Александр Архангельский. Коньяк «Ширван»
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2016
Александр
Архангельский. Коньяк «Ширван»: Дорожная повесть. — «Октябрь», 2015, № 10.
«Перестройка началась внезапно…» — внезапно начинается новая повесть Александра Архангельского, критика, литературоведа, публициста, а в данном случае писателя, работавшего с 1986 года в редакции «Дружбы народов» и занимавшегося Закавказьем, о чем, кстати, можно узнать еще из одной его недавней публикации — эссе в армянском номере журнала «Знамя» (2015, № 11).
Почему повесть начинается с перестройки, лично мне понятно. Дело и во все более определенном общественно-политическом запросе части элит на обновление/демонтаж системы, и в необходимости переосмысления пусть не столь отдаленного, но уже прошлого, — эпохи, которая видится сейчас как время формирования ключевых смыслов постсоветской России, не сумевшей, впрочем, сгенерировать что-то принципиально новое и откатившейся к привычным советским и досоветским моделям существования. Светлое прошлое, подменившее светлое будущее, в 2000-е стало национальным проектом, а перестройка и 1990-е в этой концепции — временем однозначно деструктивным, лихим, не годящимся для каких-либо иных интерпретаций. Нужно отметить, что сама широкая востребованность такой концепции — серьезный показатель того, что реальные 1980-е и даже 1990-е стираются из коллективной памяти, как практически стерты оттуда реальные 1970-е, в частности, их мощнейший нонконформистский опыт, о чем, например, совсем недавно говорила мудрая Ольга Седакова. Но стоит ли напоминать, что, вынимая какое-либо звено из общей цепи, пусть это будет в нашем случае историческая цепь, мы не получаем функционального целого? А потому и 1980-е, и 1990-е нуждаются в самом пристальном внимании и очищении от балласта стереотипов.
Александр Архангельский — писатель и журналист, всегда имеющий свою точку зрения на происходящее в стране. Его художественные произведения тому яркий пример — возьмите хоть роман «Музей революции» (2013), который на страницах «Урала» Игорь Савельев метко назвал «Википедией русской жизни», хоть сказку-аллегорию «Правило муравчика», опубликованную недавно в «Знамени» (№ 9, 2015) и весьма стереоскопически изображающую современные политические процессы. Повесть «Коньяк «Ширван»», которая, казалось бы, вовсе не про политику, но и про нее в том числе, убедительно передает атмосферу эпохи, проявляет самую ее сущность, болезненную и тревожную, но одновременно полную витальной энергии.
Повесть отдаленно напоминает «Филиал» Сергея Довлатова, где есть автобиографический герой и есть много писателей, в данном случае — со всего еще не распавшегося Союза, которые отправляются в шестидневную поездку по Азербайджану с заездом в Нагорный Карабах. Временами автор не удерживается от сатирической интонации: «Все подобные поездки начинались и заканчивались одинаково. По приезде весь народ ликует, настроение приподнятое. Кормят вкусно, произносят тосты. На третий день надоедает есть. На четвертый пить. Нарастает раздражение: этот чавкает и капает жиром на галстук, тот читает скучные стихи, эта крутит хвостом. А еще эти глупые шутки. Этот наигранный тон. Хочется домой, в родную ванну, в мягкие объятия халата, чтобы яйцо в мешочек, соль в солонке, крепкий чай и тишина». Но в целом Архангельский обходится без узнаваемого довлатовского смеха и смакования абсурдности жизни. Да и герой повести не писатель с полудиссидентским прошлым, а молодой журналист-комсомолец, который работает на радио и попутно пишет диссертацию «о туркманчайском мирном договоре, которым в тыща восемьсот двадцать восьмом году завершилась ирано-русская война» и роли Грибоедова в переговорах с Ираном. Плюс ко всему не автобиографический миф является смысловым ядром повести, на первом плане здесь все-таки пространство и время.
В центре сюжета — исчезновение и смерть одного из членов писательской делегации, поэта Юмаева, с которым в самом начале поездки журналист Аверкиев скучающе гуляет по Баку, с опаской угадывая желание литератора. Поиски Юмаева, которого на следующий день недосчитываются в писательском «Икарусе», ни к чему не приводят, лишь приоткрывают некоторые стороны его личной жизни, которые Аверкиев узнает как бы попутно, не вовлекаясь в расследование, ибо делегация постоянно перемещается в географическом плане и выстраивает различные конфигурации отношений внутри группы, чему уделяется немалое внимание автора. Однако история Юмаева важна не просто как своего рода детектив, должный держать читателя в тонусе, но именно через нее мы знакомимся с реальной жизнью советского Закавказья, вовсе не столь экзотичной, как, например, поездка делегации писателей, специально обставленная экзотикой, но вполне типичной для своего времени. «Юмаев рассказал про то, как шел по комсомольской линии, иначе в Москву не пробиться; про бесконечные литературные агитбригады, поездки через всю страну — и пьянки. Про то, как неуклонно превращался в алкоголика. Как однажды, во время стоянки, ушел из вагона и его искали целую неделю…» Будучи корреспондентом «Бакинского рабочего», Юмаев заводит роман с редакционной машинисткой, сиротой из Сумгаита, делает ей ребенка и исчезает перед свадьбой. На самом деле он возвращается в столицу, устраивает дебош в ЦДЛ и отправляется на принудительное лечение. История с несостоявшейся женитьбой получает продолжение во время поездки делегации — поэт отправляется на поиски своей семьи, находит женщину и сына в Сумгаите и именно здесь, на радостях приведши всех в ресторан, внезапно умирает от застрявшей в горле рыбной кости. Рассказанная история банальна даже при наличии финала, полного абсурда. Однако она четко вписывает закавказские реалии в большую матрицу позднесоветской жизни, с ее непременной москвоцентричностью и никогда не декларируемой, но так или иначе существовавшей свободой личной жизни, даже вопреки тем или иным региональным традициям.
Свобода отношений в повести — связующее звено эпох, ибо история Юмаева вполне рифмуется с дорожным романом Аверкиева с одной донецкой поэтессой, что вовсе не означает полного сходства сюжетики: к примеру, ни Аверкиеву, ни поэтессе их роман не нужен, ничья судьба не ломается в ходе поездки, тем более по ее окончании. Важно здесь именно ощущение свободы и безграничной полноты жизни, которая оказывается тем острее, чем больше вокруг героев веет ветер свободы. Впрочем, смерть Юмаева вполне символична и как раз маркирует рубеж эпох, когда свобода перестает быть прерогативой исключительно частной жизни, но все отчетливее размывает общие устои советской жизни. Юмаев и ему подобные перестают резонировать с эпохой, а потому логично уходят на второй план, каким-либо образом дематериализуются.
И все-таки не история Юмаева в тексте главная. Архангельский определил свою повесть как «дорожную», тем самым недвусмысленно возведя ее к жанру путевого очерка, подчеркнем, достойному и имеющему богатый бэкграунд, связанный в том числе и с Кавказом, особенно если вспомнить «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» Пушкина, где также появляется фигура Грибоедова, хотя и в печальном контексте.
«Дорожная повесть» Архангельского детально фиксирует наблюдения и полна описаний в духе, я бы сказала, «южной школы» русской литературы (которую было бы неправильно ограничивать только Одессой). «Мартовский Тбилиси был сыроватым и нежным. На проспекте Руставели творилось бодрое столпотворение. Обширные мужчины несли на круглых животах пакеты: снизу выпирали бородавчатые огурцы, по бокам алели помидоры, сверху были нахлобучены пучки кинзы, а тонкие стрелки свежего лука переваливались через край. Пахло острым сыром, маринованным мясом и черным вином; жизнь протекала живописно, напоказ.
Апрельский Ереван казался розовым, бежевым, синим. Пористый туф прогревался и тихо дышал. Всюду раздавался запах кофе. Стоя на балконах, женщины вращали мельнички, вжимая их в мягкие груди; был слышен суховатый треск дробимых зерен. Выпив кофе, все переворачивали чашки, чтобы жижа сползала по стенкам. Наступало время почтенных старух. Жречески прищурясь, они изучали подсохший узор и гадали. Каждый был при деле. И жизнь протекала сквозь них».
Дорожные впечатления, впрочем, уравновешены здесь динамикой сюжета. К тому же автор, не ставя этнографические, культурологические или какие-либо иные задачи, фиксирует и описывает далеко не все, а только то, что произвело на него наибольшее впечатление.
Например, еда. «В центре, расставив индейские перья и опустив тяжелый зад на блюдо, сидел аппетитный фазан; блюдо было обложено гранатами с разъятой рубиновой плотью. К фазану жались принаряженные тушки с хвостиками поскромнее. <…> За турачами возлежали куропатки, темные, уже разделанные, без камуфляжа; крупные каштаны пахли печеной картошкой. На отдельном блюде горкой были выложены перепела. Кругами расходились мелкие тарелки с бесконечным рыбным, икряным; между ними — соусники с алычовой подливой, блюдца с кисленьким кизилом, скрученные коконы долмы, айран с чесночным соусом и огурцом в запотелых хрустальных кувшинах. Все утопало в щедрой зелени, в алых ядрышках бакинских помидоров».
Что уж, еда — самая экзотическая часть путешествия. Она наделена многими смыслами — вспомним форель, кость которой убивает Юмаева. Коньяк «Ширван» также приобретает здесь символическое значение. Он оказывается неожиданно хорош, как и закуска «николашка» — лимон, пропитанный сахарной пудрой и молотым кофе, — любимая закуска Николая Второго. В финале повести, когда Аверкиев приезжает в уже независимый Азербайджан начала 2000-х, «Ширван» исчезает из меню ресторанов, напиток находят лишь в придорожной лавке, и это уже не тот коньяк, который запомнился ранее. «Сопровождающий смотрел на меня со смесью изумления, сочувствия и уважения. Налил мне «Ширвану», а себе плеснул «Реми Мартен»».
Разумеется, речь идет о глобализации и утрате региональной идентичности, хотя «николашку» еще подают в качестве закуски и элементы прежнего колониального дискурса присутствуют и в этот раз. Но «Ширван» — это еще и символ ностальгии по утраченной целостности, и не столько страны (Архангельского никак нельзя записать в лагерь имперцев), сколько ощущения жизни, ее полноты и напряженности, которое было в ту поездку, когда веяло ветром перемен, — того ощущения, собственно о котором или, точнее, которым написана эта дорожная повесть.
Ее дорожность в таком контексте есть особое переживание времени, которое движется независимо от воли героя или автора, вынужденных следовать по тому пути, который им предлагают и для них пролагают. Ведь иного пути нет: дорога — это предопределенность.