей, окружавших городок, нам
всегда сопутствовали мелкий дождь и туман, и если мы гуляли вдвоём с Джорджем
(иногда к нам присоединялись ещё два-три коллеги), то — по моей просьбе — мы
говорили с ним на английском.
Это
усиливало моё ощущение вненаходимости — то, что мы зачастую не только не знали,
в Германии мы в данный момент или в Голландии (это, как в Мюнхене, когда
бродишь в Альпах, не зная, в Австрии ты сейчас или в Германии, только здесь, на
равнине, это казалось по какой-то причине удивительнее, чем в горах), к тому же
мне ещё чудилось порой благодаря языку, на котором мы общались, и той, скажем
так, ауре, которую распространяла вокруг себя его серая фигурка, что мы в
Англии, а значит — на счёт три — где угодно.
Джордж
был старше меня лет на двадцать — тридцать (я не уточнял), волосы были немного
длинные и полностью седые, лицо вытянутое и не так уж и отдалённо напоминало
лицо Джона Мэйджора.
Не
как две капли воды то есть, но так, что если бы, скажем, такой рисовальщик, как
я, нарисовал карандашом Джорджа, то вполне мог бы выйти Джон, и наоборот.
Т.е.
конкретно — на Джона Мэйджора, уточню, а не на «бывшего премьера», потому что в
Джордже не было ничего «державного», «чиновничьего».
Ну
просто такой «тип лица».
А так
ничего «великодержавного».
Он
разве что стебался иногда.
«Но
мы-то с тобой понимаем, что настоящие уберменши — это англичане!» — сказал он,
подмигнув мне, когда разговор во время прогулки зашёл о нацизме, о Второй
мировой и т.д.
На
нём всегда болтался трент цвета ненастья, и я вот написал словечко «аура», а
что это значит? Джордж ведь совсем ничего не излучал.
Но и
не поглощал, а скорее как бы сливался с окружающей средой, был мало отличим от
штраленского воздуха.
Ну
да, в нём было что-то от хамелеона и человека-невидимки.
Англичанин
казался духом этого места, этих немецких полей, но при этом не было сомнений,
что в Амстердаме он точно так же обернётся гением места, — это были не совсем
мои домыслы, потому что он рассказывал мне, что жил там подолгу не раз, а так
как городок, судя по всему, был довольно небольшой (Амстердам), он знает его
гораздо лучше, чем свой родной, но слишком уж огромный Лондон.
Но
Джордж со мной не поехал — сослался на аврал.
Я
позвонил по телефону, который написал мне Джордж, и через минуту такси уже
стояло у дверей Коллегии.
Дело
в том, что автобусы до Венло отменили год назад — из-за скудного пассажирского
потока.
Вряд
ли это было связано с закрытием в Венло кофе-шопов, просто все туда едут на
обычный шопинг (кое-что там немного дешевле) на своих машинах.
Кофе-шопы
в Венло закрыли по просьбе немецкой стороны. Пошли навстречу.
Джорджу
такие подробности были неинтересны («Я уже давно вышел из этого возраста», —
сказал он мне, усмехнувшись, когда я стал расспрашивать его о кофе-шопах), мне
это рассказал таксист, пока перевозил через границу.
Минут
десять понадобились, чтобы доехать до Венло.
При
этом платил я не по счётчику, цена была фиксированной и не отличалась от цены
за билет на автобус, которого больше нет.
Так
сказал таксист.
В
Венло я взял в кассе билет до Амстердама.
Поезд
вроде бы немного отличался от региональных поездов Германии, ну, можно было бы,
наверно, найти десять отличий, если бы я не был занят тем, что всё время
смотрел в окно и искал отличия там.
Ветряную
мельницу я один раз видел уже раньше, когда мы с Джорджем забрели в Нидерланды
по тропинке между туманных полей.
А вот
первую овцу я увидел только из окна поезда, и почему-то именно эта огромная,
тучная овца сообщила мне, что за окном настоящая Голландия.
Голландия
из детских сказок.
Несмотря
на то, что припомнить хоть что-нибудь ещё про овцу из сказки я не смог.
Но я
ведь говорю об ощущениях, о смутных дежавю, которые испытываешь, попадая в
первый раз в страну… В общем, непонятно, из каких сказок, может, и датских…
и почему тогда именно овцы показались мне чем-то ещё более исконно голландским,
чем ветряная мельница…
А не
Новая Зеландия? — подумал я, глядя на следующую овцу.
В
Штралене я ощутил разницу с Мюнхеном, в том числе просто кинематически:
разъезжая на велосипеде по земле без уклонов.
Велосипед
был «казённым», принадлежавшим Коллегии, простым и надёжным, в нём было мало
скоростей, но здесь они вообще не были нужны — я ни разу не переключил
скорость.
А уж
эти «нижние земли» (Нидерланды) казались ещё более плоскими, чем примыкавшая к
ним земля Рейн-Вестфалия.
Идеально
плоская зелёная доска, на которую конусы лучей проецировали облака, и они
превращались в этих огромных овец…
Да,
лучи, пробившиеся сквозь тучи, были первым солнцем, которое я видел с тех пор,
как переехал в Штрален.
«Штрален»,
«Straelen» —
от «лучи, излучения», но название себя не оправдало.
А
дорога была солнечной, и соседняя страна совершенно игрушечной: чтобы её
пересечь всю от края до края, понадобилось всего два часа, и не каким-то
скоростным экспрессом, а обычным цугом-колымагой, который ехал гораздо медленнее,
чем немецкие поезда.
Но в
Амстердаме было снова, как в Штралене, пасмурно и шёл мелкий дождь.
Ну,
небо всё-таки чуть было посветлее, может быть, просто потому, что они с водой
залива отражались друг в друге.
Я
решил ещё накануне, полистав альбом с видами Амстердама, который нашёл у себя
на полке в большой комнате, что буду просто плавать целый день там на
кораблике.
Раз
Джордж не поехал, всё остальное я оставлю на следующий раз.
Джордж
подтвердил, что там плавают рейсовые катера, «как в Венеции?» — спросил я, и он
сказал, что да, всё точно так же, только сеть каналов ещё более разветвлённая,
и он согласился со мной, что проплавать весь первый день, «это неплохая идея
для медитации».
Джордж
был такой… ну да, немного ещё «ньюэйжевский» чудак.
Делая
только остановки для еды и других естественных нужд. И снова вплавь. Такой был
у меня план, т.е. очень простой. Я ведь не турист по природе своей. По этой
причине я почти не выезжал из Мюнхена.
Плюс
ещё баварцы внушили мне с самого начала: «Бавария — это самая красивая земля,
Никита, поверь, что всё остальное просто серая ерунда, и не трать зря время.
Если вообще ездить из Баварии куда-то — что необязательно, потому что здесь
есть всё, то уж в другие страны, а не в другие земли, но и там тоже везде одни
руины…»
Ну,
или болота, посреди которых, впрочем, иногда что-то возникает… вот как
призрак города, привидевшийся рыбакам… в общем, понятно теперь, почему на
вокзале я первым делом спросил у первой встречной девушки, как пройти на
корабль.
Я
забыл слово «катер», но, если бы я сказал это на немецком, я бы употребил, по
крайней мере, уменьшительный суффикс, т.е. сказал бы «шифхен», а так я сказал
просто «шип».
—
Что, правда, вы хотите сесть на овцу? — сделав большие глаза, сказала она,
что-то показывая руками, как при игре в корову.
И то,
что она нарисовала в воздухе, я в свою очередь понял как «корабль».
— Да!
— сказал я. — Я впервые в Амстердаме, и мне сказали, что первый раз на него
лучше всего смотреть, путешествуя на корабле.
—
Неужели вам так сказали? — рассмеялась она. — Но я не знаю, где здесь найти
овцу, это же не провинция…
В
какой-то момент я наконец произнёс вместо своего растянутого «sheep» — «boat», и мы наконец поняли
друг друга, и оба рассмеялись.
Девушка
громче, чем я.
После
чего она указала мне рукой, куда идти на корабль, а на вопрос, не хочет ли она
составить мне компанию, покачала головой и растворилась в воздухе.
Я
подумал, что она, наверно, приняла slip of tongue за предумышленный флирт.
И
решил попробовать то же самое с какой-нибудь другой девушкой.
Но,
видимо, с этой я уже слишком поднаторел в произношении слова, и следующая
поняла меня правильно.
Однако
перед этим я сходил в неправильную сторону — куда указала мне рука первой.
Я
пошёл от вокзала к заливу, т.е. туда, куда она показала и где я вскоре упёрся в
корму деревянного судна взглядом.
Я не
увидел там выше никаких парусов, флагов… зато разглядел табличку на корме, из
которой следовало, что судно принадлежит семейству Оранских.
«Вот
ведь овца…» — думал я, глядя, как известно кто, на новую корму из
светло-коричневого или даже оранжевого дерева.
Снова
прошёл сквозь вокзал, где ещё раз спросил, как попасть на кораблик, и через
несколько минут взошёл наконец на его борт, купив в кассе круглосуточный билет.
Да и
поплыл себе, глядя на город, который разрезал нос кораблика, как на сыр.
Да-да,
я катался там, в этих новых и в то же время знакомых мне с детства картинках, —
оказавшись внутри них, как сыр — в масле, подглядывая в дырочки… Не свои, а
его, смайл, ну да, я немного запутался…
Впрочем,
эта безумная топология отображает в какой-то мере моё перепутанное состояние в
первые минуты плавания…
Ну,
т.е. в разрезе я видел, строго говоря, не весь город, а только его мостовые, но
мне казалось, что сечение идёт и дальше, выше серой полосы бетона, или во что
там одеты все каналы.
Мы
проплыли мимо точно такого же катера, стоявшего на приколе с вывеской «Плавучий
кофе-шоп».
Я
понял, что мне не хочется сходить на следующей остановке, возвращаться по
берегу… и я решил, что в первый раз на город лучше и в самом деле посмотреть
вот так: тише травы, ниже воды.
Т.е.
с точки зрения если не рыбы, то выдры или нутрии, плывущей в водяном лабиринте.
К
тому же плавучий кофе-шоп, как я понял, стоял на одном месте, на приколе.
Как и
катера-домики.
В
большинстве окон были занавески, но кое-где их не было или они были раздвинуты,
и взгляд мой попадал внутрь плавучего жилища, примеряя его на себя.
На
две-три секунды.
А
потом я глядел на высокие окна амстердамских домов, стоявших не на воде, а на
суше, по берегам, и вспоминал детские мультфильмы, датские сказки и даже что-то
из взрослой прозы, сквозь глазки которой я тоже уже заглядывал когда-то в эти
дома и знал, например, что они толщиной с платяные шкафы, хотя ни разу не видел
их торцы — дома стояли впритык друг к другу и всё время ко мне лицом.
Плывя
на катере, я вспомнил, как когда-то давно, увидев на дверях книжного магазина
объявление о том, что вскоре, такого-то числа, там будет встреча Сейса
Нотебоома с читателями, я вздрогнул.
Я был
полностью уверен, что читал незадолго перед этим некролог.
То
есть я помнил это так явственно, что, наверно, всё-таки я его читал — во сне.
Но
теперь — когда я перечитывал на дверях «Хугендубеля» объявление о встрече
Нотебоома с читателями, мне казалось, что я нахожусь вот именно, что во сне,
если не где-то глубже, ну понятно…
Это
было давно, Интернета у меня не было, т.е. не только мобильного, но и
домашнего, — я смотрел почту в интернет-кафе, которые попадались мне на пути,
но так или иначе на следующий день или даже в тот вечер я уже знал, что
некролог мне привиделся, и моя тогдашняя знакомая произнесла вслух на немецком:
«Будет долго жить», когда я это рассказал.
Мы с
ней собирались пойти на его вечер в книжном магазине, но что-то помешало, и я
увидел Нотебоома живьём только через пять-шесть лет прямо напротив того самого
магазина (его там больше нет, закрылся), в ресторане Литературного дома.
Поглядывая
на Нотебоома, сидевшего за соседним столиком, я вспомнил невольно, как его
называли: то «Вечный Жид», то «вечный нобелевский кандидат», и я подумал, что
эти слова рождались скорее под влиянием его взгляда, чем красивой грустной
прозы.
Вряд
ли Нотебоом прожил столько, сколько Агасфер (хотя прошёл, проехал и проплавал,
возможно, что и больше), и вряд ли он сидит и ждёт Нобелевку, думал я, глядя на
него, — но чего-то ждёт… и что-то на этом лице написано…
Я
хотел нарисовать Нотебоома на листике, который мне дала официантка, но он, —
как будто это почувствовав, — встал, снял чёрное пальто с вешалки, попрощался
со своими друзьями и вышел из ресторана.
Но я
отвлёкся… так подробно я о Нотебооме не думал, конечно, в свой первый день в
Амстердаме, хотя кое-какие строчки из «Ритуалов» и «Следующей истории»
действительно нагоняли меня, когда я проплывал по городу.
Чтобы
закончить этот затянувшийся оффтоп, помещу сюда несколько его строк из рассказа
о путешествии на Русский Шпицберген, ну да, просто такой взгляд, брошенный
сквозь «сейсовский бинокль»: «…нам дают час времени. Это будет короткое
погружение в прошлое — мы заглянем в те же Помпеи, но без окаменевших трупов.
Здесь не было извержения вулкана, но впечатление возникает такое же. Всё было
оставлено как есть, и так это всё с тех пор и лежит. Пустые жилые дома, пустой
Дом культуры, огромная площадь с памятником Ленину — совершенно безлюдная;
высохший плавательный бассейн. Маленький деревянный дом с вывеской, написанной
кириллицей. Входим внутрь, на полу портреты Маркса и Ленина, их не взяли с
собой. Испытывая понятную стеснительность, ходим по пустым комнатам. Семейные
фотографии приватных альбомов, листки с какими-то графиками и планами, упавший
торшер. Вспоминается Восточная Германия, какой она была сразу после падения
стены, даже запахи похожие…»
Рассказ
был опубликован в воскресном приложении к «Зюддойче Цайтунг», и я зачем-то
сохранил разворот газеты в ящике своего шкафа.
Без
пометки «нотабене», просто, может быть, заворожённый иллюстрацией: посреди
Белого Безмолвия дощатые домики на ножках, к которым прикованы овчарки,
охраняющие Край Земли.
Амстердам
мне понравился, и, не имея возможности туда перебраться, я стал туда ездить
примерно каждые три-четыре дня.
В
другие города этой маленькой страны я съездил только по одному разу, и мне
хватило.
Меня
поначалу прикалывали таблички на станциях со словами «провинция такая-то».
«Какая
же тут может быть провинция? — думал я. — Когда всей страны-то…» Пока мне не
объяснили, что очень даже может и что только она — они — и есть, а вот
Амстердама нет, потому что он «давно уже не Голландия».
Но
все эти «есть» и «нет» довольно относительны… «да что вы говорите!» «С тех пор
я в Петербурге не был, поскольку Петербурга нет», — писал мой брат в своей
элегии, когда Петербург назывался Ленинградом…
А я
бы сказал, что нет Роттердама, — вот настоящий город-призрак, Роттердам, в
который я попал уже только под вечер, оказался пуст, как Шпицберген, описанный
Нотебоомом, и я бродил очень долго в его даунтауне, пока обнаружил там хоть
какие-то признаки жизни, и решил тогда уже там и оставаться до утра, в каком-то
круглосуточном баре то есть, название которого я не помню.
Когда
Джордж собрался составить мне компанию, я уже успел облазить весь Амстердам, и,
зная это с моих слов, он предложил съездить в Гаагу и Утрехт.
В
Гааге было солнечно, и мы долго ходили с Джорджем в задумчивости вокруг её
макета в стеклянном павильоне.
Макет
был большой (площадью метров 300–400 квадратных) и архиподробный, там было всё,
что в ней есть, белоснежного цвета, в отличие от Роттердама, который был чёрным
и не миниатюрным, а наоборот — больше, чем я представлял себе Роттердам, в
десять раз примерно, и я там чуть не заблудился… здесь же — возле Гааги в
миниатюре — мы с Джорджем не заблукали, но заходили такими кругами, как будто
догоняя друг друга, впрочем, двигаясь очень медленно.
Мы
провели там едва ли не больше времени, чем в остальной части Гааги — той, что
была как бы в натуральную величину.
Транспарант,
висевший над ней: «ГОСПОДА, ВЫ УТОПИЛИ МИР!», произвёл на меня впечатление
скорее своей величиной, чем содержанием… Или так: и то и другое показалось
мне очень сильно преувеличенным, тогда как Джордж, увидев плакат, уже не первый
раз у меня на глазах стал быстро превращаться в птицу, которую мы с друзьями в
Харькове называли «буревестником апокалипсиса».
Вы
наверняка тоже знаете это семейство рода морских птиц — «настоящие
буревестники» его точное название (puffinus).
В
Харькове я был знаком с такими его представителями, как левантский буревестник
и большой пестробрюхий, а Джордж явно был «буревестником серым» (puffinus griseus).
Ну и
«настоящим», о да.
Транспарант,
как бы уже своим размером показывающий масштабы грядущего апокалипсиса, был
вывешен напротив здания, в котором накануне заседал какой-то мировой
конгресс… что-то связанное с климатом, обсуждались мрачные прогнозы, которые
полностью совпадали с видением ситуации на планете Земля Джорджем, и всю дорогу
потом он, естественно, вещал.
Кажется,
он остановился только на территории «эдьюкаториума» в Утрехте, где он отыскал
своего приятеля профессора-германиста, которого давно не видел, и они начали
говорить об их прошлом, а не о нашем общем будущем, и я в какой-то момент
вообще их покинул и погулял немного, посмотрел на сооружения Колхааса с разных
сторон, с кем-то из студенток успел даже просто так переброситься словом, а
потом вернулся в кафетерий, где Джордж сидел к тому времени уже один.
Да, я
не знаю, что будет, и в мрачные прогнозы, связанные с глобальным потеплением я
тоже частично верю, точнее, что если ничего не делать, то всё будет достаточно
мрачно, как в романе Ти Си Бойла «Друг Земли», например. Просто Джордж
относился к этому слишком уж эмоционально, но я бы и это не сказал — что значит
«слишком», может быть, как раз так и надо, а не смотреть взглядом пофигиста,
как всё сползает в тартарары… Но я говорю о некотором преувеличении в случае
Джорджа только потому, что частично знаю дальнейшее.
Не
забегая вперёд, просто скажу, что климат был не единственным его пунктиком.
Было,
с его точки зрения, много причин, по которым будущее на Земле, мягко говоря,
выглядело непривлекательным.
Но я
постараюсь излагать по порядку.
Не
тревоги Джорджа или кого-то ещё, я же не футурист-эклектик, т.е. не футурулог,
я хотел сказать, да и не футурист, конечно…
И не
турист, и всё это не травелог… как вы уже могли заметить.
В
Амстердам мы так и не съездили вместе: когда я сказал ему, что во вторую свою
поездку я хочу пройтись там по суше и заглянуть в Рейксмузеум, а также, если
успею, в музей Ван Гога, Дом Рембрандта… Джордж заскучал. Он не назвал это
причиной, нет, первопричиной был, по его словам, всё тот же Ницше, на котором
Джордж оттачивал перфекционизм, делая какой-то там по счёту перевод… Но
второй причиной были музеи — он раньше говорил мне, что не любит бывать в
местах, где много картин, это с детства: отец Джорджа был арт-дилером, который
не очень много, по крайней мере в те годы, зарабатывал, и они жили тогда
довольно большой семьей — у Джорджа была сестра и два брата — в маленькой, хоть
и трёхкомнатной квартирке.
Правда,
в неплохом районе, недалеко от Пикадилли.
Но
вот эта теснота от избытка домашних, которую вдобавок уплотняли артефакты, всю
жизнь переполнявшие всю квартиру, так долго действовала Джорджу на нервы, что и
в зрелом возрасте в музей Джордж заходил разве что вынужденно и старался
покинуть его как можно быстрее.
«К
тому же там на самом деле ужасно — в музее Ван Гога, — говорил мне он. — Я не
утрирую, ты сам увидишь, начиная со второго этажа картины висят едва ли не одна
на другой, как в лавке, где торгуют поделками…»
В
общем, я ездил в Амстердам один, и через три месяца моей «штраленской» жизни я
уже чувствовал себя в Амстердаме если не дома… то и не совсем зевакой, каким
я был там в первый день, о чём и повествовал. Ну, или не большим «туристом»,
чем вообще «по жизни», ну да, ну да.
Я
давно уже обошёл все его музеи и кофе-шопы, «классические» и неклассические…
кроме того, когда я где-то так в десятый свой приезд вспомнил первый приезд в
этот город и «вопрос про корабль» и задал его невысокой девушке, с серым
хвостиком и в овальных очочках, девушка,
слегка сощурившись, переспросила меня на немецком, и я повторил вопрос на
немецком, в результате чего корабль не превратился в овцу, но у меня, скажем
так, появилась новая знакомая.
Девушка
сказала, что она идёт в ту сторону, я пошёл рядом с ней, мы разговорились, а
потом вместе сели на кораблик и поплыли.
Кatja была студенткой,
которая в Амстердаме не училась, а «отбывала» академический отпуск «в силу
жизненных обстоятельств», ну что-то там не сложилось с парнем в Дюссельдорфе,
где она родилась, жила всю жизнь и училась в университете, и она решила
кардинально сменить обстановку.
Так
она мне сказала во всяком случае.
Она
была немного со странностями, и я думаю, может быть, это и стало причиной
«академки».
Не
вдаваясь в подробности, скажу, что мне это скорее даже нравилось.
«And you know that she is half crazy, but that’s why you wonna be there…»
Не
красивая, но и не страшная… не овца и не «Gans», как говорят у неё на родине… а такой себе «Fickmäuschen», ничего больше и
не нужно, не правда ли.
Разве
что… я в тот момент так полюбил Амстердам, что не возражал бы, по правде
говоря, переехать к ней из Штралена, но таких предложений Катя не делала, а я
не навязывался.
Заходил
к ней во второй половине дня и ехал назад последним или предпоследним поездом,
а потом на такси, которое вызывал из Венло по телефону.
На
следующий день я спал в Штралене как убитый как минимум до полудня.
И в
полдень, который был уже ближе к событиям, взбудоражившим весь городок, я
помню, что меня разбудила экскурсия из учеников старших классов местной
гимназии, которых повели показать, что там внутри вообще делается, в этой самой
Коллегии переводчиков, и почему-то гид завела их и в мои апартаменты. Дверь
была не заперта, вот они и вошли гуськом, там же в первой комнате только
стеллажи с книгами, нерасстеленная кровать, письменный стол, а я лежу во
второй.
Я ещё
спал и не видел, как они входили, зато потом видел, как они выходили, — думаю,
точно так же, гуськом и на цыпочках, тогда как по комнате ходили, опираясь на
всю ступню.
«Ой,
простите, — сказала их женщина-гид, заметив меня, — я просто показывала ребятам
библиотеку и решила, что…»
Ребятам
о зверятах, ну да…
Однако
в основном среди этих «ребят» были девочки, с любопытством глядевшие на меня,
продиравшего глаза, потягиваясь в кровати… скорее всё-таки, наверно, как на
оживший экспонат музея, чем на зверушку в зоопарке… некоторые улыбались, а
когда они гуськом вышли за двери, я и сам рассмеялся и ещё долго не вставал с
кровати, представляя себя то книгой на полке, то… что-то запрещённое, секс с
«teeny»…
Гимназистки
бывают и двадцатилетние, не говоря о 18-ти, но эта экскурсия состояла примерно
из 13–15-ти, если я правильно мог это оценить… тем более, со сна.
Вечером
я сказал Кате по телефону, что в ближайшие дни не смогу приехать.
Пригласил
её в Штрален, напомнил, что у меня «шикарные апартаменты» и в маленьком городке
есть свой шарм.
Катя,
как я и был заранее уверен, сказала, что до возвращения в Дюссельдорф, т.е. в
университет, ноги её не будет на родной почве.
А ещё
через день я всё же поехал к ней.
Женщины
всегда что-то чувствуют, и, может быть, этот самый «ручеёк» школьниц, как-то
там не совсем неслышно журчавший в моей голове, подтолкнул Катю к тому, чтобы
сделать не нужное мне признание.
Когда
я уже был в дверях, Катя вдруг призналась мне, что подрабатывала проституцией.
«Ты
первый человек, которому я об этом сказала, Никита».
Я так
и не понял, из-за денег или из любопытства…
В
смысле — занималась, а не сказала…
Мне
вообще показалось, что она это просто сочинила… Какие-то фантазии из
девичества?
«Сначала
я сходила посмотрела, как это происходит, я стояла в другой комнатке…»
Но
если даже что-то такое было, это не было причиной её отъезда из Дюссельдорфа,
потому что подрабатывала она, по её словам, как раз здесь, в Амстердаме.
На
каникулах.
«Когда
была совсем маленькая и глупенькая».
Во
всяком случае, её рассказ возбудил во мне, в свою очередь, любопытство, и я
перед вокзалом впервые прогулялся по кварталу Де Валлен.
Я
увидел знаменитых женщин, состоявших из жировых складок.
Как
гигантские полуголые шарпеи, они изображали ярость и мощными руками трясли
решётки своего подземелья.
Всё
это на самом деле было в красноватой подсветке.
Как
кадры из фильмов… Но — живьём.
А
я-то думал, что они — выдумка двух-трёх режиссёров.
Ну и
потом уже совсем другие силуэты в окнах, вся эта классика.
Наконец
я побрёл к вокзалу, но по дороге мне захотелось перекусить, и я зашёл в первый
попавшийся ресторан.
Сделав
самый нехитрый заказ, я достал было книгу Лутца — я всё ещё мусолил его роман.
Но
моё внимание, как почти всегда, когда я начинаю читать Лутца, что-то отвлекло.
На
сей раз это была компания за одним из соседних столиков.
Трое
мужчин.
Один
из них был одет в белый пиджак, похож на попугая и вообще казался среди них
главным…
Анекдот
про трёх попугаев я вспомнил, когда они ушли, потому что это всё было как-то
связано с языками…
Они
говорили громко и, как я понял, по-голландски.
А ещё
через минуту я вдруг начал понимать, что они говорят.
Это
было так, как будто фильм вдруг стал дублированным.
И
такое было со мной не впервые — так бывало несколько раз и в Мюнхене, когда я
слышал немецкую речь где-то на периферии и не очень разборчиво, она вдруг
иногда «превращалась в русскую».
Я
знал, что это мне только кажется.
Не
обязательно даже немецкая или английская, так бывало и с не знакомыми мне
языками — в какой-то момент, возможно, какое-то слово звучало как какое-то
русское, а дальше включался ложный переводчик на русский, продлевая эту «onomatopoeia» и на другие
слова.
Иногда
такая «ложная речь» как бы мерцала, т.е. периодически я слышал немецкую, и
казалось, что собеседники вот так плавно, периодами, переходят с немецкого на
русский и обратно.
На
самом деле говорили всё время по-немецки, или по-английски, или на каком-то мне
не знакомом языке…
Ну
да, иногда в такие моменты ещё и казалось, что рядом со мной происходит «Zungenrede» — «speaking in tongues», хотя если так
подумать, это было, скорее, обратным глоссолалии явлением.
Я бы
не уделял этому столько внимания, я ведь уже знал про такие эффекты — что это
не дары святого духа, а лёгкие слуховые галлюцинации…
Просто
слова, которые я в этот раз «слышал», были не так безобидны, как обычно: трое
«попугаев» за соседним столиком у меня на глазах договаривались о том, как они
будут валить кого-то четвёртого.
«…он
в это время обычно выходит на прогулку, заходит далеко, как правило, вокруг
никого нет, так что никаких проблем, пистолет даже можешь не выбрасывать, тем
более что там и некуда его…»
Повторяю,
я уверен был, что все эти слова производит моё бессознательное, ну или что там
в эти моменты работает дублёром.
А на
самом деле трое говорят о чём-то совсем другом.
Ясно,
что они никогда бы не стали о таком говорить в моём присутствии (больше в
ресторане никого уже не было), даже видя — и слыша, когда я делал заказ, что я
не голландец.
Я не
могу сказать, что внешность этой троицы была такой уж типично криминальной,
хотя ангелами они тоже не выглядели.
Но не
думаю, что именно их внешность спровоцировала то, что я «услышал».
Я еле
успел на последний поезд и гадал на бегу, пустит ли меня Катя, если я опоздаю.
Я не
был уверен, что она вообще откроет дверь, а не сделает вид, что не проснулась.
Впрочем,
в этом городе есть где посидеть до рассвета и первого поезда, так что я особо
так не паниковал и — успел.
В
Венло, как всегда, я вызвал пограничное такси по телефону.
Когда
мы были уже совсем недалеко от Штралена, из лесопосадки выскочили две
полицейские машины с мигалками и включёнными дальними фарами.
Водитель
такси был спокоен: «Это бывает, — сказал он, — они проверяют иногда, что
везут… Ты не много с собой взял?»
«Да
нет, — сказал я. — Вообще ничего. Я всё докурил в Венло, пока тебя ждал».
«Тогда
не страшно», — сказал водитель.
«Руки
на капот!» — скомандовали полицейские, когда мы вышли из машины.
«И
мне, что ли?» — удивился водитель.
«И
вам!»
Нас
подробно обыскали, в смысле обшарили, а потом один из полицейских достал мою
сумку и начал выкладывать всё, что там было, на капот: книги, одежду, зонт… И
наконец стеклянный конус с резиновой пробочкой, который он не положил на капот,
потому что тот покатился бы и упал.
И ещё
потому, что он его всё-таки заинтересовал немного: полицейский не стал его
открывать, а посмотрел сквозь него на свет, хотя и так было видно, что он пуст.
Может
быть, он читал маленькие буквы, которые были как бы выгравированы на стекле: «joint bag».
Я
купил этот футлярчик ещё в первое посещение кофе-шопа, когда понял, что косяки
там продают такие, что их хочется курить не в один присест.
Насмотревшись
на луну или на что он там смотрел сквозь стекло пустой «пробирки», полицейский
положил её обратно в мою сумку, и я думал, что всё закончено и мы поедем
дальше.
Он
подошёл ко мне и спросил: «Где Джордж Кинли?»
«Откуда
я знаю? — сказал я. — Наверно, у себя в комнате».
«Нам
сказали, что он поехал с вами».
«Но
вы же видите, что его со мной нет!»
«Вот
я поэтому и спрашиваю у вас: куда вы дели мистера Кинли?»
«Что
происходит?» — спросил было таксист, но второй полицейский выставил ладонь, а
потом и приказал ему словами помолчать.
«Вы
что, издеваетесь? — сказал я. — Вы же обыскали всё! Ну, посмотрите ещё раз в
пробирочку, может, Джордж там появится!»
«Что
вы хотите этим сказать?»
«Я
шучу! Если вы не понимаете. А теперь вы мне объясните то, чего не понимаю я».
«А я
пока что не обязан вам ничего объяснять. Вы поедете с нами, и вопросы будем
задавать вам мы».
«Ваш
пассажир задерживается, а вы свободны», — сказал он таксисту, и тот, пожав
плечами, пошёл в свою машину.
Джордж
рассказывал мне во время одной из наших прогулок такой эпизод: ему принесли
ковёр, который он купил по объявлению, хозяева ковра были так рады почему-то,
что ковёр у них забирают — практически даром, за символическую плату, — что они
предложили его завезти к Джорджу домой, объяснив, что они как раз едут в этом
направлении, когда Джордж сказал им свой адрес в ответ на их вопрос.
Перед
этим он сказал, что сможет забрать его только через два дня. Казалось, им не
терпелось избавиться от ковра.
И
когда они внесли его в квартиру — вдвоём, муж и жена, держа с разных концов
длинный толстый рулон — и хотели сразу же уйти, положив его на пол и
отказавшись брать протянутую им купюру, Джордж воскликнул: «Ну давайте
развернём его в вашем присутствии. А вдруг там труп». Они рассмеялись,
развернули ковёр — примерно 2 на
«Я не
возьмусь вам это сейчас объяснить», — сказал Джордж. После чего пара ушла, ковёр
остался на полу гостиной, полежал день или два спокойно, а потом начал
распадаться на клочья шерсти, которые стали расползаться по всей квартире, как
будто в неё вселился беспокойный линяющий пёс.
Джордж
сам не знал, как так могло получиться, но, когда продавцы-дарители развернули
ковёр, он не заметил ни малейшего признака тлена. Ему казалось, что ему
привезли почти новый ковёр его мечты.
Осознав,
что это не временная «линька» и не «акклиматизация», он свернул ковёр и поволок
его по лестнице к машине, чтобы отвезти куда подальше, приговаривая: «А вот это
и есть по ту сторону, ты, старый идиот, ну так и кто из вас лучше знает, что
это такое…»
«Ницше
писал о тлетворном влиянии иностранных языков на человеческую душу, — говорил
мне Джордж в другую прогулку. — По его представлениям, знание иностранных
языков вредит целостности души».
«Да?
А вот Хулио Кортасар, — сказал я, — где-то писал о том, как странно ему думать
о своих друзьях, оставшихся в Буэнос-Айресе, которые не знают никакого другого
языка, кроме родного испанского, и вот сидят там всю жизнь, пьют мате и
рассуждают при этом о судьбах Мирового Духа…»
«Ну
так это же, в общем-то, об одном и том же они говорили, только по-разному это
оценивая», — усмехнулся Джордж, и я хотел с ним не согласиться, но он начал
быстро, долго и подробно говорить о своей собственной «теории языкознания»,
т.е. сначала с точки зрения теологии, а потом или же, скорее, вперемешку —
нейрофизиологии.
Как
бы в подтверждение чего-то, что он мне наговорил и я не смогу тут повторить, я
вспомнил и рассказал ему случай, когда мне чисто интуитивно — на самом
примитивном уровне… показалось, что языки живут в нас очень сильно
обособленной жизнью… может быть, и там — в глубине клеток, как Джордж
говорит, — мне легче поверить в стационарные «шпайхеры», чем в нейронные сети,
где всё связано со всем и непрерывно перетекает.
Я
посещал в клинике Гарлахинга мать одной знакомой, которой в тот момент не было
в Мюнхене. Я вошёл в палату, где женщина лежала, проснувшись уже после общего
наркоза — поэтому меня и впустили, и я поприветствовал её, а она ответила мне
на английском.
Я
обрадовался, решив, что она делает это в шутку (она была русскоязычной женщиной
из Харькова), но в следующую минуту понял, что тут что-то не то.
Она
начала говорить со мной на английском, который был у неё и до наркоза, скажем
так, не флюент, а тут она просто произносила одно, максимум два слова, после
чего замолкала, искала следующее слово, забывала, что хотела сказать, на глазах
у неё выступали слёзы, она пыжилась, она мучилась… «Алла Львовна, пожалуйста,
говорите по-русски! — повторял я. — Ну что за шутки? Зачем?»
Но я
видел, что это никакие не шутки. «I can’t!» — говорила она, и у неё текли слёзы.
И
снова она пыталась мне что-то сказать на английском, да и говорила, собственно,
отрывисто, по одному слову, по слогам… я умолял её говорить на русском, но
она только плакала и произносила отдельные английские слова.
Я
испугался, пошёл к врачу, рассказал ему об этом, а он заверил меня, что это
пройдёт, что это просто такой побочный эффект наркоза, временный. «Вы такое уже
наблюдали?» — спросил я, он признался, что нет, но уверен: пройдёт.
Я
поехал домой, думая, как мне сказать это её дочке по телефону, если это не
пройдёт, если врач ошибается и Алла Львовна так и не вспомнит русский язык, как
мне такое сказать… «Учи английский, чтобы говорить с мамой»?
Но
когда я на следующий день снова заехал в больницу, Алла Львовна говорила уже на
русском, как ни в чём не бывало.
Она
ничего не помнила, и я не напоминал ей о вчерашнем.
Ясно,
что разные языки записаны в разных участках мозга, как и всё вообще, что там
записано, например, одушевлённые предметы отдельно от неодушевлённых и т. п.
Да и
как бы всё это там работало, если бы языки были записаны так близко, что
перемешивались бы между собой… что, впрочем, бывает, когда начинаешь говорить
на третьем языке, зная как следует только два.
«У К.
всегда лежат на столе книги на французском, хотя знает он, помимо немецкого,
только итальянский и английский. Мы гордимся не тем, чем обладаем на самом
деле», — я цитирую Ницше по памяти, вспоминая беседы с Джорджем, не роясь в
первоисточнике, ведь речь здесь не о Ницше, а о Джордже, — так что я просто
воспроизвожу, как запомнил, его речи, «так говорил Джордж Кинли», ну да…
Слушал
я и его заочные «разговоры с Фридрихом Ницше», и «квазинаучный трип-хоп», как я
себе говорил, когда Джорджа несло в эту сторону — «британские учёные
выяснили…», ну да, ну да… молча, вставляя изредка, чтобы вроде как
«поддерживать беседу», в них какие-то банальности вроде «сколько ты знаешь
языков, столько раз ты человек».
Ну а
что я ещё мог тут сказать — все анекдоты из жизни, связанные так или иначе с
языкознанием или не-знанием, я ему давно уже рассказал.
Вообще,
его доморощенная «молекулярная лингвистика» меня не очень интересовала, где-то
там он ходил по кругу — как мы с ним вокруг макета Гааги за стеклом в «теплице»
одним солнечным днём… я т.е. не уверен, но может быть, если бы Джордж был
нейрофизиологом, или вообще каким-нибудь биологом, а не переводчиком с
немецкого (правда, не «каким-нибудь», а — с именем), я бы прислушивался больше
к его тирадам, но с той поры, когда я сам учился понемногу, уже не важно так
чему… у меня осталось глубокое предубеждение по отношению к «научпопу».
Может
быть, я и не прав.
Кант,
кажется, говорил, что у каждого человека должно быть своё мнение по любому
вопросу, своё представление…
И, по
правде говоря, меня ведь эта тема — «лингвистика Кинли», — несмотря на всё
только что сказанное, всё-таки больше интересовала, чем второй «конёк» Джорджа,
которым было его «толкование на Апокалипсис».
Может
возникнуть естественный вопрос: а зачем я тогда всё это слушал, зачем я гулял с
ним?
Ответ
может показаться слишком простым, но это так и есть: мой английский до встречи
с Джорджем и после — это два совершенно разных уровня владения языком.
Переводчик
Ульрих Блуменбах, с которым я познакомился в Штралене (он там не жил на
стипендии, а вёл семинар), как-то сказал нам вот о чём…
Он
несколько лет переводил (пять или шесть) «Бесконечную шутку» и всё это время
слышал голос Дэвида Фостера Уоллеса непосредственно у себя в голове.
«Да-да,
— сказал Блуменбах, — так, наверно, слышат голоса сумасшедшие, так что ничего
уникального в этом не было…»
Поразительным
было то, что «…когда Дэвид покончил с собой, я узнал об этом не из новостей,
а немного раньше: я перестал слышать у себя в голове его голос», — сказал нам
переводчик Блуменбах.
Я
вспомнил это, потому что с голосом Джорджа у меня в голове примерно обратная
ситуация.
При большей
моей склонности к «земной», скажем так, мистике это само по себе говорило бы
мне, что Джордж жив.
А к
потусторонней — что всё та же бабушка надвое… Но я имею в виду вот что: после
исчезновения Джорджа мой английский как будто ожил и зажил своей жизнью: слова
приходят откуда-то, удивляя меня — я их не знал, а произношение стало таким,
что носители языка принимают меня за своего.
Мне
вообще показалось, что Джордж, исчезнув, превратился в язык, который ожил
внутри меня.
Мне
что-то снилось, как это ни смешно или грустно, в числе прочих «снов о Джордже»,
которые меня теперь посещают изредка.
В том
сне Джордж стал моим языком в самом буквальном смысле: как рыбка, которая
становится вторым языком большей по размеру рыбки и живёт так у неё во рту
паразитом — как Джордж теперь уже у меня в голове.
Хотя
английский у меня — третий, а не второй, кроме того, я не думаю, что Джордж —
это мой «mind parasite», смайл… нет, я имел в виду ещё и другое: Джордж живёт во мне теперь так
же, как все, кого я знал и кто ушёл отсюда официально или неофициально — через
чёрный ход, «образно говоря», а так, если честно… то кто знает, сквозь что он
там ушёл, Джордж и ещё несколько «без вести пропавших» в Харькове и Мюнхене,
которых я знал или думал, что я их знаю.
Джордж,
в отличие от нескольких других моих знакомых, пропавших воистину без вести,
какую-то весть как раз оставил: нечто, что расценили как письмо, которое нашли
у него на столе в комнате гораздо раньше, я думаю, чем он предполагал, не зная,
когда придёт уборщица, и где он вроде бы так и написал, что, мол, уходит,
потому что не видит больше никакого смысла.
«Бежать
надо, бежать…»
Это
мне известно только со слов полицейского, саму записку мне прочитать так и не
дали, как я ни просил, не могу представить, что в ней было такого, какие
госсекреты… Думаю, что просто какие-то детали полицейские не хотели, чтобы я
знал, — они хотели у меня у самого о чём-то таком спросить и сравнить с тем,
что написал Джордж, но это только моё такое предположение.
Не
думаю, что последней волей Джорджа было такое волеизъявление, что, мол, читать
его прощальное письмо дозволено только немецким «буллям»…
Впрочем,
они наверняка поделились его содержанием и с голландскими… Но только не со
мной — всё, что я знаю о письме Джорджа, я услышал из вторых, причём
полицейских уст.
Там
были то ли слова «прошу никого не винить», то ли «виноваты все», опять же мне
их не приводили дословно, и я могу судить только по «проговоркам», которые
сделал во время бесед со мной полицейский.
Мне
было важнее, что фраза Джорджа, в которой употреблялось слово «вина», чуть было
не обернулась против меня: они поняли её как попытку оправдать того, кто помог
Джорджу «уйти», и в качестве первого подозреваемого помощника у них был я.
У них
были на то причины: им кто-то сказал, что в такси садились два человека и
вторым, стало быть, они решили, расспросив жильцов Дома, был «русский приятель
Джорджа».
Но я
выезжал в тот день из Штралена в Венло на такси, вызвав его не к крыльцу Дома
переводчиков, а к городскому бассейну, где успел проплавать перед этим час или
полтора.
Расспросить
таксиста, который «нас» перевозил, ну, т.е. Джорджа с кем-то вторым, они,
разумеется, не могли, потому что таксист не вернулся из этой поездки по ровной
местности.
Таксист
и его такси точно так же пропали, как Джордж и «некто третий».
Поэтому,
имея имя, айди и фото (таксиста), булли не стали задерживать «моего» таксиста,
т.е. того, «на котором» я ночью возвращался из Венло.
На
следующий день они, конечно, нашли того, который днём перевозил меня в Венло
одного, без Джорджа.
Дважды
два не всегда четыре, да… но это уже оказалось им по зубам, и меня вскоре
отпустили, взяв, однако, подписку о невыезде, так что «мой Амстердам» на месяц
накрылся медным тазом.
Что я
мог рассказать такого, чтобы это помогло следствию?
Когда
я вспоминал — я не мог их не вспомнить — рассказы Джорджа о его пребывании в
другом доме — для переводчиков и писателей — на шведском острове Готланд, я
подумал, что, может быть, в этом кроется какая-то разгадка.
Если
вообще можно говорить о «разгадках» в такой области, где их, вероятнее всего,
нельзя найти и днём с огнём.
Но
всё-таки я подумал, что какая-то связь здесь возможна: Джорджу могло что-то
привидеться во сне, совсем уже неотличимом от яви, — как герою того фильма,
который Тарковский снимал на острове.
Джордж,
знавший фильм, как и все другие фильмы Тарковского, чуть ли не наизусть (мы
однажды спорили с ним об этом, и меня удивляло, что его, такого ироничного
человека, совсем не раздражала пафосность, которую мы обыгрывали ещё на
студенческих капустниках, — но его нет, Джордж был абсолютный фан А.А.Т.), живя
на Готланде, прошёлся по местам, где были съёмки «Жертвоприношения».
Ну
да… но зачем это было рассказывать штраленским пинкертонам?
И это
только как один из примеров того, о чём я думал и не говорил вслух не потому,
что хотел что-то скрыть от следствия, а потому, что то, о чём говорить нельзя,
должно молчать… во всяком случае, в полиции, чтобы это самое следствие не
завести совсем уж в иную степь…
Герой
«Жертвоприношения» Александр даёт обет молчания, я же, во всяком случае пока
суд да дело, нет, not yet… но и рассказывать полиции то, что я здесь пишу,
уж точно не стоило.
Уж не
говоря о своих собственных ощущениях того дня, как-то «ложные друзья переводчика»,
включившиеся в моей голове в ночном ресторане — в результате чего я услышал
«сговор» трёх «подозрительных личностей».
Это
я, конечно, не говорил, но вот то, что было перед этим, т.е. где я был в
Амстердаме в тот день, я рассказал после того, как они разрешили мне позвонить
Кате.
Она
согласилась ответить на их вопросы по телефону.
Полностью
её рассказ не покрывал мой день, но всё это вместе с установленным фактом того,
что я ехал из Штралена в Венло на другом такси, которое вернулось обратно, было
достаточно для снятия с меня всех подозрений.
Хотя
и не в одночасье, потому что, строго говоря, нельзя было исключить, что я
переехал через границу, а потом вернулся и снова переехал.
Но
нашлись прохожие, которые ясно видели (в отличие от кого-то из переводчиков,
причём это был не навет, я думаю, просто кто-то увидел краем глаза из окна Дома
и автоматически решил, что спутник Джорджа — это я, не разглядев как следует),
как Джордж и неизвестный садились в машину, прохожие т.е. подтвердили, глянув
на меня, что это был не я, а другой: «Маленький и очень-очень смуглый…»
Это
уже рассказал мне следователь — как, со слов прохожих, выглядел спутник
Джорджа, — чтобы спросить, не видел ли я когда-нибудь с Джорджем подобного
типа.
И вот
тут я не стал молчать.
Однажды,
собираясь прогуляться, я постучал в дверь Джорджа. Не первый раз, но и не
слишком часто это бывало — как правило, Джордж заходил за мной, а не я за ним.
За
дверью перед тем, как я в неё постучал, слышался громкий смех, и я думаю,
поэтому Джордж и открыл дверь после некоторой паузы, не такой уж и короткой, —
я помню, что хотел было уходить, когда дверь приотворилась.
Высунулось
слегка удлинённое лицо Джорджа, который сказал что-то вроде «сорри, сегодня я
не пойду на прогулку», одновременно как бы толкая рукой кого-то или что-то, мне
невидимое, назад, как подпрыгнувший баскетбольный мяч.
Я
почувствовал что-то вроде дежавю… а потом понял: это же кадр из «Соляриса»…
когда Сарториус приоткрывает Крису дверь, и там что-то происходит, но что — не
видно… но как бы в двадцать пятом кадре проскакивает нечто unheimliche… что-то
невидимое, маленькое, сгусток непредставимого… Сарториус сразу же возвращает
это назад за шкирку, или нет… я не помню и не пересматривал фильм.
Мне
было семь лет, когда Андрей Тарковский в Харькове, в кинотеатре «1-й
Комсомольский», выступал перед показом, и родители взяли меня с собой.
И вот
в тот момент, когда Джордж оттащил за шкирку — спрятал мгновенно, как куклу,
кого-то, кто был у него в гостях, — я испытал то же чувство, как в детстве на
«Солярисе».
Говорю
это, потому что ясно помню (в отличие от того, что последовало): Джордж уже
хотел было закрыть дверь, ещё не попрощавшись, но уже начал закрывать,
произнося «Соу сор…», и вдруг передумал.
Вместо
этого он резко открыл дверь настежь и предложил мне жестом войти.
— Это мой самый старый друг, — сказал он,
указывая на маленького коричневатого человека. — А это мой самый новый друг, —
указывая на меня. — Знакомьтесь: Махендра — Никита.
Джордж
почти ничего не рассказывал мне об Индии, но то, что он провёл там отдельную и
довольно длинную жизнь, он говорил.
Какие-то
ашрамы.
Ничего
более конкретного не говорил, или я не запомнил.
Представив
нас, Джордж сел на кровать и всплеснул руками.
Что
должен был означать этот жест, я не знаю.
Индус,
не обращая на меня больше внимания, сел на кровать рядом с Джорджем и вдруг
неожиданно для меня потрепал его по голове, как маленького мальчика или даже —
как щенка.
Этак
ласково и в то же время снисходительно, как бы говоря: «Ну что, Жоржик,
старина, как ты тут без меня, истосковался, лапу дашь?..»
На
самом деле он что-то сказал на непонятном мне языке.
Джордж
ответил ему на том же языке, а потом сказал на английском, обращаясь ко мне:
— Мы не виделись… тридцать лет, да? Или
сколько? Сейчас посчитаем…
— Вы говорили на санскрите? — спросил я.
Джордж
улыбнулся, а Махендра, наоборот, стал серьёзным, встал с кровати, подошёл ко
мне и, глядя мне снизу прямо в глаза, заговорил, как заговаривают или
на-говаривают или при-говаривают… в общем, необычно как-то заговорил на своём
английском:
— Ты вообще ничего не понимаешь. Ты думаешь,
что ты говоришь? Санскрит! Санскрит — это не для болтовни язык. В санскрите
заложена такая сила, такая энергия, что… На нём здесь вообще нельзя
говорить… Да ты вообще представляешь себе, что было бы, если бы я здесь
заговорил на санскрите?! Да здесь бы начало всё плавиться! Вот эти стулья,
стол, шкафы, пол — всё бы потекло…
Это
смешно, конечно, но, пока он вот так приговаривал, глядя мне в глаза, всё вокруг
уже было и начало, как мне показалось, немного плавиться… или только ещё
дымиться, но я не преувеличиваю: наверно, это было что-то вроде гипноза, хотя
раньше меня никому не удавалось загипнотизировать.
Но
переход мира в другое агрегатное состояние если и был, то длился лишь
мгновение, после чего Джордж оттянул от меня индуса за шиворот, а может, дёрнул
за плечо, и тот опять упал на диван, и они начали смеяться и тискать друг друга
— похоже, что они были друг с другом на очень короткой ноге.
После
этого я ушёл.
Джордж
повторил мне вслед, что они не виделись с Махендрой почти полвека, и хотят
поговорить о том, что произошло с ними за это время.
Я
пробыл с ними в комнате в общей сложности, наверно, не больше трёх минут.
Просто
из-за предполагаемой важности этих крошек информации… я постарался выложить
их следователю как можно более тщательно.
На
каком языке они на самом деле говорили?
Ну,
наверно, на хинди? Но это я только так предполагаю, я вряд ли мог бы это
определить, как вы понимаете.
Единственное,
что я могу сказать с уверенностью, это что язык был мне незнакомый.
А не
голландский?
Вот
это точно нет.
Не
показалось ли вам, что у них были сексуальные отношения?
Я не
знаю. В какой-то момент что-то такое мелькнуло у меня, как бы догадка… но я
наблюдал их слишком мало времени, и, в принципе, то, что я видел, могло точно
так же происходить между людьми, которые были просто старыми друзьями, долго не
видевшими друг друга.
А
почему вы сказали «если это был индус», у вас возникли сомнения?
Да
нет, просто… Ну, я не знаю, в Индии ведь живут сотни наций, народностей,
племён, чуть ли не больше, чем на остальной части континента… — отвечал я.
Следователь
кивал, не заметив, что в этом моём случайном «если это был индус», главным было
вовсе не «индус».
Ну
да, после этого «рэпа», который маленький человек исполнил, глядя снизу мне в
глаза, я вышел за дверь и через какое-то время был не уверен, что это мне не
привиделось.
Ну,
скажем так, уверен на 99,998… что немало, да.
Вот
поэтому и не было смысла говорить о своих сомнениях.
Тем
более когда прохожие описали кого-то, кто сразу же напомнил мне индуса.
Значит,
он существовал.
Точка.
Не
знаю, кто был там проводником, но если им был Махендра — что кажется мне весьма
вероятным, то мои мысленные подстановки, т.е. мысли о том, что в такси с
Джорджем, мол, мог быть я… т.е. что Джордж, собравшись бежать, мог взять меня
в спутники, — беспочвенны.
Хотя,
может быть, мы совершенно не представляем себе роль таксиста…
Наиболее
материалистическая версия, на мой взгляд, выглядит примерно так (да-да, при
всей своей абсурдности): такси, доехав до Венло, по какой-то там причине не
остановилось, а помчалось дальше, уж не знаю, кто теперь сидел за его рулём,
где был таксист, и где он есть, и есть ли он, я говорю только то, что вижу
(закрыв глаза): после Венло такси набирает большую скорость и через какое-то
время оказывается в порту… скорее всего, Роттердама, где оно тоже не
останавливается, а въезжает в чрево одного из паромов (ferry).
И вот
уже плывёт.
Куда
ж им плыть…
На
родину таксиста?
Нам
не сказали, где его родина.
Но
вроде бы это не Германия и не Индия…
Вряд
ли на родину Джорджа, вот это вряд ли.
Хотя
в моей «версии» всё возможно, например: такси, поменяв окраску, носится сейчас
по улицам… нет, не хочу называть страны, которые приходят тут на ум первым
делом автоматически, я ведь ничего не слышал от полиции об этом, и также я не
вижу ничего такого на веках… Если бы что-то такое произошло, всё равно
непонятное — вопросы «как» и «зачем?» — остаются, разумеется, без ответа, но в
принципе: паром — переправа — другой континент и дальше ралли, или что-то более
банальное…
Так
вот, если бы что-то в таком роде произошло — такси нырнуло не в Северное море,
а в чрево парома… я думаю, что Интерпол нашёл бы следы или хоть какие-то
концы-не-в-воду, потому что речь ведь идёт об исчезновении сразу трёх человек.
А
может, и не перекрашивая — в мерседесе цвета окружающей их пустыни летят…
(это уже снова вижу на веках).
Если
такси не растворилось где-то здесь недалеко, прямо на дороге, а то как бы оно
не забурилось в сугроб и не растаяло вместе с ним, и делов-то… и дело т.е.
уже тогда не в цвете — полей или пустынь… а в другом каком-то спектре.
Махендра
запевает дорожную песню на запрещённом языке, и поля начинают плавиться, и не
только снег, а и по небу — радуги идут волнами, и где теперь таксомотор и вся
эта троица, никто не знает, ищут пожарные, ищет полиция… ну да, когда снег
через день растаял, когда поля и лесополосы между Штраленом и Венло начали прочёсывать
сотни полицейских и десятки собак, поддерживаемые с неба вертолётами, я
вспомнил, что Джордж описывал мне что-то похожее, рассказывая сон, который
снился ему незадолго до бегства.
Вертолёты,
да… «души подбитых танков», как кто-то сказал, не Джордж, нет… я не помню,
упоминал ли Джордж танки — кивая на поле спаржи: «Прямо вот здесь это всё
разворачивалось»…
Когда
мне позвонил Гольдфарб, получавший мою почту, и сказал, что мне пришло письмо с
предложением «термина», ну т.е. с предложением сходить на смотрины социальной
квартиры, мне давно уже можно было покидать Штрален.
Катя не отвечала на мои звонки, а когда я позвонил в её дверь, мне открыл мужчина, который сказал, что Катя там уже не живёт. Съехала ли она на другую квартиру в Амстердаме или вернулась в Дюссельдорф, он не знал.
Я зачем-то — не испытывая никакого желания, да и не имея уже времени, нет, просто так, чтобы пройтись… зашёл в Де Валлен, и в одном из высоких окон… мне показалось, что девушка, которая там стоит, это Катя, не только из-за очков, фигурка… хотя на Катю я почти и не смотрел вот так… Я решил подойти поближе, а потом и совсем близко — к окну… Нет-нет, это была не она… Но тоже немка, что было странно… а впрочем, я был не уверен, что девушка это не придумала в тот же момент, решив, что у меня вот такое желание, чтобы сделать это именно с немкой, она же слышала мой акцент и поняла, что я могу и не отличить…
Может быть, если бы я заговорил на испанском, она бы стала испанкой… я пошёл дальше в вокзалу, но не прямо, а немного кругами, мне хотелось ещё немного побыть в этом текучем городе… и где-то там, уже ближе к вокзалу, но стоя ещё на мостике, я бросил в канал монетку.
Потом ещё одну — непонятно было, слышал ли я всплеск в самом деле, или мне только показалось.
И ещё я подумал, что это же была «двушка», какую бросали в автоматы из прошлой жизни, и там ещё был тихий щелчок, отдалённо похожий на всплеск… так может, его я и услышал?
Я бросил и третью монетку и хотел уже идти, но меня задержал, окликнув, темнокожий высокий парень в бейсболке, так неожиданно проступивший рядом со мной из темноты, что я вздрогнул.
— Могу я вас о чём-то спросить?
— Да. О чём?
— Я просто хочу понять… почему вы бросаете монеты в воду? — почти прошептал он.
Я не мог не улыбнуться.
И я ему всё вроде бы объяснил про этот обычай, и даже — в двух словах — про своё детство, когда я бросал каждое лето, уезжая, в море монетку и поэтому всегда возвращался.
— Но почему вы бросаете монеты в воду?
Он повторил это точно так же тихо и робко, как в первый раз.
«Ну и куда ты дозвонился в результате?» — сказал я себе. А он ничего мне не предлагал — он явно не был уличным продавцом кокаина или героина, как я было подумал в первый момент, и он не просил «change», нет — он отклонил её, когда я протянул.
Похоже было, что человек просто хотел что-то понять в этом сумасшедшем мире — ну хоть что-нибудь, хоть самую малость.
Я пожал плечами, повернулся и пошёл к вокзалу.
Некоторое время он ещё шёл вслед за мной, как вертикальная тень или мачта одного из тех плавучих домиков-катеров, что дрейфуют иногда во сне, и повторял свой вопрос.