Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2016
Мария Бушуева — прозаик, критик, автор нескольких книг, публикаций в сетевой периодике и журналах «День и Ночь», «Московский вестник», «Юность», «Москва» и др.
Начну с того, что Александр Иличевский не принадлежит к писателям, оживляющим своих героев и создающим характер, его дарование другого рода: он в прозе фотохудожник, причем очень высокого уровня. Но особенность его дара создает впечатление, что и героев он пишет с фотографий или с видео. Это не делает А. Иличевского менее интересным (как Борисова-Мусатова не делало менее значительным использование фотографии), наоборот, открытый им метод отлично работает, наделяя героев достоверностью документальности, а главное, создавая эффект особого, своеобразного видения, словесный прибор, открывающий реальность с новых, а для литературного текста и неожиданных сторон. Собственно говоря, «дух зрения» и есть главная пружина всего творчества А. Иличевского, и, когда «дух зрения» на время отлетает от автора по каким-то своим делам, текст становится самому автору неинтересен (провалы романа «Математик», на мой взгляд, идут отсюда).
«Духу зрения» помогает всегда некий «дух поиска неизведанного», который задает автору сильнейший драйв и ведет от города к городу, от страны к стране, останавливая то там, то здесь исключительно для того, чтобы сам «дух зрения» мог проявить себя в полную силу. Это началось в детстве (а детство для Александра Иличевского сакральная территория): «И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев» («Перс»). Или: «И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению — и вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени — и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев» («Арбузы и сыр»). (Ассоциацию с В. Набоковым, как слишком поверхностную, можно опустить.)
Измененный ракурс, смена освещения, увеличение и уменьшение предмета или его части, создание иллюзии рембрандтовской светотени: «Выйдя из бара-таверны, наполненного нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив» («Перс»). «Дух зрения» заставляет автора не просто смотреть и видеть, но придумывать новые способы виденья и проникновения: «Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка (…) Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал, — и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде — омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку — на большеротого голавля» («Матисс»).
Образ линзы, который Александр Иличевский сделал поистине универсальным, он нашел когда-то у Велимира Хлебникова, написавшего, что «Каспийское море суть геофизическая — и метафизическая линза России, оттого что в него Волгой — каждым ее притоком, речушкой, ручейком, родником — по капле собирается свет русской земли», однако этот образ не был Иличевским у поэта элементарно заимствован, но совпал с его собственной линзой из детства, с собственным озарением «духом зрения», с тем зовом, который он расслышал в игре света и тени. «И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу…» («Арбузы и сыр»).
Эта лупа будет появляться в любое мгновение, если «дух зрения» запросит ее: «Луна взобралась в зенит и, сжавшись, как световое пятнышко под лупой — в фокус, поливала округу серебряным молоком» («Ай-Петри»).
Линза становится универсальным символом для автора, через этот символ-линзу можно разглядеть малую деталь, легкий штрих — и это малое внезапно на миг покажется больше Вселенной, а любое лицо или жизненная сцена проявится крупным планом: «свободно водишь рукой, чтобы фокус линзы вынес тебе, будто глоток от питьевого, стеклянного фонтанчика, ту или другую сцену, выражение лиц…» ( «Перс»)
Но и сама природа — собрание разбросанных линз: «В дуплах и расселинах стоят озерца-линзы, полные глухого сумрака, листьев, собранных с верхних этажей крон искр солнечного света» («Перс»).
Именно «дух зрения» наделил первый и очень поэтичный роман А. Иличевского «Ай-Петри» уникальностью оптики: «В конце концов, волшебная линза Кавказа мне чудилась веским хрусталем, в то время как оптика Крыма представлялась чистой акварелью». Чистой акварелью, кстати, казался Крым и М. Волошину. И Каспий для А. Иличевского (вслед за Хлебниковым) «уникальное средостение планеты. Линза, хрусталик, глазное дно Земли».
И линза, и лупа, и подзорная труба иногда фигурируют в прозе А. Иличевского просто как приборы. Но в изобразительном плане использование их не только основа его художественной оптики, но еще и символы, позволяющие ему с помощью «духа зрения» наделить жизнь главной для него категорией — категорией красоты. Александр Иличевский с помощью этого приема — как бы линзового укрупнения детали, фокусировки, игры света и тени — получает не просто живописные эффекты («Тень от каменного сарая — форпоста боевых действий 1948 года. Сильный свет заливает пляж, линия горизонта безупречна, ни толики дымки над ней», «Город заката»), но и кинематографические: с помощью переливов цвета, а главное, магической игры света он умеет создать иллюзию движения, оживляя с помощью светозрения глаголы: «Я хочу вспомнить этих бабочек. Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания» («Перс»).
Автор, кажется, и родился именно для того, чтобы смотреть: «Так хорошо лежать под обрушенной церковью красного кирпича в трескучей от кузнечиков, нагретой солнцем, пахучей траве, глядя, как внизу облака не спешат проплывать по речной глади, как рыбы там и здесь выплескивают круги, сносимые дальше по течению…» («Орфики»). Но не просто смотреть, а именно увидеть и запечатлеть: «Опрокинувшись и исчезнув, пространство оставило по себе свой отпечаток — призрак негатива, которому предстоит, пробуждаясь, быть проявленным весной» («Дом в Мещере»). Язык и зрение настолько тесно связаны у А. Иличевского, что потеря одного влечет за собой потерю второго: «язык беспомощен, поскольку как бы прикушен от удара, от которого легкий нокаут, тугим сгустком крови накативший в область переносицы, отчего зрение слегка передергивается, кратким всплеском становясь по периметру орбит рельефным и смутным, и стоп — пропало, и нет ничего, ни до, ни после» («Дом в Мещере»).
Именно здесь — на стыке зрения и языка — скрывается тайна Александра Иличевского как писателя. Недоувиденное не сможет стать описанным. Не сфокусированное не обретет вторую жизнь в словесном фотоснимке, именно потому так важна и обратная связь: если «язык беспомощен», то и «зрение слегка передергивается (…) стоп — пропало». Иногда эта сильнейшая зависимость от «духа зрения» превращается у автора в кошмар: «И тут мне в послесонье привиделся кошмар. Я вдруг превратился в вертикаль, в тубус, в подзорную трубу — и сквозь себя узрел, что наша башня превращается в спираль гигантского карьера» («Ай-Петри»). Это ощущение себя только прибором для восприятия — верный знак подлинного визионера.
Но «дух зрения» Александра Иличевского не только преображает предметы, он помогает обнаружить оптику там, где ее не ожидаешь, — в звуке. «…Любой предмет звучит и сам есть акустический фильтр и резонатор, такая звуковая сложная линза, с помощью которой можно услышать неведомое» («Перс»). Связывая звук и зрение, а конкретнее, звук и свет (у Скрябина это был звук и цвет, у Цветаевой по-разному были окрашены звуки слов), Александр Иличевский использует еще один прием — своеобразную художественную интерференцию: «Речь его бродит в ауре звука бессвязно, перемигиваясь с неизвестным, как по живому сумраку болота огоньки» («Дом в Мещере») — то же можно найти у Велимира Хлебникова, ожидающего, что голубизна василька «сольется с кукованием кукушки». Есть и второй кошмар, связанный с оптикой, — слепота: «Лицо слепца есть слепок, как посмертная маска, снимок ландшафта вспученной внутри него темноты, в которую никак не вглядеться. Негатив делает размытую волглость черт внятной: выпуклое становится вогнутым, избытки бесцветного эфира лопаются тенями. Но что может быть бессмысленней фотографии слепца?» («Дом в Мещере»). Все то, что не откликается «духу зрения», во что невозможно вглядеться, становится снимком самой темноты и, в конечном итоге, полностью лишается смысла.
Но все, что ему помогает, что делает контрастнее графику предметов, что создает танец света и тени, наоборот, обретает в прозе А. Иличевского как бы новое качество — или подсветки, или луча, или волшебного фонаря. Порой это луна: «Лунный луч пересек ее плоский живот и, слепя, скользнул по полноте грудей, по шее, когда, сняв через голову платье и оставшись в одних шальварах, она сделала два шага» («Ай-Петри»). Реже это солнце: «Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца» («Матисс»). Свет, отблески, вспышки, мгновенное изменение освещения, смена ракурса, поднесение линзы к маленькой детали, увеличение этой детали до большого объема и на этом фоне минимизирование реально крупных объектов, становящихся чисто фоновыми, — вся эта виртуозная оптика и создает неповторимый авторский стиль. Вот описание спящей собаки: «Дервиш-бей-хан постепенно опускался на упругую грань дремы, и вокруг черного поля чутья, огромно покрывавшего мысленный вид стада, жавшегося от уступов, оврагов, лощин, — видел бегущие белые вспышки холодного клыкастого огня, занимающиеся и тут же гаснущие то тут, то там по краю. Он наскакивал во сне на эти молочные языки смерти и кусал их — и его пасть вспыхивала белым острым светом. Он мотал головой, тер лапой, пытаясь сбить, сорвать, но пламя полыхало не больно, гасло само, он удивлялся — и вновь ярость кидала его на следующий проблеск, вдруг разраставшийся неподалеку, словно играя». Графика: «черное поле чутья» — «белые вспышки (…) огня», «занимающиеся и тут же гаснущие то тут, то там по краю». Причем черное перенесено внутрь — это образ чутья собаки. Но статичной графики у Иличевского, по-моему, нет, и потому здесь и собака, и вспышки белого пламени начинают немой танец — автор неоднократно применяет здесь как бы фотовспышку, — и вот уже пасть собаки вспыхивает «белым острым светом».
Но «дух зрения» подарил Александру Иличевскому не только литературно-художественную оптику, не только сделал его писателем-фотомастером в самом высоком смысле, он научил автора «заговаривать реальность кадром», дал возможность ему «разглядеть незримое». Именно это «быстрое незримое — мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности», делает автора первооткрывателем, который «всю жизнь» учится «переключать внутреннюю длительность», чтобы «научиться длить минуты годами». И не только длить, но и возвращать ушедшее. Ведь Иличевскому очень точно и тонко удалось передать зыбкость, даже экстремальность реального мира его собственного детства — мир этот ускользал, пугал, он отбрасывал страшные огненные тени, когда горела нефть, — но очень много дал автору как человеку, для которого экстремальная ситуация становится источником творчества, именно она пробудила «духа зрения»: «Ливень устрашающе приближался понизу, бурей. Пряча объектив под наброшенную на голову куртку, я едва успевал отстрелить серию кадров» («Перс»).
И «дух зрения» в благодарность за верное ему служение делает А. Иличевского настоящим художником. «Вдали пастух согнал в кучу овец, посохом раскопал вокруг в ямках землю, поджег. Восемь высоких огненных столбов встали беззвучной оградой. Овцы еще плотней сгрудились, отсвет пламени полощется по их стеснившимся спинам, бокам» («Перс»).
Это уже не просто талантливый фотоснимок. Это живопись.