Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2016
Самодельная гитара. Запретная. Противозаконная. Ворованная — у государства, у трибунала, у зоны, у дисбата, у охранников. Как говаривал один школьный учитель физики, «изготовляется лёгко — применяется широко», — но тайно, по ночам, в холодном бараке с насыпными стенами (финны научили), звучит она шёпотно, без визга, но внятно и вольно. Моя первая самодельная гитара была сооружена в 1974 году на Кольском полуострове, вторая — в том же году в Африке, третья и четвёртая — в 1975 году в Юго-Восточной Азии.
Для того чтобы сделать такую «гитарку», нужны три вещи: во-первых, доска; лучше не фанерка, проклеенная и с пропиткой: она не звучит, а вякает и постанывает, а ещё вскрикивает на резкой перемене аккорда, — нужна досочка, лучше смолёвая (сосна, ёлочка) — она мягче и шёпот у неё почти человечий; сухая такая досочка с уральским ароматом смолы и скипидара, с запахом леса, дома, свободы — редкая вещь в Заполярье; такая длинная (полметра) дощечка (длинная — для зоны, где всё, на хрен, запрещено: железное, стеклянное, длинное (негабаритное) и напоминающее волю); так вот, дощечка эта по щёчкам её бледным протирается спиртом (покупали на бешеные деньги у местных поселенцев-спиртоносов) — и проступает фактура, узор древесный — как иероглиф воли и независимости от вертухайства; потом дощечка сохнет под телом твоим — ночами, вернее, между телом, одеялом и зассанным матрасом, на котором ты лежишь бывшим и будущим (по окончании срока) матросом, — дощечка должна лежать под спиной (задница, бёдра, колени её прогнут, изогнут, изуродуют), ровно и точно вдоль позвоночника. Через месяц гриф, а это 9/10 всей гитары, готов.
Во-вторых, нужна тончайшая и длиннейшая стальная проволока, которой армируют защитную одёжку морпехов (тех, что из разведки: наколенники, налокотники, набедренники, в общем, весь комбинезон штурмовой, а также и бронежилет). Проволочка эта не ломается, не рвётся и не сгибается пополам. Брали её опять же у спиртоносов-табаконосов-бациллоносов («бацилла» — это сало, реже мясо, колбаса, которая сдавала владельца охране своим неистребимым запахом дома, семьи, воли, человечности и праздника). В зависимости от длины дощечки-грифа, нарезались струны количеством от четырёх до семи (семиструнная гитара в те поры была более в ходу, нежели шестиструнная, благодаря стараниям цыган и Владимира Семёновича Высоцкого). К струнам добывались, опять же у свободоносов, колки — любые: гитарные, балалаечные, от домры и даже скрипичные.
В-третьих, нужен был оцинкованный бачок литров на 15–20, на худой конец — оцинкованное ведро. Ёмкость устанавливалась в лежачем положении как раз напротив струн нашей заполярно-гавайской гитарки. Звук залетал в оцинкованный колокол, тот в свою очередь резонировал и распространял — шарообразно — музыку. Это как поэт работает с языком, разумом, сердцем и душой — и по воле Божьей воссоздаёт поэзию, обитающую за колючей проволокой нашей планеты… Одним словом, заслушаешься…
Делали 10–11 ладов. Одиннадцать — лучше: от ноты До (открытый аккорд) до ноты До (закрытый аккорд) в одной тональности. Но я не знал и не знаю (после армии я бренчал в кабаке на ритм-гитаре и пел русские народные — блатные, хороводные, и также Битлов и Маккартни на вроде бы как английском языке с листочка на пюпитре, где оригинальные стихи Леннона, Маккартни, Харрисона и Старра были изображены в русской (кириллицей) транскрипции)… В бараке пели мы всякую муру (и «Мурку» тоже: пацаны-сидельцы почти все были деревенские, 18–20, драчуны и вольные трактористы; они городского романса не знали, но уважали «Мороз» и «Чёрного ворона»). Ваня, мой кореш по учебке морпехов, научил меня петь, может быть, самую суровую и печальную песню невольников.
Ванинский
порт
Я
помню тот Ванинский порт,
И
вид парохода угрюмый.
Как
шли мы по трапу на борт,
В
холодные мрачные трюмы.
На
море спускался туман,
Ревела
стихия морская.
Лежал
впереди Магадан,
Столица
Колымского края.
Не
песня, а жалобный крик
Из
каждой груди вырывался.
«Прощай
навсегда, материк!» —
Хрипел
пароход, надрывался.
От
качки стонали зека,
Обнявшись,
как родные братья,
И
только порой с языка
Срывались
глухие проклятья:
—
Будь проклята ты, Колыма,
Что
названа чудной планетой.
Сойдёшь
поневоле с ума —
Отсюда
возврата уж нету.
Пятьсот
километров — тайга.
В
тайге этой дикие звери.
Машины
не ходят туда,
Бредут,
спотыкаясь, олени.
Там
смерть подружилась с цингой,
Набиты
битком лазареты.
Напрасно
и этой весной
Я
жду от любимой ответа.
Не
пишет она и не ждёт,
И
в светлые двери вокзала —
Я
знаю — встречать не придёт,
Как
это она обещала.
Прощай,
моя мать и жена!
Прощайте
вы, милые дети.
Знать,
горькую чашу до дна
Придётся
мне выпить на свете!
Автор неизвестен. Ну да, народ у нас — самая неизвестная, немодная, не-в-тренде субстанция, которую загоняют в трюмы, в храмы, на помойки, в шалманы, в спальные районы, в разорённые школы и вузы, в партии, в корпорации, в офисы, в бутылку, в шприц, к чёрту на кулички. Идёшь по трапу в вонь и в холод — и плачешь в себя. За такую жизнь человек наплакивает в себя целое чёрное, горькое море. И плачет он до тех пор, пока не начинает понимать, что свобода — это не то, что все считают свободой. Свобода — она есть ты. Внутренний ты. Свобода — сущность надуманная, измеряющаяся в объёме своём и в качестве своём — рублём, долларом, властью, силой и абсолютной безнравственностью, когда природная нравственность (и гуманизм) замещена общественной моралью, демократией и любым другим видом насилия. Суд — этап — зона; память — любовь — вокзал. Вокзал забирающий и вокзал возвращающий. Миф о правосудии, о правомочии и о правовластии материализован в теорию, методологию и способы насилия.
Полгода назад мы с Ольгой Седаковой и ПетромЧейгиным посетили в Екатеринбурге единственный в мире Музей Святости (хранитель и энтузиаст музея — Оксана Иванова; адрес музея — Екатеринбург, ул. Куйбышева, 63), где фотографически и артефактуально воспроизведён процесс властного террора, направленного против веры, религии и храма, но, что важнее названного, — показана незыблемая безграничность сферы святости. Не сопротивления, но веры, терпения и любви. Ужасное и прекрасное в нерасторжимом единстве живёт в этом музее: оно ворочается, дышит пламенем и хладом, оно рвёт душу и преувеличивает её, оно сжимает сердце так, что зрение и слух сливаются в одно — и становится видно ВСЁ во все стороны любви, гибели, боли, духа и Его Самого.
Мы пели то, что добивало нас, уничтожало до конца. Мы гибли в вонючем морозном бараке. Мы плакали. Мы разрушались. Но: кончалась песня — и мы воскресали, преображаясь в сильных и бессмертных, в молодых и красивых.
О. Мандельштам
За
гремучую доблесть грядущих веков,
За
высокое племя людей
Я
лишился и чаши на пире отцов,
И
веселья, и чести своей.
Мне
на плечи кидается век-волкодав,
Но
не волк я по крови своей,
Запихай
меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой
шубы сибирских степей.
Чтоб
не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни
кровавых костей в колесе,
Чтоб
сияли всю ночь голубые песцы
Мне
в своей первобытной красе,
Уведи
меня в ночь, где течет Енисей
И
сосна до звезды достает,
Потому
что не волк я по крови своей
И
меня только равный убьет.
Пастернак: «чашу эту мимо пронеси». Мандельштам: меня лишили чаши на пире отцов. И — вручили Чашу Великого Страдания. Поэт отказывается от Чаши. Поэт испросил себе Чашу. Пушкин пил сразу из двух чаш — из чаши отцов и из Чаши Страданий. Такие дела.
Звук у запрещённой гитарки был нежный, страдательный, но творительный. Иногда я играл «на квадрате» рок-н-ролл, а потом однажды объединил в один сразу три «квадрата» — и вышла иная музыка, очень похожая на ту, что я услышу в 1976-м из магнитофона, — Deep Purple. Ричи Блэкмор — первый рокер — и необычайно вариативный («Smoke On The Water», да?), а барабанщик Йен Пэйс — вообще гений: он ритмует сразу во все стороны — и вперёд, и назад, и влево, и вправо, и — даже — вверх и вниз!.. Мы пели «Прощайте, скалистые горы…», «Северный ветер», «Окурочек».
Ох уж этот окурочек в красной помаде…
Юз Алешковский
Окурочек
Из
колымского белого ада
шли
мы в зону в морозном дыму,
я
заметил окурочек с красной помадой
и
рванулся из строя к нему.
«Стой,
стреляю!» — воскликнул конвойный,
злобный
пес разодрал мой бушлат.
Дорогие
начальнички, будьте спокойны,
я
уже возвращаюсь назад.
Баб
не видел я года четыре,
только
мне наконец повезло –
ах, окурочек, может быть, с «Ту-104»
диким
ветром тебя занесло.
И
жену удавивший Капалин,
и
активный один педераст
всю
дорогу до зоны шагали, вздыхали,
не
сводили с окурочка глаз.
С
кем ты, стерва, любовь свою крутишь,
с
кем дымишь сигареткой одной?
Ты
во Внукове спьяну билета не купишь,
чтоб
хотя б пролететь надо мной.
В
честь твою зажигал я попойки,
всех
французским поил коньяком,
сам
пьянел от того, как курила ты «Тройку»
с
золотым на конце ободком.
Проиграл
тот окурочек в карты я,
хоть
дороже был тыщи рублей.
Даже
здесь не видать мне счастливого фарту
из-за
грусти по даме червей.
Проиграл
я и шмутки, и сменку,
сахарок
за два года вперед,
вот
сижу я на нарах, обнявши коленки,
мне
ведь не в чем идти на развод.
Пропадал
я за этот окурочек,
никого не
кляня, не виня,
господа
из влиятельных лагерных урок
за
размах уважали меня.
Шел
я в карцер босыми ногами,
как
Христос, и спокоен и тих,
десять
суток кровавыми красил губами
я
концы самокруток своих.
«Негодяй, ты на воле растратил
миллион
на блистательных дам».
«Это
да, — говорю, — гражданин надзиратель,
только
зря, — говорю, — гражданин надзиратель,
рукавичкой
вы мне по губам».
Даже если Юз Алешковский не написал бы повестей «Николай Николаевич», «Маскировка», он бы, несомненно, остался навсегда в русской песенной поэтосфере. «Окурочек» — великие стихи. Здесь не только «кто не был, тот будет, — кто был — не забудет». Здесь главное: «Диким ветром тебя занесло…» Мы пели: «Вольным ветром сюда занесло». А вот арестанта туда занесло как раз диким ветром… «Десять суток кровавыми красил губами/ Я концы самокруток своих…» — губная помада вольняшек и кровь зека. Кровь зека на самокрутке— губная помада Судьбы. Кровью помазанная земля наша, опять ты — за холмом…
О. Мандельштам
Лишив
меня морей, разбега и разлёта
И
дав стопе упор насильственной земли,
Чего
добились вы? Блестящего расчёта:
Губ
шевелящихся отнять вы не могли.
Губ окровавленных — и шевелящихся, как волосы воздуха, тронутые бесконечным движением стихов. Где? — Всюду: и в душе, и в земле, и в небе. Особенно в небе.
Пели мы и хрень всякую: «Над рекой, над речкой…», «Сидели мы у речки, у Вонючки…», «Как на кладбище Митрофаньевском/ Отец дочку зарезал свою…», «Дождик осенний, слякоть бульварная…», «В луже солнце, в луже дети…», «Аэропорт, аэропорт…», «Синий лес до небес…» и т.п., — но вот в чём дело: музычка незатейливая, извлечённая из неказистой гитарки, выворачивала стишки наизнанку, а на изнанке, как водится, распускались нитевые узелки и шевелился узор невероятный, страшный и прекрасный — узор жизни нашей и судьбы общей, несчастной, но молодой, ужасной и красивой.
В зоне нашей дисбатовской жизнь происходила разнообразно, многоэтажно и стереоскопично. Толпа штрафников, осужденных военным трибуналом, была едина: все сидели за ерунду. Кто-то старшину на хрен послал. Кто-то подрался неправильно. Кто-то старослужащему челюсть сломал. Кто-то что-то украл и съел. Кто-то устав такой-то нарушил изрядно. Кто-то, как в анекдоте, пионера в попу клюнул (ну, политика — то, сё), кто-то слегка дезертировал, но был пойман на вокзале г. Мурманска, кто-то в самоволке неделю проболтался, кто-то попортил военное (боевое!) имущество. Но толпа эта распадалась на группы (скажем, морпехи, подводники, моравиаторы и проч.). Группы состояли из конкретных, персональных несчастий. Я, например, жил, как все: работал в карьере лопатой, топал в строю, жрал тухлую треску и хлебал баланду. Это жизнь утренне-вечерне-дневная. Но была ещё и ночная жизнь с едой запретной (не скажу, что и кого мы ели, чтобы не пугать девушек и хипстеров), с редкой и ужасной выпивкой, с нашей заполярно-гавайской гитаркой и песнями, с книгами, которые я, перевирая и «улучшая», пересказывал, диктуя коллективу единомученников любовные письма на волю, домой, в никуда, с молчаливыми драками, дуэлями и, конечно, с дружбами, когда дружбаны, земели, земы и кореша мучительно и печально поддерживали друг во друге жизнь. Была ещё и другая жизнь — своя, внутренняя. У меня — со стихами моими. Я их запоминал, чтобы забыть и сочинить новые. Не записывал. Но — всё равно был всегда полон стихов, музыки и отчаяния.
Д. Хармс
Из
дома вышел человек
С
дубинкой и мешком
И
в дальний путь,
И
в дальний путь
Отправился
пешком.
Он
шел все прямо и вперед
И
все вперед глядел.
Не
спал, не пил,
Не
пил, не спал,
Не
спал, не пил, не ел.
И
вот однажды на заре
Вошел
он в темный лес.
И
с той поры,
И
с той поры,
И
с той поры исчез.
Но
если как-нибудь его
Случится
встретить вам,
Тогда
скорей,
Тогда
скорей,
Скорей
скажите нам.
Я (и некоторые другие) как раз был таким человеком — исчезнувшим для всех, но не для себя и Бога. Чувство и состояние неволи убивали меня. Легко сказать: я внутренне свободен. Такая свобода должна была иметь некое материальное воплощение. А материальный знак свободы и воли давал возможность выбора: жить или умереть, жить, умирая, или умирать, живя, — или просто жить. В себе. Плакать в себя. Думать и говорить — в себя. Любить и ненавидеть — в себя. Не зависать в несчастье, в беде, в катастрофе — но жить — в себя. Бутылочное стёклышко. Осколочек. Я нашёл его в куче угля, которым топил кочегарку. Заныкал его. Ночью зашлифовал (как тот скребок из каменного века) и заточил с одной стороны. Размером он был с советский железный рубль. Им можно было легко вскрыть вены. И он всегда был со мной — тырил его то в одёжке, то в обуви. И родилось во мне, и укрепилось, и успокоило меня новое состояние и ощущение: хочу — живу, хочу — не живу. А это уже свобода. Свобода и воля выбора в главном. Это меня и успокоило. Я стал другим: я перестал бояться уродства своего существования и смерти. Вы, гады, приручили мою жизнь, швырнув меня за колючку. А я приручил — смерть. Я тогда чувствовал, что Бог не просто понимает меня, но и одобряет такой ход моих печальных дел.
Павел Васильев
Снегири
взлетают красногруды…
Скоро
ль, скоро ль, на беду мою,
Я
увижу волчьи изумруды
В
нелюдимом, северном краю.
Будем
мы печальны, одиноки
И
пахучи, словно дикий мед.
Незаметно
все приблизит сроки,
Седина
нам кудри обовьет.
Я
скажу тогда тебе, подруга:
«Дни
летят, как по ветру листьё,
Хорошо,
что мы нашли друг друга,
В
прежней жизни потерявши все…»
«Волчьи изумруды» — это северное сияние. Это сияние не сияет, но, находясь в постоянном движении, осматривает сей мир фронтально, горизонтально, а иногда, всполошившись, распространяет свой взор вверх, швыряя себя, нет — зашвыривая, — в вертикаль. Словно, обозревая этот свет, запоминает его чёрно-белую сущность, его снега, белее белого, и серое, чёрное, измученное вещество людей, пропадающих в белом.
Случались у нас и побеги. Такой «рывок» совершил и я… Поймали меня сразу — за соседней сопкой. Били трое суток в три смены. Ничего. Выжил. Стерпел. Когда меня раскатывали и поливали водой — жидким льдом, и мочились на меня, и плевали в меня, — я думал стихи. Я уже не боялся. А чё бояться-то, всё равно помирать. Уж лучше так — в горячке телесной и в красоте, которая обретала красно-малиновые оттенки по краям души моей, а в серёдке, в центре сознания, текла во мне музыка, или — не музыка, а то, что всегда предшествует стихам. Предваряет их… Спустя несколько лет я встретил одного из охранников, лупивших меня, — хохла — на Ярославском вокзале в Москве. Он меня узнал, почувствовали — узнал. Утёк за киоск газетный. И я — медленно и верно — за ним. Иду и думаю: дадут от 12 до 15 лет. Не, ну на хрен… Подошёл. Посмотрел ему в глаза, а они — детско-поросячьи какие-то, добрые и покорно-погибельные. Сказал я ему: живи, гадёныш, и помни, кто ты и что ты, и что я всегда рядом, я — ЗНАЮ — тебя. И ты знаешь меня, бандеровец хренов. И Он знает всё. Живи, так сказать, и помни. Живи и жди…
Из дисбата нас вытащил Николай Иванович, большой начальник, — Ваню, Вовку и меня. Ему нужны были именно мы — отчаявшиеся и готовые на всё. Вани и Володи уже нет: один был найден повешенным три года назад, а второй застрелился на даче под Питером 23 февраля в позапрошлом году. Мы вместе прошли пять командировок. Демобилизовался я из морской авиации, куда был переведён после госпиталя в 1975 году. Ходил после Египта с палочкой, которую забросил в палисадник перед подъездом нашей уралмашевской хрущёвки, чтобы мама не психовала. И — сразу перестал хромать. Походил туда-сюда, посмотрел на окна нашей однюшки — светятся и в кухне, и в комнате. Сел на скамеечку перед подъездом. Закурил. Снял бескозырку — и заплакал. Такие дела.
Мать рассмотрела меня в окне — сумерки. Взобралась на подоконник и окликнул меня в форточку: «Юрик!..» И вспомнил я, что в дембельском рыжем портфеле есть у меня заветная тетрадь — кончается уже. Надо бы купить новую…
Ольга Берггольц
Не
знаю, не знаю, живу — и не знаю,
когда
же успею, когда запою
в
средине лазурную, черную с края
заветную,
лучшую песню мою.
Такую
желанную всеми, такую
еще
неизвестную спела бы я,
чтоб
люди на землю упали, тоскуя,
а
встали с земли — хорошея, смеясь.
О
чем она будет? Не знаю, не знаю,
а
знает об этом июньский прибой,
да
чаек бездомных отважная стая,
да
сердце, которое только с тобой.